Ира вдруг вспомнила про какие-то свои таблетки, которыми раньше иногда пользовалась для снятия боли, попросила их привезти. Я помчался домой, поймав машину у ворот больницы.
Дома я сообразил позвонить Войновичу. Его жена Ира умерла в Мюнхене два года назад тоже от рака груди. Через пару дней он прилетел в Москву, и у него собрались друзья, в том числе мы с Ирой. Я тайком от Иры рассказал ему о ее болезни. Володя с тех пор не раз предупреждал меня, чтобы я звонил ему, когда будет совсем плохо. У него были дружеские отношения с директором американского хосписа в Москве.
И вот я набрал его номер, не веря в то, что застану дома. Но он сразу же взял трубку, и я сказал, что «совсем плохо» наступило. Он обещал помочь. Перезвонил буквально через две минуты и дал домашний телефон директора хосписа Веры Васильевны Миллионщиковой, сказал, что она ждет моего звонка. Вера Васильевна, когда я ей позвонил, подтвердила, что готова принять Иру немедленно, но мне необходимо иметь с собой выписку из больницы. Иначе она не сможет нам помочь.
Была пятница, конец рабочего дня. Я помчался назад в больницу. Сказал Ире, что скоро перевезу ее в другое место, где ей помогут. Но рабочий день уже закончился. Так называемый лечащий врач, к которому поступила Ира, уже ушел домой. Я обратился за выпиской к дежурному врачу, молодой женщине с неприветливым выражением лица. Она отказалась что-либо делать: «Уже седьмой час, а меня дома ждет маленький ребенок! Нужно было думать раньше», – отрезала она. Я вышел в коридор, потом вернулся в ее кабинет, стал упрашивать, предложил деньги: тысячу, две тысячи. К моему счастью, в кабинете кроме нее был еще один врач, молодой парень, он взялся написать нужную мне бумажку. Я вышел ожидать в коридоре. Через несколько минут этот врач вынес мне выписку. Со словами благодарности я протянул ему деньги. «Ну что вы, что вы», – решительным жестом остановил он меня. И у меня на глаза навернулись слезы – таким неожиданным оказалось простое человеческое сочувствие в этом казенном заведении.
Кавказского вида санитар на первом этаже больницы (этот уже совсем не бескорыстно!) вызвался найти перевозку – так называется машина скорой помощи, используемая для перевозки больных. Он быстро связался с кем-то по мобильному телефону, а я побежал к Ире, собирать ее в последнюю дорогу. Я успокаивал ее, что осталось совсем немного потерпеть – и придет помощь. Несколько раз пришлось спускаться вниз на лифте, пока пришла наконец машина. Носилки с Ирой вкатили в машину через заднюю дверь, и мы поехали.
Я держал в своей руке Ирину руку и все приговаривал: «Потерпи, потерпи еще немножко». Она лежала с закрытыми глазами, но иногда смотрела в окно, не поднимая головы, пытаясь понять, где мы едем. В один из таких моментов она вдруг посмотрела на меня и с каким-то особым выражением сказала: «Эх, папаня!» В этом возгласе были и укоризна судьбе, и сожаление о заканчивающейся жизни. Она, конечно, понимала, куда я ее везу.
А ехали мы знакомыми улицами: на противоположной стороне Комсомольского проспекта остался наш дом, в котором я прожил с ней 12 лет, а она жила с детства. Проехали больницу у метро «Спортивная», в которой она недолго лежала лет 18 назад с воспалением легких, а я, подкупая охранников советскими трешками или пятерками, пробирался к ней в палату по вечерам через подвальные лабиринты больницы. Хоспис оказался рядом.
Что это совершенно особая территория милосердия, я почувствовал сразу, как только мы подъехали к воротам. Не пришлось звонить или стучаться, что-то объяснять, чтобы впустили. При нашем приближении ворота вдруг открылись, по двору навстречу уже бежали санитары. За ними торопливо шел дежурный врач. Я передал ему выписку из больницы, заикнулся про укол, но оказалось, что сестра с морфином уже ждет Иру. Почти сразу же за входной дверью начинался зимний сад, который мы миновали. В двухместной палате нас встретила приветливая сестра со шприцем в руке. Ире сделали наконец обезболивающий укол. Соседка по палате, женщина в возрасте, смотрела телевизор, стоящий на ее тумбочке. Когда Иру привезли, она сразу же приглушила звук.
Врач пригласил меня выйти в коридор.
– Вы понимаете, куда вы привезли жену? – спросил он мягко.
– Понимаю, – ответил я и удивился, что могу говорить об этом.
До меня еще не дошло, что все кончено: стычки с врачами, поиски обезболивающего, напряженное ожидание левой перевозки, и самое главное – что Ира никогда уже ко мне не вернется. Я все еще был внутренне мобилизован для борьбы, не мог расслабиться. Ведь в нашей несчастной России нужно бороться даже за то, чтобы самый дорогой, самый близкий тебе человек мог умереть в человеческих условиях! Страшно даже подумать о том, как умирают больные раком, у которых нет среди знакомых Владимира Войновича или Веры Миллионщиковой, особенно если они живут не в Москве…
– Как долго это может продлиться? – спросил я врача.
– Этого никто не знает, – ответил он, – может, несколько часов, а может, две недели.
Он попросил номер домашнего телефона – мобильным я тогда еще не пользовался.
Я вернулся к Ире.
– Больно! – сказала она мне, хотя уже не с той интонацией страдания, как прежде.
Я нашел врача и сказал ему, что укол подействовал не полностью.
– Это понятно, – ответил он, – у нее болевой шок, ведь терпела боль целый день!
Через минуту пришла сестра с новым шприцем и сделала второй укол.
Через какое-то время Ира задремала. Лицо ее приняло умиротворенное выражение. Я поцеловал ее и вышел в коридор. Было около полуночи. Спросил у сестры, дежурившей в коридоре рядом с Ириной палатой, не поздно ли будет позвонить из дома. Она ответила, что можно звонить сюда в любое время суток.
Дома был около часа ночи. Рассказал Мише о ситуации. Потом позвонил в хоспис, узнал, что Ира уснула и спит спокойно. Я тоже лег спать и сразу же провалился в тяжелый безрадостный сон. Разбудил меня телефонный звонок. Я посмотрел на часы, лежащие рядом. Была половина шестого утра 10 сентября 2005 года. Звонили из хосписа. Дежурный врач выразил мне соболезнования: Ира так и не проснулась после ночной инъекции…
Несколько месяцев я находился в глубокой депрессии, старался, чтобы не задохнуться от безысходности, не вспоминать ничего, связанного с Ирой, жить только текущим днем, приспосабливаясь к новой жизни – без нее.
А весной, первой весной без Иры, у меня вдруг прямо на ходу, пока возвращался домой из Донского монастыря, написалось стихотворение:
Сохраняй осанку в горе,
В мрак вступая налегке!
Майский полдень, крематорий,
Розы красные в руке.
Продвигайся без запинки
Под тиликанье синиц
По асфальтовой тропинке
Мимо надписей и лиц.
Эти лица на фарфоре,
На граните письмена…
Всюду даты, всюду горе —
Плача вечного стена.
И твое сгорело тело,
А душа, отринув прах,
Ускользнула, улетела
И витает в небесах…
Сор метут, стригут газоны
В майский полдень, в выходной.
И стою я у колонны,
Вспоминаю голос твой.
Увлажняются ресницы,
Годы давние – близки.
И звенят, звенят синицы
Над обителью тоски…
Потом появились еще другие стихи, но они были не столь неожиданны.
Какое-то время спустя, когда я разбирал Ирины рабочие завалы из книг и рукописей (она никогда не была аккуратисткой), мне попалась на глаза общая тетрадь в клетку с пластмассовой пружинкой по краю: первые несколько страниц исписаны синей гелиевой ручкой, знакомым почерком. На первой – заглавие или крик души, вернее, даже стон: «БА-БЫ-БО-БА».
На следующей – небольшая запись, всего две строчки: «Все. Закончили. Хватит. Сегодня 30 дней. Ты ревешь уже тридцать дней».
Когда была сделана запись? После того как она поняла, что неладно с глазами и стало невозможно работать на компьютере, и, значит, прощай переводы?
В каком отчаянном состоянии она была! А я не заметил этого.
Потому что был невнимателен? Или она не хотела, чтобы я узнал об ее отчаянии?
Думаю, что второе. Она умела не показывать виду, что у нее нехорошо на душе, когда такое случалось. Утешаю себя этим. И еще тем, что все время был рядом. Помогал во всем, в чем мог.
А все-таки не заметил и, значит, не утешил! А чем можно было утешить?!
А может быть, я здесь ни при чем и это начало какого-то художественного замысла? Ведь следующие четыре страницы заняты текстом, безусловно, художественным. Может быть, она пробовала: не начать ли писать самой, коль скоро переводить чужое уже невозможно?
Приведу ее текст, потому что, на мой взгляд, это хорошая проза:
«День сто двадцатый. Что это? Пол накреняется. Круче, круче. Уходит из-под ног. Стоять. Не падать. Теперь в другую сторону. Э, да тут баллов на шесть потянет. Плывем, стало быть? Вспомнила. МРТ от ПИНРО. Сама же к ним подсела. Они селедку тралили, я им сеть плела, узелки в углах квадратов. Один мордастый, заросший спрашивал:
– А вы правда из Москвы?
– Правда.
– А тогда скажите, из какого роддома?
– Из Грауэрмана, – отвечаю.
– И я из Грауэрмана, – говорит.
Считай, родственники.
А тут этот шторм. Волны через палубу летают.
В камбузе стол длинный, узкий. Пригвожден намертво, стулья к полу прибиты. Дали борщ в высоких железных мисках. Я руку отпустила, хлеб взять, а тут качнуло. Борщ мой – по всему столу с ускорением, дверь ему сама услужливо распахнулась, и полетел он в миске за борт, не задев даже парапета и не расплескавшись.