Встреча в Тельгте. Головорожденные, или Немцы вымирают. Крик жерлянки. Рассказы. Поэзия. Публицистика — страница 5 из 108

чрезмерно? И в правилах Биркена, сдается ему, есть немало разумного, если ими не злоупотреблять.

Затем вызвал он Ганса Михаэля Мошероша, чья сатира на порчу языка из первой части «Видений Филандера из Зиттевальда», хоть и была уже напечатана и хорошо всем известна, не могла тем не менее не доставить удовольствия, особенно же своими насмешливыми песенками вроде:

Любой портняжка корпит, бедняжка,

Над латинской грамматикой, чтоб важным стать ему:

То ли немец, то ли француз, то ли вовсе даже индус,

Не голова, а месиво, зато речь спесива…

Это отвечало общему недовольству порчей немецкого языка, чувствительная почва которого изрыта была копытами да колесницами во время романских и шведских нашествий.

Тут, просунувшись в отворенную дверь, хозяйка Либушка кстати спросила, не сервировать ли сеньорам «бокколино руж», — ей отвечали на всех имевших хождение в отечестве иностранных наречиях. Все, даже Гергардт, обнаружили отменное владение пародийной тарабарщиной. А Мошерош — здоровенный детина, первым смеющийся собственным шуткам, но и ревнитель глубокомыслия, что принесло ему в «Ордене пальмы» титл Мечтающего, — продолжал рассыпать перлы своего сатирического мастерства. Он измывался теперь над убогими рифмами и описаниями в духе пасторальных изысков. Имен не называл, но явно метил в берега Пегница. Себя не раз называл «ладнонемецким», хотя имя его было происхождения мавританского. Это он заявляет всем, кто пожелает подыскать рифму к слову «вид». (Остатний у хозяйки бочонок вина, который служанки по ее знаку вкатили, был, таким образом, посланцем прародины Мошероша.)

После этого Гарсдёрфер прочел из только что опубликованной первой части своей «Поэтической воронки» несколько толковых наставлений для желающих в кратчайшие сроки сподобиться пиитического ремесла — «сии шесть уроков, однако ж, не след брать все в един день…», — к чему присовокупил, стяжав общие восторги, по рукописи прочитанную похвалу немецкому языку, каковой-де более прочих подражать всякому природному звуку и шороху способен, ибо «воркует голубем, играет вороном, чирикает воробьем, журчит и плещется, что ручей…»

И хотя мы никак не могли договориться даже о том, писать ли нам «немецкий» или «неметцкий», однако ж всякая хвала «немецкого» или «неметцкого» была нам по сердцу. Каждый без устали отыскивал все новые и новые природные звуки для доказательства искусности немецкого слова. Вскоре (к неудовольствию Бухнера) стали перебирать бесконечные словоизобретения Шоттеля, воздав должное его «молочно-белоснежному» и другим находкам. Страсть к улучшению языка, к онемечению иностранщины сплачивала нас неукоснимо. Одобрение встретила даже предложенная Цезеном замена «женского монастыря» на «девоузилище».

Однако длинное стихотворение Лауремберга «О новомодных виршах и рифмах», в котором автор на своем нижненемецком наречии яро обрушивался на тех поэтов, что писали «по моде» на верхненемецком, снова раскололо собрание, хотя уязвить Лауремберга было нелегко. Он предвидел возражения своих противников — «Какую ни правь бумагу, все им язык негож, /Казенный канцелярский один у них хорош…» — и выдвинул неиспорченный нижненемецкий в противовес ходульному, жеманному, преизобильному квазиучеными кренделями верхненемецкому, возлюбленному канцеляристами: «То ли лапландский, то ли еще каковский — не немецкий, а бестолковский…»

Но тут уж не только модники Цезен и Биркен, но и Бухнер с Логау предали анафеме диалект как средство поэзии. Единственно верхненемецкий, изощряясь и утончаясь, должен стать тем инструментом, который — взамен неудачливых копья и меча — очистит отечество от чужеземного господства. Рист заодно потребовал покончить и с античным хламом, со всем этим нечестивым заклинанием муз и прочим языческим непотребством. Грифиус признался, что в отличие от Опица полагал, будто лишь диалект питает соками основной язык, но после учения в Лейдене он, хоть и не без сожаления, предписал себе более строгий языковой пост.

И опять с подоконника подал голос Гельнгаузен: ежели на Рейне говорят «свекла», а на Эмсе или Везере — «буряк», то ведь все равно имеют в виду одно и то же. О чем тут спор — непонятно. Разве, слушая поэму Лауремберга, можно не заметить, сколь ярко выделяется грубое местное наречие на фоне ходульного слога. Ну и пусть себе соседствуют всем на радость. Когда заботятся только о чистоте и не выпускают из рук метлы, то в конце концов выметают и самое жизнь.

Рист и Цезен (и согласно, и розно) изготовились возражать, но Дах поторопился признать, что Штофель прав: он тоже иной раз сдабривает свои песенки родными прусскими словечками и сбирает то, что поет народ, дабы через посредство органиста Альберта сделать это всеобщим достоянием. После чего он негромко, вполголоса, исполнил несколько куплетов об «Анке из Тарау» — «моей зазнобе, моей хворобе, моей отраде и отраве моей». Пел он сначала один, потом подтянули ему Лауремберг, Грефлингер, Рист, а уж когда вступил и Грифиус, составился мощный хор, заглушивший — благодарение Анке — всякие споры: «Любо с милой и побраниться, как в раю, век бы с нею резвиться».

Засим Дах объявил сегодняшнее заседание завершенным: еда в малой зале уже поджидала. Кому она покажется не ахти какой пышной, тому надобно взять в толк, что фуражиры-хорваты лишь недавно реквизировали всю хозяйкину живность, увели телят, закололи свиней, извели — а попросту, по-немецки говоря, сожрали — всех гусей до единого. Но поэты все же насытились. Да и ничто так не красит трапезу, как ладная речь или противоречие.

В малой зале присоединился к ним и студент-медикус. С очами, горящими, будто узрел чудо. А всего-то и было, что настоятель соборный показал ему тельгтскую пиету, спрятанную в сарае. Бывшему поблизости от меня Чепко Шефлер сказал: Матерь Божия открыла ему, что, как Бог в его сердце, так она живет в лоне всякой девушки.

6

Еда, внесенная служанками по распоряжению хозяйки, была, впрочем, не такой уж скудной: в глубоких мисках дымилась пшенная каша, обильно сдобренная салом и приправленная свиными шкварками. Горячие колбаски и хлеб грубого помола были также на столе. Помимо того, хозяйкин огород, притаившийся в диких зарослях позади дома (и схоронившийся — от фуражиров), даровал лук, морковку и хрен — все это, свежесорванное, подавалось на стол и отлично шло под пиво.

Они нахваливали простоту трапезы. Даже привереды, увлекаясь, утверждали: давно уже их желудки не были столь ублажены. Векерлин проклинал английскую кухню. Гофмансвальдау называл сельский стол пиршеством богов. Гарсдерфер и Биркен наперебой цитировали — по-латыни и в немецких переложениях — античные пасторали с описанием подобных обедов. А в словесном водопаде ведельского пастора Риста, которому Дах препоручил застольную молитву, эмская пшенка превратилась в манну небесную.

Вот только Гельнгаузен сначала что-то бурчал себе под нос, а потом стал громко бранить хозяйку: ты что, Кураж, рехнулась? Такую жратву его рейтары и мушкетеры, скромно расположившиеся на конюшне, второй раз и в рот не возьмут. Они — с их-то жалованием — держат сторону императора лишь до тех пор, пока жаришь им цыплят, говядину да свинину. А не кормить досыта, они завтра же переметнутся к шведу. Ибо как мушкету потребен сухой порох, так мушкетеру — добрый дух. Аполлон с его лебединой шеей быстро попадет под разбойничий нож, лиши его только Марс своего попечительства. Говоря иначе: без военной протекции поэтический диспут долго не протянет. Он только хотел сообщить господам во предостережение — Кураж-то сама это знает! — что вся Вестфалия, особенно же текленбургская сторона, усеяна по берегам Эмса не только кустами, но и бродягами.

С этими словами он удалился вместе с Либушкой, которая, очевидно, вняла тому, что Гельнгаузеновы рейтары и мушкетеры нуждаются в добавке. Присмиревшие, но также и возмущенные столь беспардонной дерзостью, литераторы на какое-то время остались одни. Пусть себе отведут душу вольными словопрениями. Не может быть, чтобы неутомимым плетением дактилических словес не перехитрили они опасности и не отстояли свою встречу; да сгинь весь мир, они все одно будут и средь тарарама спорить о правильно и неправильно составленных стопах. Ведь в конце концов всё — не одному Грифиусу в его блистательных сонетах это открылось — суета сует.

А потому литературная беседа за столом, под жеванье и стук ложек, потекла себе дальше. На одном конце стола — напротив Даха — Бухнер, жестикулируя, выражал свою неприязнь к отсутствовавшему Шоттелю, которого уличал в нападках на «Плодоносное общество». В ответ Гарсдёрфер со своим издателем Эндтером — они вынашивали кое-какие совместные прожекты с Шоттелем — передразнивали магистрову манеру говорить. Всюду сыпались шуточки над теми, кто не приехал; вспыхивал и метался из стороны в сторону спор — в соли с перцем не было недостатка, и слова вылетали из жующих ртов, как камни из пращи: тут, сидя верхом на скамье, кто-то ехидно подсчитывал нижненемецкие pedes в творении Лауремберга; там Цезен и Биркен лягали усопшего Опица, называя его стихотворные правила тюремной решеткой и браня его образы за бесцветность. Оба новатора обвиняли Риста, Чепко и втихомолку Симона Даха в вечном «опицировании». Напротив того, Рист, сидевший с Векерлином и Лаурембергом, возмущался безнравственностью «пегницких пастухов»: в Нюрнберге на заседания «Цветочного ордена» допускаются-де даже женщины. Счастье еще, что хоть Дах не пригласил никого из дам. А то ведь их рифмованные душеизлияния вошли теперь в моду.

В другом месте несколько человек сгрудились вокруг сидящего Грифиуса, раздобревшего в свои тридцать лет толстяка. Так раздули его, видимо, презрение к миру да печаль. Бюргерское платье на нем едва сходилось. Двойной подбородок подбирался к третьей складке. Вещал он громовым голосом, разя и без молний. К тесному кружку, рокоча, обращался как к человечеству и на вопрос, что есть человек, отвечал вереницей слепящих картин. Ответы гласили: все лишь видимость и морок. Грифиус изничтожал. Ему всегда внушало омерзение и то, что он делал. Сколько бы страсти ни вкладывал он в свои писания, с еще большим пылом изрыгал он проклятия тому, что писал. Недовольство написанным, а тем более напечатанным, не разлучалось у него с жаждой видеть напечатанным все им написанное — трагедии ли, кои с недавнего времени стекали с его пера, комедии или фарсы, которые он задумал. Потому-то он мог — едва наметив громозвучные сцены — тут же прощаться «с поэзией и прочей чепухой»: любой зародыш уже попахивал для него тлением. Уж лучше — вот только бы настал мир — приносить осязаемую пользу. Сословия в Глогау давно зовут его стать их синдиком. Как чурался он в прежние времена изворотливой дипломатии Опица, а теперь необходимейшим кажется ему всякое дело, полезное общему благу. Когда — более даже, чем сама страна, — лежат в развалинах обычаи и законы, что еще можно противопоставить хаосу, кроме порядка? Только он один даст поддержку слепым и заблудшим. От цветистых пасторалей да мелодичных консонансов проку не будет.