Встречи — страница 19 из 41

Вчера он принес и последние четыре пули и положил их в розовую стеклянную, под хрусталь, конфетницу, в которой раньше Маша держала его и свои ордена и медали. Трогая каждую, тупорылую и холодную, он пересчитал их. Пуль было двадцать. Двадцать на пять кубометров березы. Теперь, когда они все до единой были извлечены, старик впервые за последнюю неделю заснул спокойно, словно обезоружив кого-то.

Неделю назад Никола Черемных — ученик старика (а в совхозе всех, кончивших школу лет десять назад, старик, бывший ее директор, считал своими учениками) подкатил к забору грузовик и перекидал ему во двор березовые стволы. Совхоз всегда помогал учителям с топливом, но старика поразили эти еще не очищенные от бересты в пол-обхвата бревна, за которые он, строивший здесь школу и интернат, знал, сколько приходилось исписывать бумаг и тратить нервов. Богато зажили… Он хотел было протестовать против такого расточительства, но Никола успокоил его, пояснив, что березы он привез с лесопилки. От них там отказались, поскольку березы эти с пулями, и уже не одну пилу испортили. Да-да, с пулями березы, белорусские. Так что пусть он «Дружбой» — ни-ни. Вот он, Никола, освободится завтра вечером, и они вдвоем ручной пилой попилят осторожненько…

Старик так и не знает: спал он в ту первую ночь или нет, сон то был или память включила ему один из тех страшных, почти роковых для него эпизодов войны.

— Н-да, — сказал, вновь заволновавшись, старик, и сразу Котище и Шарик вскинули морды и посмотрели вопросительно в глаза хозяина. И старик, чувствуя себя обязанным ответить и словно лишний раз подтверждая для себя самого свою утреннюю мысль, вроде бы никак и не связанную с этими березовыми пулями, проговорил:

— Поеду, значит, я… — и стал подниматься.


После завтрака он пошел на кладбище. Там на высоком заросшем сельском погосте уже два года лежала его Маша. Маша, Мария Прохоровна, на которую, провожая в последний путь, он сам надел темное учительское, с белым отложным воротничком, платье, почти такое же, в каком он увидел ее, двадцатипятилетнюю учителку, сорок лет назад в глухом сибирском поселке. Его Мария Прохоровна, председатель сельского Совета, с запавшими щеками, первой сединой и пятилетним Славкой на руках, встретившая его, прибывшего в сорок четвертом после ранения на побывку. Его прозрачная, как свечка, Машенька, которую он поднял на руки, демобилизовавшись в сорок шестом, и после, переехав по совету врачей сюда к себе на родину, на Кубань, выходил. Его Мария Прохоровна, заслуженная учительница, на похороны которой пришел весь совхоз от мала до велика.

Вот уже неделю старик не был на могиле и потому немного спешил, словно опаздывал на свидание. Привычно окинув взглядом поросший молодой травой холмик и черный гранит у изголовья, сел на скамейку, которую соорудил вскоре после похорон. И замер, низко опустив голову…

И ему словно бы почудился голос Маши, немного укоризненный:

— Что же ты, Митя?..

— Дрова привезли, Маша, — как бы оправдываясь, начал он. — Теперь зимы на две с топливом… Березы, красавицы… из Белоруссии, жалко пилить было. Ну, да я уж тебе по порядку все расскажу. Ты помнишь, как меня ранило тогда, второй раз, когда танк наш сгорел, и мы с Самусенко, радистом, прорывались к своим? Василя убили, и мне очередью ноги прошили, и только после боя санитары подобрали — я тебе рассказывал все это. Но вот что я, оказывается, позабыл: там, в этой роще, по которой мы, отстреливаясь, бежали, березы были такие молоденькие, лет по пяти, ровненькие, как на подбор, и не густо растут, а от пуль заслоняют. Я не видел, как Василь Самусенко упал, я вначале березу заметил и две дырочки в ней и кровь по бересте, по белой, так медленно стекает и густеет, словно из березы кровь… Задержался я на мгновение, и по ногам меня хлестануло. И только когда упал, увидел, что под березой Василь лежит, и понял, чья кровь на бересте. А тут молоденькую одну (с линейку классную толщиной) очередью подкосило, и упала она кроной на меня. Потому они меня, должно быть, и не добили… Я вот тут все эти дни думаю: из меня в госпитале повынимали пули, шрамы только на ногах остались, а те березы, они ведь так с пулями в сердцевине и росли…

— Природа, она выносливей человека, Митя, — казалось, услышал он, как раньше, Машин голос.

— Так-то оно так… И та, молоденькая, без кроны, должно быть, выжила. — корневище-то ее война не задела. А вот у нашего человеческого брата по-разному случалось.

— И она, Митя, красоту, должно быть, потеряла, так, наверное, комолой и росла.

— Должно быть, должно быть, — тихо проговорил старик и насторожился, словно прислушиваясь к себе. И та, утренняя мысль снова встревожила сердце, и возникло щемящее ревнивое чувство, что не она, не Маша, направляет его в дорогу. Исколесивший пол-Европы за войну, он стал стойким домоседом и каждый раз, когда Маша, вечно занятая сама, отправляла его навестить Славку в училище, изрядно волновался.

Вот и сейчас, стоило только вспомнить об этом, оно стало возникать, это знакомое, сосущее преддорожное волнение, и старик вслух, неожиданно громко для себя, сказал:

— Я к Славке собрался съездить, Маша.

— Поезжай, Митя. Только на станциях осторожней, не отстань от поезда, — послышался ему ответ.

С кладбища он зашел к соседке и договорился, чтобы она последила за домом, за садом, чтобы, как прежде, записывала на его счет по литру молока и чтобы молоко парное утром и вечером выливала в кормушки у крыльца для Шарика и Котища. Дома быстро перекусил, собрал чемоданчик и направился было к двери, но вернулся, взял со стола конфетницу и высыпал пули в ладонь. Они были холодные, тусклые и тяжелые. Постоял на крыльце, пересыпая их из ладони в ладонь, взял одну, положил во внутренний карман пиджака. Остальные с легким сердцем унес в уборную и высыпал в яму. И теперь, как человек, справивший все необходимые запланированные дела, посидел с минуту на крыльце и, сопровождаемый Шариком, пошел к автобусной остановке.

Примостившись в тени на скамеечке, старик похоже что задремал, потому что не слышал, как затормозил на остановке газик и на землю выпрыгнул Геннадий Кубыш, главный инженер совхоза. Лишь только когда Геннадий, подойдя, окликнул его, старик встрепенулся.

— А я к вам ездил, Дмитрий Иваныч. Тут из района три приглашения пришли на торжественное заседание, приглашают ветеранов войны. Решили вас попросить возглавить нашу делегацию, как орденоносца, и выступить на празднике.

— Не могу я нынче.

— То-то я гляжу, ехать собрались. Так уж лучше бы после праздника. И в совхозе у обелиска митинг будет. Моя Алена говорила, что в школе у них сценарий разработали с вашим участием. Так что, Дмитрий Иваныч, погодите. И поезда сейчас перед праздником переполнены. А родственникам телеграмму отобьем.

— Так не к ним я, к Славке…

Геннадий с тревогой, пристально глянул на старика, но уговаривать больше не стал. Усадил его в газик и велел шоферу ехать в райцентр на станцию. А сам, длиннорукий, худой, черный от загара и носатый, как грач, махнув на прощание рукой, пошагал к конторе. Старик проводил его взглядом и снова, как тогда на могиле у Маши, то ли ревность, то ли обида завладели его сердцем. Вот он, Генка, Славкин друг детства, считай, правая рука директора, вершит совхозными делами. А в школе на тройках сидел и шпаной был отменной. Многое он ему тогда спускал из-за Славки — вечного заморыша. С третьего класса Генка взял его под свое крыло и спортом увлек, и беготней по бахчам, и играми в войну до полуночи. Впрочем, только ли Генка… на рыбалках вечерами кто, как не он, отец, рассказывал ему про войну, про подвиги солдатские, и на кого, как не на него, надевавшего награды по торжественным случаям, с нескрываемым восторгом смотрел сын. И кто, как не он, помог сыну убедить мать, что быть офицером отнюдь не проще, чем учителем, что и офицер наполовину педагог, и не так уж горько, что прервется их учительская династия. В конце концов внуков своих они воспитают учителями.

И вот теперь ходит Генка здесь хозяином, крепкий, башковитый мужик. И Славка мог бы. Не в равнодушные чужие руки отдал бы тогда старик свою школу.

— Да не вини ты себя, — послышался ему голос Маши.

— Чего уж теперь винить, — вздохнув, сказал старик и почувствовал, как молоденький шофер покосился на него вопрошающими глазами.

Ночью в вагоне он спал как убитый, успокоенный тем, что поездка ни по каким причинам не сорвалась, что билет был куплен сравнительно легко, что проводник устроил ему нижнее место. Когда вышли его вечерние попутчики, старик не слышал. Но, проснувшись, по привычке, еще не открывая глаза, прислушался и сразу определил, что их место заняли другие, по-видимому, три друга, молодые парни. Они полушепотом рассказывали анекдоты, подначивали друг друга, и один с еще нестойким петушиным голосом нет-нет да и вставлял в разговор с явным удовольствием длинный матюг. Старик по учительской привычке собрался было приструнить его, как это бывало в школе, когда он такого вот охальника брал двумя пальцами за ухо и приводил к себе в кабинет. Но подумал, что здесь это не подойдет, так же, как и грозный взгляд его, от которого бросались врассыпную мальчишки, пытавшиеся курить за школьным сараем. Но оставлять это дело старик не привык и потому, все еще соображая, что же предпринять, сел на лавке.

Парни оказались действительно молоденькими, с веселыми от недопитой бутылки красного вина глазами. Они никак не прореагировали на пробуждение старика, на то, как он одевался, вытаскивал из чемодана умывальные принадлежности и даже зачем-то, зачем, он и сам не знал, надевал пиджак с орденскими колодками.

И лишь когда он вернулся в купе, неся с собой обязательный стакан утреннего чая, один из них, тот, что матерился, по-панибратски тронув его за плечо, сказал, знающе сведя брови:

— Что, дед, пришлось повоевать?

— Пришлось, внук, — ответил в тон ему старик и занялся чаем.

А тот, глядя на его колодки так, словно старика не было в купе, стал объяснять приятелям стариковские награды.