Больших и особенно знаменательных увлечений за императором Николаем I, как известно, не водилось. Единственная серьезная, вошедшая в историю связь его была связь с Варварой Аркадьевной Нелидовой, одной из любимых фрейлин императрицы Александры Федоровны. Но эта связь не может быть поставлена в укор ни самому императору, ни без ума любившей его Нелидовой. В ней она оправдывалась вконец пошатнувшимся здоровьем императрицы, которую государь обожал, но которую берег и нежил, как экзотический цветок…
Нелидова искупала свою вину тем, что любила государя преданно и безгранично, любила всеми силами своей души, не считаясь ни с его величием, ни с его могуществом, а любя в нем человека. Императрице связь эта была хорошо известна… Она, если можно так выразиться, была санкционирована ею, и когда император Николай Павлович скончался, то императрица, призвав к себе Нелидову, нежно обняла ее, крепко поцеловала и, сняв с руки браслет с портретом государя, сама надела его на руку Варвары Аркадьевны. Кроме того, императрица назначила один час в течение дня, в который, во все время пребывания тела императора во дворце, в комнату, где он покоился, не допускался никто, кроме Нелидовой, чтобы дать ей таким образом свободно помолиться у дорогого ей праха.
Но помимо этой серьезной и всеми признанной связи за государем подчас водились и маленькие анекдотические увлечения, которые он бесцеремонно называл «дурачествами», перекрестив их в оригинальное наименование «васильковых дурачеств» с тех пор как услыхал, что Ф. И. Тютчев поэтически назвал их «des bluetts».
Вот об одном из таких «васильковых дурачеств» с присущим ему остроумием рассказывал нам однажды Тютчев.
Государь ежедневно прогуливался по Дворцовой набережной, посвящая этой обычной своей прогулке сравнительно очень ранний час.
Вставал государь, как известно, на рассвете, занимался делами, кушал чай и около 8 часов утра уже принимал первые доклады.
В 9 часов ровно он выходил из дворца и следовал по набережной, проходя ее во всю ее длину несколько раз сряду.
И вот однажды, поднимаясь на мостик у так называемой Зимней канавки, государь заметил идущую ему навстречу молодую девушку, скромно, но очень мило одетую, с большою нотной папкою в руках.
Государь пристально взглянул на нее… проводил ее внимательным взглядом, когда она прошла мимо, и, конечно, забыл бы об этой встрече, ежели бы на следующий день та же встреча не повторилась.
Государя это заинтересовало, тем более что молодая девушка была прехорошенькая и держалась чрезвычайно скромно и порядочно.
На третью или четвертую встречу государь улыбнулся своей знакомой незнакомке и в ответ получил такую же приветливую улыбку.
Затем последовал обмен дружеских и приветливых поклонов, а за поклонами последовали и более или менее откровенные разговоры.
Государя забавляло то, что незнакомка, очевидно, не догадывалась вовсе, с кем она имеет дело, и принимала государя за простого гвардейского офицера.
Государь, избегая говорить о себе, узнал всю несложную биографию незнакомки.
Он узнал, что она дочь бывшего учителя немецкого языка, оставившего свои занятия вследствие полной глухоты, что она дает уроки музыки, что мать ее занимается хозяйством и почти все делает сама, так как они держат только одну прислугу.
Наконец он узнал, что живут они на Гороховой, в доме бывшего провиантмейстера, – номеров на домах в то время не было, и значились дома по именам их владельцев, – и занимают небольшую квартирку в три комнаты.
От откровенных рассказов о житье-бытье собеседники перешли к более интимным разговорам, и государь осторожно навел речь на желание свое ближе познакомиться с молодой учительницей.
Отказа не последовало.
Молодая девушка легко согласилась на то, чтобы новый знакомый посетил ее и познакомился с ее отцом и матерью, которые, по ее словам, будут очень польщены этим знакомством.
Назначен был день и час первого визита, и в этот день по окончании обеда в Зимнем дворце государь объявил, что пойдет пройтись по улице.
Ни о каких «охранах» в то время не было речи… Государь свободно гулял, где и когда хотел, и то, что теперь считается заботой и зачисляется за необходимую и полезную службу, явилось бы в те времена дерзким и непростительным шпионством.
Государь, подняв воротник шинели, торопливо шагал по темным уже улицам, с легким нетерпением ожидая близкого свидания.
На углу Гороховой он осторожно оглянулся во все стороны и направился к указанному ему дому.
У ворот он осведомился, туда ли попал, и, пройдя двор, стал подниматься по довольно узкой деревянной лестнице. Против всякого ожидания лестница оказалась освещенной. Правда, все освещение ограничивалось тусклым фонарем со вставленным в него оплывшим огарком, но для Гороховой улицы того времени и это было роскошью. Лестницы тогда вовсе ничем не освещались.
Осторожно поднимаясь по достаточно грязно содержавшимся ступенькам, государь издали услыхал звуки музыки и ощутил какой-то странный запах: смесь подгоревшего масла с дешевым одеколоном.
Достигнув указанного ему этажа, государь увидал, что у одной из дверей горел такой же фонарь, как и на лестнице.
На двери этой значилась фамилия отца той молодой девушки, к которой направлялся государь.
Удивление его шло, все возрастая… Но делать было нечего. Не уходить же от дверей, как самому простому, самому податливому из смертных…
Император Николай Павлович, как известно, ни перед чем и ни перед кем никогда не отступал.
Он опустил воротник шинели и смело дернул за железную ручку звонка, болтавшуюся поверх совершенно ободранной клеенки.
На звонок из кухни выглянула кухарка в ситцевом сарафане и сальном подоткнутом фартуке.
– Кого вам?.. – неприветливо спросила она, не выпуская из рук двери.
Государь назвал фамилию старого учителя.
– Нету дома его!.. В другоряд приходите!.. – неприветливо бросила ему кухарка и хотела захлопнуть дверь, но император не дал ей этого сделать.
– Я не к нему и пришел!.. – сказал он.
– А к кому?.. К барыне?.. Так и барыни дома нетути!..
– А барышня?..
– Сказано вам, никого… Экие вы неотвязные, прости Господи!..
– Но как же?.. Мне сказали… меня ждут…
– Ждут, да не вас!.. – загадочно покачала головой кухарка. – Сегодня нам не до простых гостей!..
– Так, стало быть, господа дома?.. – переспросил озадаченный государь.
– Дома-то они все дома… Да только пущать никого постороннего не приказано… потому…
И она таинственно приблизила к нему свое лоснившееся от масла и пота лицо.
– Потому, – почти прошептала она, – что к нам сегодня вечером самого императора в гости ждут!!
– Кого?!
– Самого императора!.. Понимаете?.. Так вы, по вашему офицерскому чину, и уходите подобру-поздорову, пока вас честью просят!.. Поняли?!
– Понял!.. – улыбнулся государь. – Только скажи ты мне, пожалуйста, кто же это вам всем сказал, что император сюда придет?..
– Барышня наша сказала!.. У нас все как есть приготовлено… И закуска… и ужин… и фрухты куплены!..
– И всем этим твоя барышня распорядилась?!
– Да!.. Она у нас всюду сама, королева, а не барышня!
– Ну так скажи своей… королеве-барышне, что она дура!.. – твердо произнес государь и, подняв воротник, стал торопливо спускаться с лестницы.
Вернувшись из этой неудачной экскурсии, Николай Павлович сам рассказывал о ней своим приближенным и признал ее самой глупой из всех своих «васильковых глупостей».
Так в жизни этой крупной исторической личности многозначащие и крупные факты шли параллельно с «васильковыми дурачествами»!
Встречи и знакомства
I
Первые литературные впечатления. – Бенедиктов и Тимофеев. – Карикатуры Неваховича. – Дом Сушковых. – Графиня Ростопчина. – Мазурка на премию. – Граф Закревский и его дочь. – Сергей Калошин. – Великосветский шпион. – Цензура того времени. – Офросимов. – Чтение второй части «Мертвых душ». – Одесский акафист. – Дом Ржевских. – Гоголь. – Щербина. – Цензорский промах. – Экспромты Н. В. Берга. – Погодинский «Москвитянин». – В. А. Кокорев.
Первые мои литературные впечатления относятся к началу пятидесятых годов, когда я сама о литературной карьере еще и не думала и когда для меня встреча с «настоящими литераторами» была чуть не целым событием.
Правда, еще раньше, в бытность мою в Смольном монастыре, я у моей тетки-инспектрисы встречала двух поэтов того времени, Тимофеева и Бенедиктова, но это были совсем еще детские годы; стихов этих поэтов я еще почти не читала и оценки им дать никакой не могла. То же самое скажу и о первом в жизни виденном мною опыте юмористического журнала в виде картона карикатур на современное общество и на современных деятелей, издававшихся Неваховичем. Были ли это периодические выпуски, или карикатуры эти являли собою правильно организованную серию рисунков, я теперь сказать не умею[175]. В моей памяти осталось только то, что в этих карикатурах много просвечивало насмешек над армейскими офицерами и что эта особая коллекция карикатур носила одно общее наименование: «Марс[176] в мирное время». Мы, как дети, смеялись над остроумными шутками, не оценивая в ту минуту всей силы и тонкости их бичующего остроумия, а потому и представления о них остались у меня в памяти только отрывочными впечатлениями.
Впервые лицом к лицу с «настоящими литераторами» я встретилась в год моего выпуска из Смольного монастыря, в Москве, в доме Николая Васильевича Сушкова.
Дом Сушковых был в то время одним из главных центров московской интеллигенции и носил совершенно своеобразный, оригинальный характер, заставивший известную русскую поэтессу графиню Ростопчину прозвать его «la maison du bon Dieu»[177].
У Сушковых в то время жила их племянница, Екатерина Федоровна Тютчева, дочь известного поэта и дипломата Федора Ивановича Тютчева, на сестре которого, Дарье Ивановне, и был женат Сушков.
Тютчева, как и я, только что перед тем окончила курс в Смольном монастыре и тотчас же после выпуска переехала в дом тетки, расставшись с двумя сестрами своими, Анной и Дарьей Федоровнами, из которых первая, окончив вверенное ей воспитание великой княжны Марии Александровны, впоследствии герцогини Эдинбургской, вышла замуж за известного публициста и славянофила Ивана Сергеевича Аксакова, а последняя умерла несколько лет тому назад, в звании камер-фрейлины государыни императрицы.
Сушков сам принадлежал к числу современных русских литераторов, хотя и не особенно удачных, дом же свой он сумел поставить чуть ли не во главе всех интеллигентных кружков тогдашней интеллигентной Москвы.
Это было время самовластного, чуть не деспотического управления Москвою временщика графа Закревского, дом которого ничего общего ни с литературой, ни с интеллигенцией не имел. Хозяйкой в его доме была дочь его, графиня Лидия Арсеньевна Нессельроде, жившая отдельно от мужа и составившая себе громкую известность своими кутежами и широким размахом своей крайне своеобразно сложившейся жизни. Как она, так и ее неизменная подруга А. А. Вадковская ни литературными, ни общественными вопросами не интересовались, а заняты были только смелыми проявлениями самого бесшабашного веселья. У них был свой кружок, к которому молодые женщины общества приставали неохотно и в который молодых девушек не вводили вовсе. Общество московское, в широком значении этого слова, собиралось в доме Закревского только на официальные балы и в остальное время блистало своим отсутствием. Изредка к этому кружку приставала и графиня Ростопчина, но ее появление в этом своеобразном обществе являлось исключением, которым она не только не гордилась, но в котором даже не особенно охотно признавалась.
В доме Сушковых графиня Ростопчина бывала очень часто и состояла в довольно близком родстве с Сушковым, так как сама была урожденная Сушкова[178]. Мне ее приходилось встречать здесь довольно часто, и образ ее очень отчетливо запечатлелся в моей памяти. Она была вовсе не хороша собой, но ее чудесные выразительные глаза придавали столько жизни ее подвижному лицу, что, когда она оживлялась, ее можно было предпочесть любой красавице. У Сушковых в доме она была как своя, часто и охотно читала и декламировала свои стихи и всегда, тотчас после написания новой вещи, прежде всех делилась ею с Н. В. Сушковым.
Литературному вкусу и тонкому нравственному чутью Сушкова она очень верила и, очевидно, не ошибалась. Сушков действительно был хорошим знатоком и верным оценщиком чужих литературных произведений, что не мешало ему самому писать прямо-таки отвратительные пьесы, которые видели свет рампы только благодаря исключительному положению их автора и желанию артистов угодить ему.
Не чужд был этому угождению и бессмертный Щепкин, поставивший чуть ли не в свой бенефис совершенно бестолковую пьесу Сушкова «Раканы»[179]. Успеха пьеса не имела никакого, несмотря на то, что на первом представлении присутствовали все близкие и друзья автора, что значило – вся Москва.
Неуспех его произведения не остановил усердия автора, и в следующий сезон он провел на императорскую сцену свою другую пьесу – «Вертящиеся столы», написанную на злобу тогдашнего дня, всецело охваченного вопросом о нарождавшемся спиритизме и о верчении столов[180].
На первом представлении этой пьесы можно было убедиться, как своеобразно относился Сушков к своим произведениям и как он был глубоко уверен в своем творческом таланте.
В театр он приехал чуть ли не первым, до поднятия занавеса перебегал из ложи в ложу, с шутливым тоном прося о «снисхождении», и когда пьеса была немилосердно ошикана, то с тем же апломбом он вновь обежал всех знакомых, громко восклицая:
– Интрига!.. Беспощадная, безумная интрига!! Я этого ожидал…
В этой пьесе я в первый раз увидала Акимову, в то время еще состоявшую дублершей при Сабуровой и не смевшую мечтать о первых ролях.
Весь комизм пьесы, сколько я помню, сосредоточивался на том, что Акимова, и в то время уже очень полная, увязла в маленьком и узком кресле и всячески напрасно старалась освободиться из него, принимая свой плен за действие спиритической силы.
Постоянная неудача, преследовавшая Сушкова как драматурга, подала повод к очень забавной карикатуре, изображавшей Николая Васильевича в виде больного, лежащего в постели и уставленного пиявками, на которых значились имена написанных им пьес. Вдоль пиявки, приставленной к его голове, написано было: «Раканы», на пиявке, приставленной к сердцу, значилось: «Вертящиеся столы», и так далее. Карикатура принадлежала перу одного из его близких друзей, но он ее видел и не рассердился на едкий намек.
Автор «Тарантаса» граф Соллогуб[181] говорил, что не знает, чему больше удивляться в Сушкове: кротости ли его голубиной или бездарности его всесторонней?
– Мы с ним вдвоем прямо-таки притчу евангельскую олицетворяем! – говорил Соллогуб. – Он кроток, аки голубь, а я мудр, аки змий[182].
В качестве хозяина дома Сушков был необыкновенно гостеприимен и любезен, и веселье у него в доме царило самое непринужденное. Непринужденность эта подчас даже не особенно нравилась его жене, выросшей в чопорных условиях прежнего «большого света», но Сушков с этим не особенно строго считался, и в доме упорно не допускалось ни малейшего стеснения.
Помню я, как однажды после театра собравшейся молодежи захотелось потанцевать. Большого зала, в строгом смысле, в квартире Сушковых не было; немедленно очистили от мебели большую гостиную, зажгли люстру, и под звуки рояля, за который сел один из присутствовавших на импровизированном бале артистов, закружились веселые пары.
Протанцевали бывший тогда в моде плавный вальс à trois temps[183], сделали несколько туров уже выходившей из моды польки, и, по общему желанию присутствовавших, раздались бойкие, захватывающие звуки залихватской польской мазурки…
В Москве всегда есть лихие мазуристы, и на этот раз один из них, князь Четвертинский[184], был налицо. В числе присутствовавших была и природная варшавянка, жена адмирала Мендта[185], очень красивая и очень недалекая барыня. Вначале она отказалась принять участие в импровизированном бале, но когда объявлен был конкурс и выбраны эксперты для того, чтобы решить, кто лучше всех танцует бойкий и увлекательный польский танец, m-me Мендт решила выступить в числе соискательниц на премию.
Танцевали очень разнообразно, так как этот танец, преимущественно перед всеми другими, допускает полное разнообразие в исполнении. Одни бойко носились, как бы подхваченные вихрем; другие плавно скользили по паркету; иные старались подражать классической балетной мазурке, и вот это-то именно разнообразие и вызвало сначала спор, а затем и конкурс…
Сушков, которого все подобного рода эксцентричности всегда сильно занимали, пожелал не только оставить за собою право экспертизы, но еще при каждой из пар, поочередно выступавших на суд публики, громко, как глашатай, объявлял тот «жанр», к которому принадлежит исполнение танца. Так, при шумном пристукивании каблуками красивого и миниатюрного князя Абамелика Сушков объявил громогласно, что на арену выступает «венская мазурка», или «венский жанр»; Катерину Львовну Засецкую[186], плавно скользившую по залу с преображенцем Ржевским, он назвал представителями «парижского жанра», одну из пар назвал представителями «русского жанра», но настоящего польского шика и пошиба не признал ни за кем.
Вот тут-то решилась выступить m-me Мендт, выбравшая себе кавалером Тарновского, природного поляка, родившегося и выросшего в Варшаве[187].
Все насторожились… Всех заинтересовала мазурка этих двух лиц, хорошо и близко знавших Польшу и все ей близкое и родное.
M-me Мендт сбросила мантилью, подала руку своему кавалеру и понеслась по залу с прирожденной грацией и воодушевлением истой варшавянки. Выбранный ею кавалер оказался достойным ее партнером, и живой, чуть не вдохновенный танец увлек всех присутствовавших… Им усердно аплодировали… кричали «браво», и когда они окончили, то шумно потребовали повторения.
M-me Мендт согласилась протанцевать еще раз, но тут случился эпизод, для дома Сушковых совершенно неожиданный.
Оказалось, что ботинки красавицы несколько жали ей ногу… Она согласилась пройти еще два или три тура мазурки, но не иначе как без башмаков, и, получив восторженное согласие мужчин и несколько смущенное согласие дам, живо сбросила ботинки… и в белых шелковых чулках понеслась по залу…
M-me Сушкова была совершенно скандализована, а Сушков, продолжая свою роль глашатая, громко и отчетливо объявил:
– Жанр Нессельроде!..
Я слышала потом, что ему пришлось по этому поводу иметь довольно неприятное объяснение с Закревским, не посмевшим, впрочем, распространить свое негодование дальше простого объяснения, с глазу на глаз…
Что касается Мендтов, то ни мужа, ни жену мне некоторое время не приходилось встречать в доме Сушковых. Потом все обошлось, и прежнее короткое знакомство возобновилось, к обоюдному удовольствию обоих семейств.
В доме Сушковых мне удалось познакомиться и с одним из выделявшихся тогда представителей русской прессы Сергеем Калошиным, только что начавшим в то время издавать своего «Зрителя»[188], на первых порах очень заинтересовавшего московскую публику.
Вопросы периодической литературы меня в то время не особенно сильно интересовали, и я не могу в точности указать ни эпохи расцвета, ни эпохи упадка калошинского издания.
Как человек Калошин мне припоминается очень корректным и образованным членом общества, очень приятным собеседником, с которым все, тем не менее, держались настороже, зная его всегдашнюю готовность подловить смешную сторону человека и полную возможность его при посредстве открытого им журнала вывести каждого на общественное посмеяние.
Помню я смутно довольно громкую историю, возникшую на этой почве между Калошиным и одним из постоянных посетителей сушковского дома, неким де Бриньи, личностью довольно загадочною, долгое время очень умело морочившею публику и сумевшею занять довольно видное место в московских салонах.
В то время общество было разборчивее, нежели теперь, попасть в настоящий аристократический кружок было очень трудно, и, несмотря на это, де Бриньи был принят положительно всюду и держался более нежели независимо. Это был человек сравнительно еще молодой, с выразительным, хотя и вовсе некрасивым лицом, с импонирующим тоном и каким-то высокомерным оттенком в обращении со всеми, кто хотел уступать ему.
Помню я, как одного из постоянных посетителей дома Сушковых, очень талантливого молодого человека по фамилии Иванов, де Бриньи, видимо, завидуя ему, называл «мосье д’Иванов», как одной из светских дам, злоупотреблявшей пудрой и румянами, он присвоил прозвище «beau masque»[189], а графа Закревского, очень любившего говорить речи и всегда заикавшегося на первом слове, метко окрестил прозвищем «perroquet constipé»[190].
Де Бриньи никто положительно не любил, да он, очевидно, и не гнался ни за чьим сочувствием; он жил в том глубоком убеждении, что на его век дураков хватит, но в этом его отчасти разочаровал Калошин, первый пожелавший серьезно заглянуть в его прошлое и проверить его настоящее. При этой проверке оказалось, что имени де Бриньи до настоящего появления этого господина никогда никто не слыхал, как равно никто не мог утвердительно сказать, откуда явился и настоящий его представитель[191]. Проживал де Бриньи на краю города, на Пресне, в доме кн. Несвицкого вместе с сестрой и матерью, но ни ту, ни другую никто никогда не видал, и образ их жизни по проверке, сделанной Калошиным, далеко не соответствовал тому широкому пошибу, каким старался щегольнуть сам де Бриньи.
К этому времени произошло несколько неприятных столкновений между некоторыми из членов настоящего «большого света» и всесильным и всем равно страшным в то время Третьим отделением. Неприятности эти, как быстро выяснилось, явились следствием анонимных доносов и ловкого шпионства.
При более подробном исследовании выяснилось, что неосторожные фразы и смело высказанные мнения, поставленные в вину вызванным в Третье отделение лицам, произнесены были «в своем кружке», в настоящем обществе, и прямым последствием этого явилась серьезная фильтрация этого «общества».
Калошин первый указал на сомнительную личность де Бриньи. В него всмотрелись пристальнее и ближе и… слишком поздно убедились, что допущение его до интимного сближения с строго порядочным обществом была большая ошибка, которую необходимо было немедленно исправить. Его стали сначала обходить приглашениями… затем холодно принимать… а когда и это не всем удавалось, то от многих домов ему было прямо отказано…
Он пробовал бороться против такого остракизма, но это ему не удалось, а так как изгнание его из общества сделало и его службу в Третьем отделении почти бесполезной, то он быстро стушевался с московского горизонта, не имея средств поддерживать не только прежний образ жизни, но и удовлетворять ее потребности, самые невзыскательные.
Что сталось с ним впоследствии, я не знаю, но стороной мне пришлось слышать, что он и на юге попробовал проявить свою непохвальную деятельность, очевидно, не чувствуя себя способным ни к чему, кроме шпионства и доносов.
Первым обличителем этого псевдоаристократа был Калошин, и ему принадлежит честь избавления московского общества от этого великосветского сыщика… Этот тип сыска, как мне удалось узнать впоследствии, всегда существовал и… продолжает существовать при всевозможных сыскных полициях и охранах, и в рядах дорого оплачиваемого «светского» сыска существовала и существует целая клика женщин. Имена, понятно, называть не стану, замечу только вскользь, что, несмотря на нелюбовь к синему мундиру[192] у весьма многих, любой из его носителей все-таки предпочтительнее тайного шпиона…
По поводу синего мундира мне пришла на память довольно рискованная острота одной из представительниц тогдашнего high life[193] Натальи Сергеевны Ржевской, урожденной Фонвизиной, известной в Москве своим умом и подчас не останавливавшейся перед довольно рискованным острым словцом…
Весело болтая однажды в своем всегда переполненном посетителями салоне, она обратилась к своему собеседнику с оригинальным вопросом:
– Скажите, какая разница между жандармом и беременной женщиной?..
Тот взглянул на нее с глубоким удивлением.
– Не знаете? – рассмеялась она. – Ну так я вам скажу. Беременная женщина при известных условиях может «не доносить»… а жандарм непременно «донесет».
Эта шаловливая глупость, повторенная многими из почитателей исключительного ума Н. С. Ржевской, дошла до тогдашнего жандармского генерала Перфильева и была причиной неприятности для мужа Натальи Сергеевны, который в то время состоял цензором в Москве.
Цензура в то время была необыкновенно строга, и господам цензорам работа была тяжелая.
Как теперь помню я, как в одно из заседаний Ржевскому объявлен был из Петербурга выговор за то, что в одной из повестей, помещенной в «Москвитянине», встретилось следующее сопоставление.
Описывался приезд в уездный город дочери городничего, и в виде характеристики сказано было: «Она была большая кокетка» и в скобках добавлено: «воспитывалась в институте».
В настоящее время почти невероятным может показаться, чтобы подобная безобидная фраза могла послужить мотивом к служебному взысканию, а между тем Ржевскому, как я уже сказала, был объявлен официальный выговор с разъяснением, что подобная фраза «бросает тень на учреждения, находящиеся под непосредственным покровительством государыни императрицы».
О такой натяжке в данную минуту можно рассказывать только в виде анекдота, а в то время это было почти обычным явлением[194].
Возвращаюсь к дому Сушковых.
В числе лиц, с которыми мне там приходилось часто встречаться, был Федор Сергеевич Офросимов, богатый московский домовладелец и очень образованный человек, близко стоявший ко всему, что высшая интеллигенция считала в своих рядах.
В то время, когда я его узнала, он был еще холостым человеком; позднее он женился на сестре цензора Ржевского и, впоследствии переселившись в Рязань, был там городским головою.
Офросимов был хорошо и близко знаком с Гоголем, который охотно делился с ним своими еще не напечатанными произведениями. Так, он одним из первых прочел вторую часть «Мертвых душ» и сообщил отрывки из рукописи в доме Сушковых[195].
Я живо помню вечер этого чтения, собравшего в сушковский салон[196] весь цвет московской интеллигенции.
Первое впечатление по окончании чтения было не в пользу капитальной литературной новинки…
Слушатели, очевидно, ждали чего-то большего, и только глубокое уважение к славному имени автора вызвало те аплодисменты, какими покрылись последние слова прочитанного отрывка.
Было ли это до или после смерти Гоголя, я сказать определенно не могу, знаю только, что сам Офросимов получил прочитанные им отрывки из рук самого Гоголя.
Далее я упомяну о личной моей встрече с Гоголем в доме Ржевского, теперь же передам об одном из чтений Офросимова, носившем оригинальный и совершенно интимный характер.
В числе серьезно и всегда мастерски передаваемых им рукописных вещей и отрывков встречались и рассказы юмористического содержания, всегда почти направленные против кого-нибудь из современных великих мира, и подобные рассказы Федор Сергеевич берег обыкновенно для самых интимных собраний.
Нас, молодежь, это сравнительно мало интересовало. В политические вопросы мы не вникали, с административными распоряжениями ничего общего не имели, и тот рассказ Офросимова, о котором я сейчас поведу речь, потому только живо запечатлелся в моей памяти, что трактовал он о человеке, мне близко и хорошо знакомом, а именно о двоюродном брате моего отца сенаторе Казначееве.
Александр Иванович Казначеев, долгое время бывший одесским градоначальником и снискавший там, как и всюду, куда его заносила судьба, всеобщую любовь и уважение, был женат на княжне Варваре Дмитриевне Волконской, небогатой рязанской помещице, неимоверно гордившейся своим княжеским титулом и ко всем и ко всему в мире относившейся свысока.
Варвару Дмитриевну все единодушно ненавидели так же горячо, как горячо любили ее мужа, и в бытность дяди градоначальником в Одессе не было той сферы одесского народонаселения, среди которого не раздавались бы горькие и справедливые нарекания на жену Казначеева, ко всем своим недостаткам присоединявшую еще и самое бесцеремонное взяточничество. Она входила во все дела мужа, путалась во все его распоряжения, диктовала его приказы, и ему, в высшей степени честному и бескорыстному, и в голову прийти не могло, что он часто подписывал заранее оплаченные решения.
Когда Казначеев был переведен сенатором в Москву[197], он и туда перенес с собою горячую любовь к его симпатичной особе и единодушную ненависть к особе его супруги. Ненависть эта, между прочим, вылилась в особом «апостольском послании», которое ходило по рукам и было в моем присутствии прочитано Офросимовым на одном из интимных собраний в доме Сушковых.
Полного текста этого «послания» я, конечно, приводить бы не стала, ежели бы даже и запомнила его, но некоторые его выражения остались в моей памяти, главным образом, благодаря тому мастерскому подражанию церковному чтению апостольских посланий, с каким передавал Офросимов эти несколько кощунственные литературные буффонады.
Так, памятно мне при «чтении» о градоправлении градом Одессою выражение: «и взимаша нечестивая жена градоправителя мзду велию, и пшеницею, и колесницею, и тканями многоценными»… и в конце, где речь шла о новом назначении дяди, «и призваша его в град древний, столицею именуемый, и облече его в хламиду червленную, и в судилище посади»… Этими словами, протянутыми на манер того, как заканчивает дьячок чтение «Апостола», окончилось и это чтение, вызвавшее громкий хохот всего собравшегося общества.
Замечу мимоходом, что Казначеев в бытность свою одесским градоначальником первый обратил внимание на исключительный талант к рисованию случайно встреченного им бедного маленького мальчика, подарил ему ящик с красками и озаботился о дальнейшем его преуспеянии на художественном пути. Мальчик этот был не кто иной, как знаменитый Айвазовский, до конца жизни своей сохранивший самое горячее чувство благодарности к Казначееву и поднесший ему на память одну из первых и лучших картин своих[198].
Кроме Сушковых часто собирались представители интеллигенции – а тогда их в Москве было много – в доме Горского, бывшего ранее нашим посланником в Константинополе[199], в доме его дочери Литвиновой, а также и в доме цензора Ржевского, жена которого, помимо своего исключительного ума, была еще и выдающейся музыкантшей. Обладая прекрасным голосом и необычайным умением передавать все, ею исполняемое, она еще и сама писала прекрасные музыкальные вещи, и многие из ее романсов исполняются с успехом и в настоящее время, несмотря на то что со времени их написания прошло уже более полстолетия.
В доме Ржевских я единственный раз в жизни видела бессмертного автора «Мертвых душ», в то время уже угрюмого, сосредоточенного и больного[200].
Он встретился и познакомился с Ржевским у Погодина и первый выразил желание быть у него.
Ржевский с признательностью откликнулся на такое лестное и почетное для него желание и просил назначить день, когда великому писателю угодно будет почтить его дом своим присутствием.
Наталья Сергеевна, узнав от мужа, кого ей придется принимать у себя, встревожилась, и чем ближе подходил день, назначенный Гоголем, тем сильнее она волновалась и робела, несмотря на то что робость была вовсе не в ее характере.
– Ну вот, так и чувствую, что сразу попаду в «дамы, приятные во всех отношениях»[201], – говорила она, приглашая к себе на этот вечер гостей, выбор которых на этот раз принял на себя сам Ржевский, обыкновенно очень мало входивший в дела жены и часто вовсе не выходивший к гостям, ежедневно собиравшимся в его доме.
Гоголь в назначенный им самим вечер приехал сравнительно довольно поздно и, приветствовав всех молчаливым поклоном, поместился в стороне, в амбразуре окна, заметив, что в последние дни он плохо выносит большое освещение.
Говорил он тихо и как-то болезненно медленно, и мне в его выговоре почудился малороссийский акцент.
Он почти нехотя поддержал беседу об условиях современной цензуры, изредка вставляя свое слово в общий поток быстро разгоревшегося спора…
Еще неохотнее ответил он на несколько лично к нему обращенных вопросов и оживился только тогда, когда Наталья Сергеевна, по его настоятельному желанию занявшая место у рояля, запела какую-то малороссийскую песню…
Он спросил у нее, была ли она в Малороссии, заметил, что для того, чтобы понять настоящий характер малороссийской музыки, надобно ее слышать на месте, и, узнав, что Наталья Сергеевна сама пишет романсы, и прослушав ее музыку на слова Кольцова «Так и рвется душа», обещал прислать ей для переложения на музыку стихотворение, недавно доставленное ему в рукописи и очень ему понравившееся.
Не знаю, исполнил ли он это свое обещание, но самое предложение уже было в высшей степени лестно и для певицы, и для самого Ржевского, с несвойственным ему усердием ухаживавшего за своим почетным гостем.
Уехал Гоголь довольно рано, наотрез отказавшись от ужина и опять приветствовав, как и раньше, всех присутствовавших одним общим поклоном.
Впечатление, оставленное им в присутствовавших, в общем, было похоже на разочарование. Ничего крупного, ничего выдающегося из обычной среды… Что-то холодно-тусклое и как бы отживающее…
– Воля ваша, да он прямо помешанный какой-то! – первый воскликнул после отъезда великого писателя постоянный посетитель дома Ржевских Павел Михайлович Хрущев, отличавшийся смелым выражением своих, не всегда разумных, суждений.
Ржевский бросил в его сторону взгляд глубокого, недоумевающего удивления…
– Ну вот! – воскликнула Наталья Сергеевна, более откровенная, нежели муж. – Говорила я, чтобы Хрущева вычеркнуть из списка приглашенных!.. Не права я была?..
– Да… Мнение, по меньшей мере, рискованное!.. – заметил, пожимая плечами, Офросимов.
– Которое я, к стыду своему, вполне разделяю! – шепнула мне по-французски сидевшая подле меня Кити Тютчева, все время не спускавшая глаз с Гоголя, все произведения которого она перечитала от доски до доски, несмотря на то что еще не особенно хорошо усвоила себе русский язык.
Позднее Ржевский передавал, что Гоголь при новой встрече с ним выразил желание вновь посетить его, но при условии, что никого незнакомого ему в этот вечер не будет.
Сколько мне известно, обещание это не было исполнено великим писателем, и больше в доме Ржевских он не был.
Ежели я не ошибаюсь, то все это происходило менее чем за год до его смерти.
У Ржевских я встречала и поэта Щербину, переводные классические стихотворения[202] которого мне в то время были не особенно понятны, но который поразил меня глубиной своего стихотворения «Тишина», впервые прочитанного им Наталье Сергеевне, которая с восхищением собрала всех бывших у нее в то время гостей, по обыкновению рассыпавшихся по всему дому, для того чтобы заставить нас прослушать это небольшое по размеру, но чрезвычайно глубокое по смыслу стихотворение[203].
Щербина прекрасно читал стихи, и в этот день он был особенно в ударе, хотя… и не совсем трезв. Несчастная слабость, загубившая на Руси столько крупных выдающихся талантов, была присуща и Щербине, и мне, часто встречая его у Ржевских, далеко не всегда приходилось видеть его совершенно трезвым.
Слабость свою поэт глубоко сознавал, сам иногда горько шутил над ней, но продолжал увлекаться этим «источником забвения», как он звал вино…
Это было время его крупного романа, героиню которого мы все видали и знали, хотя не в силах были понять ни такого выбора, ни такого увлечения…
В ту зиму, о которой идет речь, Щербина, особенно удрученный своей несчастной страстью, избегал многолюдного общества и появлялся в близком ему доме Ржевских только в те часы, когда рассчитывал застать всего меньше чужого народа. Это были часы между обедом и театром, то, что французы называют «entre chien et loup»[204], что заставило Наталью Сергеевну прозвать его «поэтом сумерек».
Щербина, сколько я его помню, был среднего роста худощавый брюнет с очень умным лицом и жгучими черными глазами… Когда он бывал «в ударе», он был очень милый и живой собеседник, когда же на него нападала хандра, он способен был сообщить всем свое грустное настроение, так он всецело ему отдавался и так мало его скрывал.
Некоторое время Щербина совершенно перестал бывать у Ржевских, столкнувшись с самим Дмитрием Семеновичем как с цензором по поводу стихотворения, сданного им в «Москвитянин», которое Ржевский наотрез зачеркнул. Щербина нашел такой литературный остракизм несправедливою придиркой, но впоследствии согласился с ним и возобновил свои частые визиты в гостеприимный дом строгого цензора.
По поводу цензурных запрещений мне припоминается забавный случай, бывший на моих глазах.
Всегда занимавшийся у себя в кабинете, расположенном в конце большой квартиры, которую занимали Ржевские близ Сухаревой башни в доме Дружинина, Дмитрий Семенович выходил в общую гостиную или в столовую не раньше, как отправив в редакцию «Москвитянина» или в одну из типографий все присланные ему на тот день для просмотра рукописи.
Однажды, уже поздним вечером, когда все мы, съехавшись из театра, пили чай в большом зале, Дмитрий Семенович, выйдя из своей «берлоги», как называла Наталья Сергеевна кабинет мужа, сообщил нам, что он только что отправил в типографию для «Москвитянина» очень живое и миленькое стихотворение, написанное на мотив современного увлечения благотворительными балами и концертами, и выразил сожаление, что мы собрались поздно и он не мог прочесть нам эту миленькую вещицу в рукописи.
– Да ничего, в «Москвитянине» прочтете!.. – добавил он. – Книга выходит послезавтра, и мне прислано было стихотворение с просьбой немедленного прочтения, для того чтобы оно могло войти в книгу, уже сданную в брошюровку.
Во время этого разговора подъехало из большого концерта в Благородном собрании еще несколько человек гостей и в том числе князь Александр Алексеевич Волконский, отставной лейб-гусар, только что проигравший в Петербурге все свое крупное состояние и блиставший в ту минуту в Москве, где он быстро сделался законодателем моды…
Разговор зашел о концерте, об исполнителях, и так как цель концерта была благотворительная, то естественным образом и о моде на это мнимое «благотворение», под фирмой которого скрывалось желание блеснуть своим талантом и прежде всего своими туалетами.
Князь Волконский с улыбкой сообщил, что по городу ходит очень смелое и очень остроумное стихотворение, написанное на детей великой княгини Марьи Николаевны, незадолго перед тем участвовавших в Петербурге в каком-то великосветском празднестве, устроенном в пользу бедных.
На просьбу припомнить это стихотворение Волконский, обладавший замечательным сценическим талантом и очень любивший проявлять этот талант, вынул из кармана сложенный листок почтовой бумаги и, оглянувшись во все стороны, как бы прося не выдавать его, начал чтение очень остроумного и забавного стихотворения, тонко осмеивавшего благотворительных «плясунов».
Ржевский слушал его с напряженным вниманием и с возрастающим удивлением, и когда он дошел до слов:
Плясала Машенька качучу[205],
Кривлялся маленький Коко…
Ржевский внезапно вскочил с места и почти крикнул:
– Это… на кого… вы говорите, написано?!
– На Марью Николаевну с ее детьми!.. – спокойно ответил Волконский.
– И вы… в этом… уверены?..
– Да как же не уверен. Стихотворение только что привезено из Петербурга и ходит по рукам[206].
Ржевский схватился за голову.
– Что с тобой, Митя? – удивилась Наталья Сергеевна.
– А то, что я только что пропустил эту «милую безделушку» для ближайшей книги «Москвитянина», снабдив ее моей разрешительной подписью.
Случай был так забавен, что, несмотря на трагизм положения, многие не могли удержаться от невольной улыбки.
– И как это Погодину в голову входит присылать в цензуру такие глупости? – тоном глубокого негодования воскликнул Ржевский, забывая, что ему самому только что «вошло в голову» разрешить эту «глупость» в печати.
Немедленно, несмотря на поздний час, Ржевский отправился к Погодину, ночью же был возвращен и уничтожен бедовый экземпляр, а главное – уничтожена была разрешавшая его подпись.
У Ржевских мне пришлось познакомиться с Николаем Васильевичем Бергом, в то время уже служившим в Варшаве[207], но сохранившим тесные связи с Москвой и в особенности с семьею Ржевских, с которой связывало его жгучее воспоминание юного, давно оконченного, но не забытого романа, героиней которого была сестра Ржевского, впоследствии Офросимова.
Берг был обаятельно милый, всегда веселый и оживленный собеседник, вносивший с собою такой жизнерадостный луч, что появление его всегда было праздником для всех.
Старшая сестра Ржевского была замужем за рязанским помещиком Залетовым, большим оригиналом, считавшим в близком родстве своем несколько не менее его оригинальных людей.
Особым чудачеством отличался один из его родных братьев, Павел Евграфович Залетов, честнейший в мире человек, но с совершенно обезьяньим лицом и необычайными претензиями на красоту. Он очень легко увлекался, всегда был уверен в том, что и им все увлекаются, и, питая неимоверную любовь к танцам, носился, как буря, по залам всех тех домов и собраний, куда попадал на бал. Свою безобразную наружность Павел Евграфович еще сильнее безобразил длиннейшими усами, которые, на манер флагов, развевались вокруг его головы во время его порывистых танцев.
Берг, очень любивший Залетова, что не мешало ему всегда самым безбожным образом над ним смеяться, – посвятил ему после одного из балов, в течение которого он наблюдал за его эксцентричными танцами, стихотворение, озаглавленное «Турке», обычное имя Залетова в среде очень его любившей, но всегда смеявшейся над ним молодежи.
Всего стихотворения не припомню, но начиналось оно следующим воззванием:
Павлюк Евграфыч Ягассы,
Известный под названием «Турки»,
Чьи трехбунчужные усы
Запутались в кудрях косы
Одной волшебницы красы
Во время польки иль мазурки!..
Залетов был очень доволен посланием и долго с ним носился, называя Берга «милым проказником».
В другой раз, случайно попав в Москву, Берг был на перепутье перехвачен группой студентов, устраивавших утренний концерт в пользу недостаточных товарищей и неотступно просивших Берга прочесть что-нибудь.
Берг согласился, но когда на следующее утро пришлось одеваться, чтобы ехать на концерт, то в гардеробе, захваченном с собой поэтом, оказался дефект. Недоставало белого жилета, без которого был не полон костюм, принятый для появления на эстраде. День был праздничный, магазины были заперты, да и где сразу найдешь жилет, который пришелся бы впору?.. И вот Берг вспоминает о «Павлюке», всегда готовом оказать всякую услугу, и посылает к нему письмо в стихах, начинающееся словами:
Я пришел к тебе с рассветом,
Ты снабди меня жилетом!..
Жилет был тотчас послан и по окончании концерта возвращен Залетову с новой импровизацией, начинающейся словами:
О, трехбунчужный властелин,
Друг бедного поэта…
В Москве лишь понял ты один
Все тайны туалета…
Затем следовало поэтическое выражение благодарности за оказанную услугу, и в конце, в виде воззвания, стояло:
Внимай всегда мольбе поэтов,
Объятья дружбы им открой
И сохрани в своих жилетах
Ты тот же щегольской покрой…
В каждый из своих приездов в Москву Берг обязательно посещал дом Ржевских, и каждый из его визитов был истинным праздником для всех. Невозможно было встретить человека, более одаренного способностью оживить общество, нежели Н. В. Берг. Он всегда носил с собой как бы струю веселья и радости, и никто никогда не видал его не только грустным или сердитым, но даже слегка задумчивым. Те неизбежные в людской жизни невзгоды, без которых не обходится, конечно, ничье в мире существование, Берг умел скрывать или беречь про себя, зная, что чужое горе никому не близко и ни для кого не интересно. Единственной слабостью Берга было его преклонение перед знатностью и крупными именами, заставлявшее его часто поступаться некоторыми из своих убеждений и делать уступки, не всегда согласные с тем чувством собственного достоинства, которое лежало в основе его характера. Деньгам он большого значения не придавал, но перед крупными чинами и большим положением преклонялся и скромно стушевывался, чтобы дать им дорогу. В этом отношении он сильно уступал большинству литераторов того времени, которых можно было упрекнуть в чем угодно, но никак не в излишней уступчивости и не в чинопоклонении. Впрочем, среди современных ему литераторов Берг, сколько я могла тогда судить, особенно серьезного места и не занимал. Его не чуждались в литературных кружках, ценя в нем главным образом его неустанную жизнерадостность и ровность его характера, но особенно горячо навстречу к нему не шли и особо почетного места ему в среде своей не отводили.
Погодина в то время я встречала только два или три раза. Это был очень серьезный человек. Мне ни разу не удалось увидать улыбки на его вдумчивом и сосредоточенном лице, и вследствие этого он всегда и производил на меня какое-то удручающее впечатление, несмотря на то что ко мне лично он с первой встречи отнесся особенно ласково и внимательно, благодаря его старинной близости с моими тетками.
От одной из них я узнала впоследствии историю этой близости.
Две из моих теток были особенно дружны с богатой рязанской помещицей Левашовой, по первому мужу княгиней Голицыной, у которой проживал домашним учителем М. П. Погодин, тогда еще молодой человек. В ее же доме проживала в качестве гувернантки при ее дочери, княжне Наталье Григорьевне, молодая девушка по фамилии, ежели не ошибаюсь, Миллер[208]. Молодую девушку горячо любили все, кто ее знал, и А. Н. Левашова сама устроила брак между Погодиным и симпатичной молодой Миллер.
Овдовев сравнительно еще молодым человеком, Погодин вторично женился, но во втором браке не нашел уже того полного счастья, каким подарила его первая жена. О ней он сохранил на всю остальную жизнь свою самое горячее и благодарное воспоминание, и отсюда тот дружеский привет, с каким встретил меня, молодую девочку, этот серьезный ученый, которому мое имя напомнило светлую страницу его прошлой жизни.
Вторая жена Погодина была женщина сварливая и ревнивая до того, что даже к памяти первой жены ревновала мужа. О ней мне много пришлось слышать от ее пасынка, сына Погодина от первого брака, в бытность его редактором газеты «Жизнь», основанной в Москве Ф. Н. Плевако[209], впоследствии перешедшей к В. Н. Бестужеву, окончившему жизнь в должности смотрителя сахалинской тюрьмы, куда он перешел из урядников в Европейской России.
Что могло быть общего между обязанностями полицейского урядника и редактора-издателя бесцензурного политического журнала… и каким образом прямо из-за редакторского стола возможно было перейти к должности сахалинского смотрителя – эту мудрую задачу пусть решит Главное управление по делам печати!..[210] Я могу только констатировать всем известный и всеми проверенный факт[211].
Погодинский «Москвитянин» читался в то время довольно усердно не столько в силу его литературного достоинства, сколько в силу того, что журналов в то время было очень уж мало.
Несколько лет спустя в числе «литераторов» пришлось мне встретить в одном из зажиточных и очень образованных петербургских домов гремевшего в то время откупщика и миллионера Кокорева, нажившего громадное состояние винными откупами и продебютировавшего в качестве «литератора» своей смелой статьею «Миллиард в тумане»[212].
Ни достоинств, ни недостатков этой статьи я в то время оценить не могла. В моде было признавать Кокорева за гения, – и все его таким признавали, не считаясь ни с подлинностью его заслуг, ни с собственным независимым мнением.
Оригинальничал Кокорев всегда и во всем, и мне хорошо памятна та выдающаяся иллюминация, которую он устроил в день Александра Невского[213] перед своим громадным домом на углу Невского и Литейной.
В те далекие времена царские дни[214] праздновались с выдающеюся торжественностью, и по вечерам по залитым огнями улицам шагом подвигались ряды экипажей, переполненных обывателями, спешившими полюбоваться на богатую и прихотливую иллюминацию столицы. Особенно красиво всегда были иллюминованы два или три магазина на Большой Морской, впервые щегольнувшие брильянтовыми вензелями. Но даже и эта сравнительно новая и блестящая иллюминация показалась Кокореву недостаточно богатой и, главное, недостаточно оригинальной, и он порешил блеснуть новинкой, в Петербурге еще не виданной. Он выстроил на самом углу Невского подобие огненной русской избы с изображением в дверях ее хозяина-крестьянина с хлебом-солью в руках.
Перед этим оригинальным украшением останавливались все пешеходы и все экипажи, и, уведомленный об этой новинке, проехал по Невскому и сам государь, встреченный восторженными криками народа. Он остановился перед домом Кокорева, и хозяин, вероятно, заблаговременно предупрежденный о возможности такого высочайшего внимания, в действительности вышел на порог своей оригинальной огненной постройки с хлебом-солью на роскошном и дорогом блюде. В то далекое время все эти овации и подношения были возможны без предварительной цензуры и официального разрешения… Государь среди народа был добрым и горячо любимым семьянином среди преданной ему семьи… С тех пор многое изменилось… но вспоминать о прошлом никому не возбраняется…
II
Семейная драма в семье Энгельгардт. – Жандармский полковник Станкевич. – Обыск в книжном магазине Вольфа. – Свадьба молодого Станкевича. – Живой покойник. – Третье отделение. – А. Е. Тимашев и «Колокол». – Семья Адлербергов. – Графиня Баранова. – Лекция о «праве» у Цепного моста. – Взгляд императора Николая Павловича на доносы и доносчиков. – Легенда о кресле Третьего отделения. – Путешествие императора Николая I по России. – Оригинальное приветствие сельского священника.
Заговорив о доме Кокорева, не могу пройти молчанием одну из интересных житейских встреч своих, а именно встречи с Анной Романовной Энгельгардт, урожденной Херасковой, дочери которой, Полина и Александра Федоровны, были моими сверстницами и подругами по времени выезда в свет.
Я узнала m-me Энгельгардт уже после горькой семейной драмы, пережитой ею и переданной мне гораздо позднее моей теткой.
Когда я ее узнала, это была уже очень немолодая, но полная жизни женщина, никогда не снимавшая траура, который надела она в тот день, когда потеряла мужа, физически не умершего, но нравственно навсегда утраченного для нее и о существовании которого она не хотела ни знать, ни вспоминать. У m-me Энгельгардт, вышедшей замуж по страстной любви, было четыре дочери, из которых старшая[215], вышедшая впоследствии замуж за графа Девьера, была с детства особенно горячо предана матери.
Второй дочери было 14 лет, а две остальные и самый меньший из всех детей, сын Валентин, были еще совсем маленькими, когда вследствие несчастной случайности до сведения Анны Романовны дошло роковое известие о преступной связи между ее мужем и второй ее дочерью, которой только что исполнилось 14 лет.
Весть эта как громом сразила несчастную женщину, безумно любившую мужа, обожавшую детей и благоговейно охранявшую чистоту и святость домашнего очага. Она подробно расспросила обо всем дочь, пришла к убеждению, что та действовала почти бессознательно, под давлением враждебной нравственной силы, и, не желая щадить ни себя, ни лиц, разбивших ее жизнь, сама передала все это горькое и позорное дело в руки жандармской полиции, в то время ведавшей все тайные и секретные дела, не исключая и самых сокровенных дел семейных…
О вопиющем деле в семье Энгельгардт немедленно доложено было императору Николаю Павловичу, – происходило это в последние годы его царствования, – и он, глубоко возмущенный поступком дворянина, раньше носившего гвардейский мундир, приказал нарядить особое следствие и постоянно докладывать ему о ходе дела.
Анна Романовна в это время находилась в деревне, где вместе с нею были и все дети, не исключая и второй дочери, Анны[216], которую мать, однако, не желала видеть и которая жила с гувернанткой отдельно, во флигеле, не сообщаясь ни с сестрами, ни с маленьким братом и никогда не встречаясь с матерью.
Следствие по этому прискорбному делу поручено было жандармскому полковнику Станкевичу, который и прибыл в имение m-me Энгельгардт, с момента обнаружения этого горького дела не покидавшей своей комнаты и почти не видавшей детей даже.
Дом в имении был громадный, и для допроса и следствия отведена была в нижнем этаже большая зала, стены которой, по распоряжению Анны Романовны, обтянуты были черным сукном, с большим мрачным судейским столом посредине.
Сам Энгельгардт, по просьбе жены, был допрошен в Петербурге, так как она не могла примириться с мыслью о том, чтобы он переступил вновь порог ее дома.
Не знаю, как караются в настоящее время преступления подобного рода, но в былые времена они были неслыханно редки и, вероятно, карались беспощадным образом, потому что по произнесении приговора над обвиненным Энгельгардтом он, по усиленному ходатайству двоюродной сестры своей, светлейшей княгини Салтыковой[217], был признан умершим и, совершенно вычеркнутый из списка живых людей, без паспорта проживал в доме Салтыковых[218].
Комната, в которой происходил допрос, так и осталась навсегда в своем траурном убранстве, точно так же, как и сама m-me Энгельгардт никогда уже с тех пор не сняла раз надетый траур.
Со Станкевичем m-me Энгельгардт оставалась знакома до следующего характерного эпизода.
Она много читала, очень много покупала всевозможных книг, и так как все свои покупки делала исключительно чрез посредство магазина Вольфа, то, само собой разумеется, она пользовалась там и широким кредитом, и самым полным доверием.
Как и все крупные книготорговцы, Вольф имел возможность получать все без исключения заграничные издания, каким бы широким вето они ни были поражены у нас в России. Все особенно интересные книги, как политического, так и общелитературного характера, немедленно давались для прочтения Анне Романовне, которая, бережно пробежав их, тотчас же возвращала их Вольфу. Однажды, когда получен был один из интересных и строго воспрещенных в России романов, Станкевич, заехавший вечером к m-me Энгельгардт, застал ее за чтением этой литературной новинки и очень ею заинтересовался.
– Откуда это у вас? – полюбопытствовал он.
Она сказала.
– Ах, как это интересно!.. Вы не можете мне дать это пробежать?..
Она ответила, что сама взяла эту новинку только на несколько часов, но на его усердную просьбу согласилась уступить ему книгу на ночь, с тем что он ее пробежит и рано утром вернет ей.
Станкевич уехал, захватив книгу с собой, а на другой день рано утром m-me Энгельгардт была разбужена горничной, сказавшей ей, что ее спрашивают по экстренному делу. Она наскоро оделась и, непривычная к тому, чтобы ее будили раньше, нежели она сама проснется, приказала ввести к ней досадного раннего посетителя. К ее крайнему удивлению, вошел старший приказчик Вольфа, сильно расстроенный и перепуганный, и в сбивчивых словах передал ей, что у них ранним утром произведен был обыск, конфисковано несколько запрещенных изданий и магазин запечатан.
Обыски в то время были большой редкостью и угрожали очень серьезными последствиями. Это было время всемогущего Третьего отделения, без распоряжения которого ни один обыск не мог иметь места.
– Что же такое случилось? – с участием осведомилась Анна Романовна, понимая обращение к ней старой и знакомой фирмы как выражение уверенности в ее добром участии и надежды на ее многочисленные связи и знакомства.
Каково же было ее удивление и ужас, когда она узнала, что обыск у Вольфа произведен был по ее вине и что не кто иной, как сам полковник Станкевич, явился в магазин с запрещенной книгой, накануне утром взятой ею из магазина, и на основании этого произвел обыск, очень значительную выемку книг и опечатал магазин. Она в первую минуту прямо оцепенела от ужаса…
Придя в себя, она моментально оделась, вместе с приказчиком поехала к главе торговой фирмы и после короткого объяснения прямо проехала к Станкевичу.
Увидав ее у себя, Станкевич растерялся и начал ее успокаивать, но, услыхав от нее смелое и бесцеремонное порицание своих распоряжений и твердое и непреложное заверение, что ежели магазин Вольфа не будет тотчас же распечатан и все это горькое и позорное для нее дело не будет замято, то она добьется личной аудиенции у государя императора и через него потребует отчета в этом оскорблении, которое нанесено ее честному имени и ее честному дому привлечением ее к позорному делу доноса и сыска.
Станкевич знал силу и твердость ее характера, знал, что напрасных слов она говорить не станет, и изловчился в тот же день замять всю эту бурю в стакане воды, выслушав от m-me Энгельгардт один раз навсегда решительную просьбу никогда не переступать порога ее дома.
Просьбу эту он исполнил волей-неволей, но в доме m-me Энгельгардт продолжал бывать сын его Сергей, сначала в кадетском мундире, а затем в мундире желтого кирасира[219], и незаметно для нее возник и развился роман между ее третьей дочерью Полиной и молодым Станкевичем.
Две старшие дочери были уже замужем. Самая старшая за графом Девьером, а вторая, виновница несчастья матери, за экономом или смотрителем Смольного монастыря Ганеманом. Последняя почти никогда не бывала в доме матери, но с сестрами поддерживала, хотя и не близкое, общение.
Графиня Девьер первая взяла на себя довести до сведения матери о предложении, сделанном сестре молодым Станкевичем, и о согласии самой Полины на этот брак. M-me Энгельгардт сначала и слышать не хотела об этой свадьбе, но, тронутая мольбами и слезами молодых людей, согласилась, но с тем непременным условием, чтобы сам Станкевич не был ни на обручении, ни на самой свадьбе.
– Ежели он войдет, я сама немедленно выйду и не буду присутствовать ни при благословении, ни на свадьбе! – объявила она своим твердым и властным голосом, и дочь, зная непоколебимость ее решений, упросила жениха уговорить отца покориться этому оскорбительному решению.
Да Станкевич и сам, вероятно, не стал бы спорить со своим решительным и непримиримым врагом. Он знал, что властная женщина ему никогда не уступит.
Но была еще всеми забытая злая воля, которая не дремала и с которой также необходимо приходилось считаться. Это была воля заживо умершего Энгельгардта, никогда ничем ни напоминавшего о себе отринувшей его семье, но сохранившего в своей озлобленной душе непримиримую ненависть и к обличившей его жене, и к судившему его жандарму.
Узнав в доме кузины своей Салтыковой, где он продолжал неизменно проживать, о предстоящей свадьбе дочери, Энгельгардт смело отправился к исполнявшему в то время обязанности начальника штаба Корпуса жандармов А. Е. Тимашеву, впоследствии так неудачно возведенному на пост министра внутренних дел, и прямо и открыто заявил ему, что он родительской властью своей восстает против брака своей дочери с сыном полковника Станкевича, в то время бывшего уже в отставке и вследствие предупреждения сына временно уехавшего из Петербурга.
Это было начало царствования императора Александра II, обновление России только далекой зарею вставало еще на горизонте, и вместе с отживавшими и устаревшими традициями живы были еще и светлые стороны былого.
Родительская власть почиталась еще настоящей, действительной и смело действующей властью.
История Энгельгардта, над которой пронеслось уже несколько лет, Тимашеву была совершенно незнакома, и он, с полным вниманием выслушав недовольного и глубоко возмущенного старца, порешил, с тою легкостью, которая впоследствии сопровождала все его решения, вызвать к себе отставного полковника Станкевича, а за его отсутствием – Анну Романовну Энгельгардт.
Последнюю вызов этот не на шутку удивил, но она покорилась и в назначенный день и час явилась пред светлые очи Тимашева.
Он сообщил ей о причине сделанного вызова и подробно ознакомил ее с прошением, поданным по этому поводу ее мужем. Она спокойно выслушала его и отвечала, что во всем этом, очевидно, кроется какое-то крупное недоразумение, потому что она вдова и замогильных требований умершего супруга своего исполнять не обязана.
Наступил черед Тимашева удивиться.
M-me Энгельгардт, не входя ни в какие подробности, предложила Тимашеву на следующий день доставить ему все бумаги, подтверждающие смерть ее мужа и ее вдовство, что и исполнила действительно, на другой день представив генералу свидетельство, выданное ей из дворянского собрания, о том, что муж ее умер, а равно и свидетельство о его погребении, доставленное ей из какой-то глухой деревенской церкви.
Все это было строго оформлено и выдано, как оказалось, по высочайшему повелению, так как мнимая смерть Энгельгардта одна могла спасти его от страшных последствий совершенного им преступления.
Тимашев пробежал бумаги, пожал плечами и, извинившись перед m-me Энгельгардт за причиненное ей беспокойство, сказал, что к свадьбе ее дочери не представляется никакой преграды.
Тем временем сам Энгельгардт вторично явился к Тимашеву, чтобы узнать о результате поданного им прошения.
Тимашев в момент этого вторичного визита, очевидно, был в курсе дела, потому что встретил Энгельгардта очень холодно и, осведомившись, что ему угодно, строго и внушительно заметил ему, что человек, именем которого он так упорно себя называет, давно умер, что ему известно даже, где именно он погребен, и, не желая дознаваться, с кем именно он имеет дело, он просит более его подобными делами не беспокоить.
Взбешенный Энгельгардт понял, что борьба неравна, и, не желая тем не менее уступать жене, в анонимном письме пригрозил ей скандалом в самый день свадьбы, вследствие чего приглашения на свадьбу, как в церковь конюшенного ведомства близ Певческого моста, где имело место венчание, так и на следовавший затем бал и ужин, состоялись по билетам, с предварением, что лица, не предъявившие билетов, в церковь допущены не будут.
Церемония свадьбы и парадный ужин не были ничем нарушены, но сама Анна Романовна в этот день из дома не выходила, потому что в толпе, с начала вечера стоявшей перед домом, где ожидалась богатая свадьба, видели Энгельгардта, что было удостоверено и его меньшей дочерью Александрой Федоровной, хорошо его различившей среди многочисленной толпы в ту минуту, когда невеста садилась в карету, чтобы ехать к венцу.
Этот семейный эпизод, за полную достоверность которого я ручаюсь, интересен тем, что он ярко рисует нравы и обычаи тех времен и доказывает, что в царствование императора Николая I невозможного не было ничего.
Старик Станкевич умер в отставке, что же касается брака молодых, то в нем счастья и удачи было мало, и молодой Станкевич, вскоре после женитьбы вышедший в отставку, умер в больнице для умалишенных.
По поводу А. Е. Тимашева, так неудачно выбранного на пост министра внутренних дел, мне припоминается очень меткое и по обыкновению едкое слово предшественника его на этом посту, П. А. Валуева, отличавшегося своей находчивостью и резкой меткостью своих определений.
Он был очень близок и дружен с семьею Тютчевых, которых, однако, в бытность свою министром посещал относительно редко, так как почти нигде в это время не бывал. По выходе в отставку он стал гораздо чаще показываться в свете, а у Тютчевых бывал чуть ли не каждый день.
Однажды, когда он сидел с женой Тютчева, Эрнестиной Федоровной, у окошка квартиры, занимаемой ими в доме Армянской церкви[220], Тютчева, раскланявшись с проходившим мимо Тимашевым, обратилась в Валуеву со словами:
– Скажите, пожалуйста, Петр Александрович, почему это, когда вы были министром внутренних дел, вас никогда и нигде нельзя было встретить, тогда как Александра Егоровича Тимашева ежедневно можно видеть прогуливающимся по Невскому?..
Так как m-me Тютчева, природная француженка, вовсе почти не говорила по-русски, то и разговор этот происходил на французском языке.
На этом-то диалекте Валуев и ответил своей собеседнице с обычной своей элегантностью:
– Cela prouve, madame, que de mon temps le ministère de l’intérieur était une galère. Sous le général Timacheff c’est devenu une gondole!..[221]
А. Е. Тимашев, строго говоря, не был ни дурным, ни злым человеком, это просто был человек крайне поверхностный и вовсе не подготовленный к тому высокому посту, на который он впоследствии был призван.
За неспособность человека осуждать нельзя… В этих случаях вина падает не на назначаемого, а на назначающего!
Тимашев был красивый, стройный генерал, в молодости прекрасный танцор, чрезвычайно элегантный на паркете, но ровно ни на что не пригодный как высший администратор. Он был до крайности не находчив, совершенно терялся перед всякой сколько-нибудь выдающейся силой и пасовал перед всяким смелым словом.
Современному ему Петербургу памятен случай, где Тимашев, призванный разобраться в щекотливом семейном деле, в беседе своей с молодой девушкой общества позволил себе не совсем подобающий тон и получил в ответ от гордо поднявшейся с места молодой особы громко и отчетливо произнесенные слова:
– Pardon, monsieur! En entrant ici, j’ai cru trouver un gentihomme! Je ne trouve… qu’un gendarme!..[222]
Не менее характерен случай, в котором он, вызвав «по делам службы» графиню М. Р. Толстую, известную резкостью своего тона и смелостью высказываемых ею суждений, с целью запугать ее прямо встретил ее вопросом:
– Правда ли, графиня, что вы постоянно читаете «Колокол»?..
Надо заметить, что издававшийся в то время в Лондоне Герценом журнал «Колокол» был грозою всей русской администрации и чтение этого запрещенного органа печати считалось чуть ли не уголовным преступлением.
Графиня Толстая, ожидавшая такого вопроса, так как и самый вызов ее к Тимашеву был отчасти плодом ловко придуманной и исполненной мистификации и подготовлен был путем анонимного письма, посланного самой молодой графиней, смело и прямо ответила Тимашеву:
– Да, правда!..
На его красивом, но бессодержательном лице выразилось недоумение.
Толстой только этого и нужно было.
Она сделалась хозяйкой положения и, сделав наивное и удивленное лицо, в свою очередь, спросила:
– А почему это вас интересует?..
– Как почему интересует? – удивился Тимашев. – На моей обязанности лежит охрана общественного порядка!
– При чем же тут общественный порядок?!
– Вы этого не понимаете?
– Нет, не понимаю. И была бы очень благодарна вам, ежели бы вы ответили на мой вопрос…
– Нет, я попрошу вас прежде ответить на мой вопрос: откуда вы получаете «Колокол»? Кто вам дает его?
– Ах, боже мой! Да я с ним не расстаюсь! И достать его вовсе не так трудно!
– Но однако? Кто и когда дал вам его в последний раз?
– Кто – не помню! А когда? Да он и теперь со мной…
– Как!.. Вы являетесь ко мне сюда… захватив с собой «Колокол»?!!
– Да. Я «явилась» с «Колоколом» в кармане. Что вы тут находите такого удивительного?
– В таком случае я попрошу вас вручить мне захваченный вами с собой экземпляр.
– Очень охотно, только, пожалуйста, верните мне его, потому что я не успела его переписать, а он мне необходим!
И, произнося эти слова, молодая шалунья вынула из кармана листок почтовой бумаги и подала его Тимашеву.
Он взглянул, и лицо его покрылось краской конфуза и негодования.
– Что это такое? – строго спросил он.
– Шиллеровское стихотворение «Die Glocke»[223], переведенное на русский язык! – тоном несокрушимой наивности ответила графиня.
– Вы меня дурачите, графиня! Но это вам не удастся.
– Я?.. Дурачу вас?! Простите… но я ровно ничего не понимаю!.. Вы потребовали от меня «Колокол», я отдала вам его, не понимая даже и причины и смысла этого требования, и оказывается, что я же в чем-то виновата?
– Я не о стихотворении Шиллера говорил с вами, графиня.
– Так о чем же?.. Я никакого другого «Колокола» не знаю и не читала!
– Не старайтесь ввести меня в заблуждение… Я говорил о журнале, издающемся в Лондоне… Я о том «Колоколе» говорил, на страницах которого постоянно оскорбляются и русское правительство, и священная особа государя императора!..
– Что такое?! Государь оскорбляется?! Да разве есть такое издание?! И вы, министры, его читаете?! Ах, как вам не стыдно!.. И зачем вы мне об этом рассказываете?! Это вы оскорбляете государя, а не я!.. Я никогда не стала бы читать ничего подобного…
И она, простившись с одураченным представителем грозного в то время Третьего отделения, вышла из комнаты своей ровной, полной достоинства походкой.
Анекдот этот быстро обежал все аристократические кружки Петербурга и долгое время составлял благополучие всех противников неумелого министра, а такие противники считались сотнями, ежели не тысячами.
Но и у неспособного на управление министерством генерала Тимашева был один несомненный, ему лично ни на что не нужный талант. Он был превосходный скульптор, и его миниатюрные статуэтки, отливавшиеся по его эскизам в мастерской скульптора, имевшего свою мастерскую на Офицерской улице против Казанской части, отличались необычной тонкостью и меткостью рисунка.
Особенно остроумна была небольшая серия его «Похождения амура», состоявшая из четырех очаровательных миниатюрных фигурок. Первая из серии статуэток изображала амура, еще не посвященного в тайны жизни и ее увлечений, с веселым выражением на детском лице, с ясной улыбкой, окруженного цветами, которые он беззаботно срывает. Вторая изображала амура, уже вооруженного колчаном и стрелами, с плутовским выражением вдумчивого, но еще спокойного лица, со взглядом, устремленным вдаль. Третья статуэтка, «l’amour triomphant»[224], изображала амура в момент его победы… На страстно возбужденном лице написано торжество, лук метко натянут, колчан наполнен стрелами… Вся миниатюрная фигурка дышит торжеством победы и удовлетворенной страсти… И наконец, четвертая фигура, «l’amonr vaincu»[225], изображала злосчастного амура на костыле, с подвязанной рукой, с перевязанной щекой и помятым цилиндром на голове… Вокруг него рассыпаны стрелы… Колчан его совершенно пуст и бесполезно висит на болезненно согнутых плечах. Вся фигура выражает полную прострацию и полное безнадежное отчаяние!..
Эта шутливая и остроумная серия одно время красовалась на всех модных этажерках и составляла принадлежность каждой умело составленной коллекции.
Для скульптора-любителя это было очень лестно… Для министра внутренних дел – ровно ни на что не нужно!
Карьерой своей Тимашев обязан тому, что он почти вырос вместе с императором Александром II, который всегда ошибочно думал, что довольно доброй воли для того, чтобы вполне безукоризненно справиться с любой задачей. Товарищей своей юности и своего детства он всегда старался выдвинуть на видные места, не заботясь о том, насколько их личные свойства согласны с предоставляемыми им почетными назначениями.
В наличности доброй воли у Тимашева сомневаться было бы несправедливо, но в его административную деятельность это ничего отрадного не внесло…
То же самое можно сказать и о министре двора Адлерберге 2-м, удостоенном этого почетного назначения единственно только в силу того, что отец его, товарищ детства императора Николая I, был министром двора при нем и сын его воспитывался вместе с сыном императора.
Самое положение старого министра Владимира Федоровича Адлерберга вряд ли можно считать вполне правильным и удачным, потому что семья Адлербергов не принадлежала даже к сколько-нибудь почетному финляндскому роду[226]. Немка Адлерберг взята была не воспитательницей, а простою няней к великому князю Николаю Павловичу при его рождении и сумела так привязать к себе своего царственного питомца, что он навсегда сохранил к ней самое искреннее расположение и после смерти первой начальницы Смольного монастыря г-жи Лафон назначил свою бывшую няню на ее место и сделал ее начальницей первого в России привилегированного женского учебного заведения.
В таком необычном выборе выразилась вся деспотическая воля Николая Павловича, не считавшегося ни с чем, кроме личного своего благоволения.
Семья Адлербергов, очень гордая, заносчивая, пополнялась еще дочерью старухи Адлерберг, выданной замуж за более нежели заурядного офицера Баранова, вскоре после женитьбы своей присвоившего себе довольно странное имя «фон Баранова»[227] и не сделавшего особенно крупной карьеры только потому, что он рано умер, оставив молодую жену вдовой.
После смерти его молодая г-жа фон Баранова была взята в воспитательницы к средней дочери Николая Павловича великой княжне Ольге Николаевне, и в день свадьбы воспитанницы своей с наследником принцем Виртембергским Баранова пожалована была графским титулом со всем нисходящим потомством.
Сыновья вновь пожалованной графини в заносчивости своей превзошли всех своих родственников, и по Петербургу долго ходил анекдот о столкновении «импровизированного графа» с одним из хорошо известных тогдашнему Петербургу инженеров.
Во время постройки Николаевской железной дороги[228], когда по уже отстроенному, но еще не открытому Чудовскому участку ездили только по особому разрешению лиц, стоявших близко к правлению дороги, в числе последних был инженер путей сообщения некто Карцев, человек очень милый, очень образованный и вполне корректный, но требовавший такой же корректности и от других.
Случилось как-то Карцеву, входя на пути в вагон, столкнуться с выходившим оттуда господином, которого он слегка задел локтем; извинившись за свою неловкость, Карцев хотел идти дальше, но был остановлен незнакомцем, громко и заносчиво крикнувшим:
– Милостивый государь!.. вы меня толкнули!..
– Я извинился перед вами… и еще раз извиняюсь! – учтиво ответил Карцев, приподнимая фуражку.
– Мне этого мало, милостивый государь! – еще заносчивее продолжал незнакомец. – На что мне нужно ваше извинение?
– Чего же вам от меня угодно? – в свою очередь начиная выходить из терпения, возразил Карцев.
– Мне угодно, чтобы вы были осторожнее!.. Вы не знаете, с кем вы имеете дело!
– Я вполне с вами согласен… Точно, я не знаю…
– Не «имеете чести» знать, мил-сдарь!.. Потому что ежели бы вы знали… то, конечно, изменили бы тон…
– Потрудитесь в таком случае назвать себя! – пожал плечами Карцев, не на шутку заинтригованный вопросом, кого Бог послал ему и оппоненты.
Незнакомец окинул его с ног до головы взором, полным гордого сознания своего достоинства.
– Вам угодно знать мое имя? – произнес он таким тоном, который ясно доказывал, что произнесение этого имени равнялось в его глазах объявлению чего-то в высшей степени великого и импозантного.
– Да! – повторил Карцев, которого тон незнакомца начинал не на шутку смущать. – Я желал бы знать, с кем я имею честь говорить?
Незнакомец поднял голову еще выше.
– Вы имеете честь говорить с графом Барановым! – произнес он, высоко поднимая плечи и меряя собеседника своего взором, полным пренебрежения.
Тот остановился, сделал легкую гримасу и, в свою очередь, поднимая голову, дурашливо воскликнул:
– Граф… Ба-ра-нов?! Только-то?! Я сам, батюшка мой, князь Телятинский.
Взрыв гомерического хохота встретил эту выходку со стороны товарищей и друзей Карцева, давно наблюдавших за этой оригинальной сценой.
Неудачный «граф», сконфуженный, пробормотал что-то о дерзости и непочтении, пригрозил тем, что он кому-то и что-то «покажет», и поспешил стушеваться…
За этим мнимым аристократом надолго осталась насмешливая кличка «князя Телятинского», что не помешало ни ему, ни его ближайшим родственникам преуспевать в той же глупой заносчивости.
Самое открытие Николаевской железной дороги имело место уже после моего выпуска, и я по окончании курса в Смольном монастыре приехала в Москву еще в мальпосте.
Когда Николаевская дорога была уже совершенно окончена и движение по ней открыто, то, несмотря на ее официальное открытие, в первые три дня поезда из Петербурга в Москву и обратно ходили еще даром, так непривычен был для русской публики этот способ передвижения.
Но публика привыкла к этому довольно быстро, и в самом непродолжительном времени прошлое медленное сообщение между столицами казалось уже почти невероятным и совершенно несносным…
Но я невольно отклонилась от моего повествования.
Чтобы покончить с тем, что мне в то время было известно из деятельности всесильного и всемогущего Третьего отделения, приведу здесь шестистишие, сообщенное мне много лет спустя товарищем или помощником обер-прокурора Св. синода Юрием Толстым по поводу лекции права, прочитанной в помещении, занимаемом парадными покоями этого могущественного отделения.
Не могу сказать, кому пришла дикая мысль при назначении нескольких последовательных научных лекций о праве выбрать для прочтения их именно это помещение, но Толстой, смеясь, рассказал, что по Петербургу по этому случаю ходило следующее меткое стихотворение:
У Цепного моста видел я потеху,
Черт, держась за пузо, помирал со смеху…
– Батюшки… нет мочи!.. – говорил лукавый.
– В Третьем отделенье изучают право?!
Право… на бесправье?!
Эдак скоро, братцы,
Мне за богословье надо приниматься!..
Вообще, ежели русское общество относилось к чему-нибудь с единодушным и, ежели можно так выразиться, беспросветным порицанием, то это к Третьему отделению и всем лицам, так или иначе к нему причастным. Это был произвол во всем широком значении этого слова, и я уверена, что полная и подробная история этого пресловутого учреждения, ежели такой истории суждено когда-нибудь появиться, – откроет одну из самых мрачных страниц русской истории.
Мне мельком пришлось слышать, ежели не ошибаюсь, от Тютчева, который, несмотря на громадную разницу лет, удостаивал меня частыми беседами, что у Валуева сохранилось много любопытных актов относительно этого характерного учреждения, но увидят ли эти акты когда-нибудь свет, Бог ведает.
Как слух передаю то, что рассказывали тогда о нахождении в распоряжении Третьего отделения секретного помещения с креслами, которые будто бы опускались под приглашенными поместиться на них барынями, чем-либо прогневившими агентов грозного учреждения и тут же séance tenante[229] получавшими… ощутительное возмездие за свои политические прегрешения, при том, однако же, скромном условии, что ни они не видали эмиссаров этого веского нравоучения, ни те не видали своих временных жертв…
Как на одну из жертв такого, почти невероятного, порядка вещей указывали на графиню Ростопчину, приглашенную посидеть на этом историческом кресле вслед за написанным ею известным стихотворением «Барон и жена»[230]… но насколько эта версия согласна с истиной, я решить не берусь.
В то время, о котором идет речь, а именно в начале второй половины прошлого столетия, жандармская служба пользовалась в обществе такими скромными симпатиями, что лиц, носивших синий мундир, в обществе встречать почти не приходилось и знакомством с ними никто не только не гордился, но и признавались в нем неохотно.
Не особенно сочувственно относился к этой службе и император Николай Павлович, несмотря на то что много и широко ею пользовался, и всем памятен случай, когда на доклад Бенкендорфа о желании одного из дворян Костромской губернии представиться государю и о том, что дворянин этот оказал значительную пользу, открыв существование тайного общества, образовавшегося в районе обитаемого им уезда, Николай Павлович отвечал:
– Спроси его, какой награды он желает, и по возможности исполни его просьбу… но… лично видеть его я не желаю! Доносы я люблю, но доносчиков презираю!..[231]
Упомянув имя Бенкендорфа, не могу не передать уморительного анекдота, слышанного мною от сельского священника в Нижегородской губернии, который, в свою очередь, слышал его от своего отца, бывшего одним из злополучных героев этого уморительного и почти невероятного, но совершенно справедливого случая. Впоследствии то же подтвердил тамбовский губернатор П. А. Булгаков.
Дело было в сороковых годах; поездки особ царской фамилии по России были в то время большою редкостью и сопровождались такими тревожными приготовлениями и такими волнениями, о каких в настоящее время и понятия себе составить нельзя. По всему тракту исправлялись дороги, приводились в порядок паромы и переправы, чинились мосты и гати, и ни сами губернаторы, ни подчиненные им уездные и губернские власти не знали покоя ни днем, ни ночью. Об исправниках и становых приставах и говорить нечего… Эти по целым неделям не спали и не выходили из своих походных тарантасов, с быстротою молнии переносясь из деревни в деревню, из села в село и всюду нагоняя тот страх, под гнетом которого они сами мучительно страдали…
К этой мучительной тревоге еще прибавилось то обстоятельство, что незадолго перед тем почтовые лошади понесли и чуть не разбили экипаж великой княгини Марии Николаевны, проезжавшей по Тамбовской губернии, и с тех пор все смотрители почтовых станций находились под смертельным страхом повторения подобного казуса.
Все остановки по пути царского следования были заранее строго распределены, и не только за несколько недель, но за несколько месяцев вперед известно было, на какой станции будет остановка для обеда или завтрака, через какие города и села государь последует вовсе без всякой остановки и где он будет только минутно выходить из экипажа для принятия хлеба и соли от жителей. Кроме того, обозначены были с такою же подробностью и те села, где государь будет выходить из экипажа только для того, чтобы, войдя в местную церковь, принять благословение местного деревенского причта. В этих случаях тревога и хлопоты переходили на представителей духовной власти, и благочинные[232] и архиереи суетились и волновались не хуже исправников и становых приставов.
Надо иметь точное понятие о сельском духовенстве тех времен, надо представить себе этих захудалых «батюшек», из которых многие никогда в жизни даже губернатора в лицо не видали, – для того чтобы представить их себе лицом к лицу с самим государем.
И вот в это время сделалось известным, что император Николай Павлович, проникая в глубь России, намерен посетить именно те из внутренних губерний, которые за долгий промежуток лет не видали в пределах своих высочайших особ[233].
Доставлено было к губернаторам, через губернии которых лежал царский путь, подробное расписание всех остановок, и в том числе на одно из самых скромных и захудалых сел Тамбовской губернии выпала честь принять под сень своего сельского храма государя, который должен был войти в сельский храм, памятный по какому-то историческому событию, и принять приветствие от местного сельского священника. Получив это указание, губернатор тотчас же сообщил о нем местному архиерею, а тот, полный тревоги, вызвал к себе местного благочинного.
Предстояло на общем совещании решить церемониал высочайшей встречи и подготовить речь, которою батюшка должен встретить и приветствовать государя.
Священствовал в означенном селе престарелый «батюшка» отец Иван, и в молодости своей не отличавшийся ни бойкостью, ни смелостью, а с годами и вовсе почти одичавший, и когда архиерей сообщил ему, что на его долю выпадет честь и счастье встретить и приветствовать государя, то скромный «батюшка» пришел в такое неописуемое смятение, что с непривычной ему решимостью наотрез объявил владыке, что решению этому он не подчинится и ни навстречу к государю не выйдет, ни приветствия никакого ему говорить не станет.
– Казните меня, ваше преосвященство, в Сибирь меня сошлите, а ничего я говорить не стану!.. – в порыве неподдельного отчаяния говорил потерявший голову батюшка. – Все равно мне гибнуть!.. Так уж лучше пусть я так, в безвестности, окончу дни свои в дальнем монастыре, на послушании, нежели мне такое на себя принимать.
Предстоявшее ему неслыханное в его скромной жизни событие он мог только выразить словом «такое»… Иного выражения он подобрать не мог!
Но ни благочинный, ни архиерей, которому тот передал отчаянное решение батюшки, не приняли ничего во внимание, и злополучному батюшке велено было «сочинять» и готовить речь.
Можно представить себе его положение. Он на своем веку двух слов сряду не сказал, даже в присутствии станового пристава, а тут вдруг император…
– Он что же, один приедет? – наивно осведомилась матушка у письмоводителя станового пристава, который так и не выезжал из села, сделавшегося центром внимания всего местного земского начальства.
– Как можно один? – в ужасе воскликнул хорошо осведомленный письмоводитель. – С ним прибудет целый штаб… Одних генералов не пересчитать…
– И наш отец Иван при них при всех речь держать станет?
– Ну, известное дело!.. Не убавлять же для него станут высочайшую свиту!..
– Ну, этому не бывать!.. Это и я скажу, что не бывать! – решительно и бесповоротно объявила матушка. – Это и сам благочинный, как он ни решителен и сколь он ни образован, а сделать не сможет!.. Тут особое Божеское внушение должно быть… а мы с отцом Иваном что за святые?!
Но все эти и тому подобные разговоры ровно ни к чему не вели и решения высшего духовного начальства не изменили…
Приветственную речь необходимо было писать, и благочинный в тайнике души своей сознавал, что и сам он такой задачи решить не в состоянии.
На выручку явился старший сын благочинного, «богослов», приехавший к отцу на побывку из губернии, где он с успехом оканчивал семинарский курс. Ораторское красноречие им в семинарии преподавалось, и написать приветственную речь, по его мнению, ровно ничего не стоило.
– Монархов приветствовали во все времена и у всех народов! – важно порешил он. – И такой, можно сказать, общедоступный предмет не может и не должен омрачить мира и спокойствия душевного…
Богослов любил и в жизни изъясняться более или менее вычурно и красноречиво, и его вмешательство показалось и отцу его, благочинному, явлением Божеского промысла.
– Дерзай! – благословил его благочинный, вызвавший его к себе. – Сочиняй и пиши достойную великого случая речь, а отец Иван по немощи своей пусть наизусть ее выучит и с благословения Всевышнего произнесет, когда к тому приспеет минута!
Вышло нечто более высокопарное, нежели осмысленное, но насторожившемуся начальству это показалось верхом искусства и «умственности», и переписанная речь была передана отцу Ивану со строгим приказом неукоснительно вызубрить ее и, вызубрив, явиться к благочинному для прочтения и указания подобающих ударений.
Но с отцом Иваном поладить было труднее, нежели начальство предполагало. Он наотрез объявил, что памяти у него давным-давно нет ровно никакой и что всякие усилия его в этом направлении останутся тщетными.
Получив строгий выговор за строптивость, злополучный священник принялся, однако, за давным-давно забытую «зубрежку», и матушка, близко принимавшая к сердцу внезапную невзгоду мужа, взялась ежедневно прослушивать его, разделив написанную речь на несколько уроков.
Дело пошло на лад, и вскоре благочинный, почти ежедневно наведывавшийся к отцу Ивану, мог сообщить преосвященному о том, что отец Иван «прошел» уже добрую половину ораторского приветствия.
Дошло дело и до конца речи, и матушка, сама проверившая познания мужа, торжественно засвидетельствовала перед благочинным, что батюшка без запинки всю речь от доски до доски наизусть читает.
Архиерей назначил день своего приезда для «повторного испытания», и… отец Иван, накануне только произнесший всю речь перед благочинным, как говорится, без тычка и задоринки, совершенно спасовал перед архиереем и вконец забыл все, что ему удалось вызубрить.
Архиерей пришел в неописуемое отчаяние.
Губернатором в Тамбове в это время был Петр Алексеевич Булгаков, впоследствии бывший генерал-кригскомиссаром[234], женатый на графине Кутайсовой и обязанный всей своей карьерой значительным связям своей жены при дворе.
Булгаков был человек очень умный и находчивый, и рассказы его о всех злоключениях, постигавших его в бытность его тамбовским губернатором, могли бы составить очень интересный юмористический сборник. Он успел уже переиспытать целую серию всевозможных злоключений, и новая невзгода, угрожавшая ему в лице упрямого попа, не удивляла и даже не пугала его.
– Я так и знал, что они опять со мной что-нибудь да проделают! – с комическим ужасом воскликнул он, выслушав рассказ архиерея.
Архиерей мог только глубоко вздохнуть, воздев руки к небу.
– Вы уж, ваше преосвященство, как-нибудь уломайте вашего попа! – почтительно взмолился губернатор. – Мне и так уж с этими тамбовцами приходилось не раз омаргиваться от замечаний из министерства!.. Ведь не виноват же я в том, что это какая-то крепколобая губерния!..
Архиерей выразил свою полную готовность, но не знал, как и в каком виде ее применить к делу.
– Нельзя ли его как-нибудь с суфлером, что ли, заставить говорить? – сказал Булгаков, тут же по возможности объяснив преосвященному роль суфлера на сцене.
Тот обещал попробовать, но предварительно вновь самыми кроткими мерами постарался внушить своему подчиненному необходимость неукоснительного изучения заготовленной речи.
А день, назначенный для прибытия августейшего гостя, приближался, и волнение всей губернии доходило до своего апогея.
Наконец назначен был самый час прибытия государя, и накануне утром архиерей, с зарею приехавший в село к отцу Ивану, имел случай лишний раз убедиться в том, что при малейшем намеке на торжественную обстановку отец Иван впадает в полную прострацию и от него не только длинной речи, но и одного путного слова добиться невозможно.
Пришлось прибегнуть к средству, изобретенному и рекомендованному губернатором, и так как речь должна была быть произнесена с амвона, то суфлера-богослова положено было спрятать в алтаре, где он слово за словом будет читать речь, которую слово за словом будет повторять за ним злополучный отец Иван.
С вечера сделана была репетиция этого диктанта, давшая почти совершенно благоприятные результаты, утром репетиция была повторена и прошла с еще большей удачей, и все насколько возможно успокоились.
Один Булгаков только, выезжая для встречи государя на границу губернии, с суеверным ужасом повторял:
– Не верится мне, чтобы мои тамбовцы не выкинули какого-нибудь артикула!.. Не так они у меня воспитаны!.. Не тем миром мазаны…
Предчувствию его суждено было сбыться шире и блистательнее, нежели он сам этого ожидал.
Всю ночь перед знаменательным днем все село не ложилось. Во всех избах виден был свет. Все наряжались, убирались и даже пироги пекли и брагу варили к этому дню, как будто государь ожидался гостем в каждую из прибранных по-праздничному изб.
Наконец к двенадцати часам прискакал передовым исправник, за ним следом прибыл губернатор, а ровно в два часа могучее перекатистое «ура», громовым кликом раздавшееся вдоль по дороге, возвестило о приближении царского кортежа.
Архиерей набожно перекрестился…
Отец Иван, бледный как смерть, только рукой махнул. Он прошел в церковь, надел там полное облачение и, взяв в руки крест, приготовился выйти навстречу государю.
Восторженное «ура» раздалось у самой околицы, и бойкая тройка с нарядным, расфранченным ямщиком вихрем промчалась по деревне и как вкопанная остановилась перед самым храмом.
Государь вышел из экипажа.
Отец Иван с перепуганным лицом и сильно дрожавшими руками сделал несколько шагов ему навстречу.
Государь перекрестился и приложился к кресту, поцеловав затем руку священника, что он неукоснительно исполнял всегда и по преимуществу когда имел дело с бедным сельским духовенством.
Это окончательно сконфузило несчастного отца Ивана.
Он растерялся, и когда государь ступил на паперть деревенской церкви, то растерявшегося священника пришлось буквально толкнуть, чтобы он, в свою очередь, вошел в храм.
Государь последовал за ним и занял приготовленное ему место.
Рядом с ним стали Адлерберг, Орлов и граф Бенкендорф, бывший в то время шефом жандармов и во всех царских путешествиях ехавший всегда в экипаже вместе с государем.
Начался молебен, отслуженный самим архиереем в сослужении с благочинным и архиерейским диаконом при хоре архиерейских певчих.
Отцу Ивану дано было время прийти в себя и приготовиться к произнесению речи.
Наконец перед окончанием молебна и провозглашением многолетия наступил и его черед.
Он вышел из царских врат, приблизился к приготовленному аналою, облокотился на него обеими руками, тихим, дрожащим голосом произнес:
– Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа… – и замолчал.
Он, как сам он передавал впоследствии, забыл и где он, и как его зовут… забыл все, кроме того, что ему что-то угрожает и что на него надвигается какая-то неминуемая беда…
Богослов в это время, спрятанный в алтаре, желая ободрить его и напомнить, что он тут, готовый ему на помощь, а вместе с тем и предупредить его, что пора начинать речь, тихо, но внятно произнес:
– Ну, начинается!..
Отец Иван, который смутно припомнил только одно, что надо неукоснительно повторять все, что говорится в алтаре, тоже, по возможности ясно и громко, хватил на всю церковь:
– Ну, начинается!..
Всеобщее оцепенение не поддается никакому описанию… Государь с глубоким недоумением взглянул на Бенкендорфа. Тот отыскал глазами Булгакова.
Булгаков, бледный и растерянный, прятался за лицами свиты и умоляющими взглядами искал архиерея.
Богослов, между тем, желая заставить отца Ивана опомниться и прийти в себя, тихо и внушительно произнес:
– Что ты?.. Опомнись!..
– Что ты?.. Опомнись!.. – на всю церковь возгласил злополучный оратор к вящему поражению всех слушателей.
Богословом овладело неописуемое отчаяние.
Он видел себя источником невыразимых бедствий для всей епархии… а быть может, и для самого Святейшего синода, и в порыве отчаяния, хватая себя за голову, воскликнул:
– Куда ты залез?
– Куда ты залез? – гремел голос отца Ивана, окончательно потерявшего смысл и сознание произносимых им слов.
Все, начиная с государя, были под влиянием невыразимого удивления…
Богослов в алтаре отчаянно махнул рукой и упавшим, но все-таки явственным голосом воскликнул:
– Пропадешь ты совсем, и я с тобой вместе!..
– Пропадешь ты совсем, и я с тобой вместе!! – прозвучал вещий голос вконец обалдевшего отца Ивана.
Наступила минута полного, ничем не нарушаемого молчания…
– Что это такое? – по-французски спросил государь, обращаясь к Адлербергу, который делал неимоверные усилия, чтобы не расхохотаться.
Он знал все злоключения Булгакова по чудачествам его обывателей и искал его глазами, чтобы молча поздравить его с новым «артикулом», превосходившим все предшествовавшие.
Много чудес числилось за тамбовцами со времени водворения к ним Булгакова, много видел он злоключений, много «сюрпризов» перенес он от них и много еще ждал впереди, но ничего подобного настоящему пассажу ему даже во сне присниться не могло…
Чем окончился этот оригинальный эпизод для самого оратора, я не знаю, но Булгакову за него «нагорело», и по прошествии долгих лет, протекших после полной и вечной разлуки его с Тамбовской губернией, он еще с ужасом передавал состояние своего духа в этот знаменательный в его жизни день…
III
Злоключения П. А. Булгакова в бытность его тамбовским губернатором. – Помещик Протасьев. – Проезд наследника. – Прошение на высочайшее имя. – Процесс В. М. Черновой. – Адская машина. – Роковая женщина. – Князь Юрий Николаевич Голицын. – Его оригинальная карьера. – Кончина князя Юрия. – Его погребение. – Почет, оказанный ему артистами императорских театров.
Булгакова я знала в бытность его калужским губернатором.
Это был очень милый, до крайности доступный и простой в обращении человек, в котором не было и тени той заносчивости, какою обыкновенно страдают все наши представители высшей администрации. Его все в Калуге любили, все охотно приглашали его к себе, и приглашения эти тем более приходились ему по душе, что в Калуге он почти всегда жил «на холостом положении», так как жена его со всем своим многочисленным семейством проживала или в Петербурге, или за границей, не предъявляя к мужу никаких требований, кроме денежных. Зато последним не было положительно ни конца, ни меры, что отчасти объяснялось тем, что детей у Булгаковых было что-то около десяти человек.
Чрезвычайно остроумный, всегда веселый и весь свой долгий и тревожный век обязательно в кого-нибудь влюбленный, Булгаков был всегда желанным гостем и неистощимо приятным собеседником, и появление его в гостиной всегда встречалось всеобщей радостью и единодушным, горячим приветом.
Из всех его воспоминаний наиболее комичный оттенок носили впечатления, вынесенные им из его бытности в Тамбовской губернии, которою он управлял в течение нескольких лет и обыватели которой были для него источником неустанных злоключений.
– Уж не знаю, нарочно они все это проделывали или Бог им так на душу полагал, – повествовал он, – но артикулы они выкидывали такие, что до сих пор, ежели мне только во сне приснится, что я в Тамбове, так я вскакиваю как ошпаренный.
Он без тени улыбки на лице высказывал свое глубокое уважение к проницательности Мятлева, именно из Тамбова взявшего свою неподражаемую «мадам Курдюкову»[235], и уверял, что нигде, кроме этого богоспасаемого града и этой экстраординарной губернии, мадам Курдюкова и народиться не могла.
Кроме вышеприведенного случая с приветственной речью деревенского попа, у Булгакова имелся еще целый сборник рассказов, в которых он всегда играл роль козла отпущения. Рассказы его имеют тем большую цену, что он не только никогда не лгал, но и не преувеличивал ничего в своих описаниях и что все выводимые им на сцену герои и героини были целиком взяты из действительной жизни.
К довершению его злоключений все проявления того, что Булгаков называл «тамбовской глупостью», доходили до высших сфер и подчас серьезно ложились на его служебную карьеру. В Петербурге знали и его неистощимое остроумие, и его неизменное веселое настроение, и он рисковал тем, что обывательская наивная глупость могла быть понята как его личная, смелая и дерзкая шутка.
При дворе у Булгакова было немало врагов, многие завидовали его связям, его быстрой и широкой административной карьере, и в предвидении, что на этом его административный путь не остановится, многие готовы были подставить ему ногу.
Вот почему, передавая то или другое из постигших его в Тамбове злоключений, Булгаков, внимая взрывам дружного и неудержимого смеха своей всегда многочисленной аудитории, с комическим отчаянием восклицал:
– Да, вам хорошо смеяться! А мне-то каково было все это переживать? Ведь и там, наверху, тоже смеялись, а между тем нет-нет да и заметят под сурдинкой: «Что это все именно у вас только случается, Петр Алексеевич?» На словах-то как будто это и ничего, а на деле чуть не потерей места пахнет!
Из переданных им в то время анекдотов у меня особенно врезался в память один, который, кроме самого Булгакова, едва не поплатившегося за него своим губернаторским местом, со смехом передавал и губернский предводитель Иоргельский[236], бывший в то время чиновником особых поручений при Булгакове.
В те далекие времена, когда провинция чуть не непроходимыми дебрями была отдалена от обеих столиц, в деревнях засиживались и заживались чуть не до полного отупения, и были помещики, в течение целой долгой жизни своей не знавшие никакой поездки, кроме отъезжего поля, и никаких развлечений, кроме более или менее фундаментальных выпивок и кутежей в обществе своих же приказчиков или местного церковного причта. Над такими помещиками подтрунивали их соседи, их немилосердно дурачили старосты и управляющие, и в редких появлениях их на дворянских выборах вокруг них группировались охотники до удобных и дешевых развлечений.
Один из таких помещиков, некто Протасьев, безвыездно проживший несколько лет сряду в Шацком уезде и совершенно случайно очутившийся на дворянских выборах, сразу обратил на себя внимание своим необычным, чуть не зверообразным видом. Борода у него сливалась с густыми бакенбардами и начиналась чуть не от самых глаз, седые кудри на голове образовали густую, своеобразную шапку, и, весь обросший волосами, с громовым, как из трубы вырывавшимся, голосом, он являл собою нечто среднее между совершенно одичавшим человеком и хорошо выдрессированной обезьяной…
Это случилось в бытность Булгакова тамбовским губернатором, и он, при мне передававший этот трагикомический случай, вздымая руки к небу, с комическим пафосом восклицал:
– Чудище какое-то было, а не человек! Только что не лаял и не кусался!!
К довершению всеобщего восторга Протасьев явился на выборы в старинном кавалерийском мундире, давным-давно отмененном, с какими-то необычайными выпушками и петлицами и с такими коротенькими фалдочками, которые при его солидной корпуленции придавали ему исключительно карикатурный вид.
Нечего и говорить, что при общей склонности скучающей провинции повеселиться на чужой счет Протасьев быстро сделался предметом всеобщего внимания. Обратил на него внимание и Булгаков, к которому он любезно явился, как сам он выражался, для «отдания чести».
– В первую минуту я испугался, – повествовал Булгаков, – затем несказанно удивился, а затем у меня сжалось сердце, как бы в предчувствии какой-то неведомой беды. Пророческое это оказалось чувство! – продолжал Булгаков. – Чуяло мое сердце, что какой-нибудь тамбовский «артикул» надвигается! Так оно и вышло.
Окончились выборы, начались всегда сопряженные с ними балы и собрания, и на одном из официальных обедов, данных в чью-то честь, появился и Протасьев в своем допотопном мундире. Съедено было все, что возможно, выпито было сверх всякой меры, и, разбившись на группы, господа дворяне отдались веселой и непринужденной беседе. Зашел разговор о томительной скуке деревенской жизни, и Протасьев, расчувствовавшись, принялся сокрушаться о том, что жизнь его проходит в бездействии и что даже отечеству он пользы не приносит.
– Что ж вы не служите, Иван Дмитриевич? – участливо заметил какой-то балагур. – Мало ли пользы вы могли бы принести на государственной службе?
– Так-то оно так! – самодовольно возразил Протасьев, не на шутку убежденный в том, что от его службы отечество получило бы громадную пользу. – Так-то оно так-с, да изволите ли видеть, для того чтобы заполучить подходящее место, кланяться надо, а я кланяться не умею-с! Да и почем я знаю, здесь-то сидя-с, какие такие места вакантные имеются? По нынешнему времени много всего нового учреждено, а я, признаться сказать, кроме своей военной службы, ни с какой иной и не знаком вовсе.
– Это ничего не значит! – продолжал балагур. – Познакомиться недолго, вы человек способный, служат же другие?.. Опять же и такие места имеются, на которых и знаний никаких особых не полагается!
– А какие же бы, к примеру? – заинтересовался Протасьев.
– Да вот хоть бы фрейлинское место! Чего легче? – не сморгнув предложил балагур. – Всего только и требуется, что представительная наружность и старинный дворянский герб.
– На этот счет!.. – приосанившись, пожал плечами Протасьев и гордо добавил: – В Бархатную книгу наш род при матушке Екатерине занесен[237].
– Ну, чего же вам лучше? И подавайте с Богом прошение.
– Да я, право, не знаю, как это делается? И на чье именно имя должно быть подано прошение?
– А прямо на высочайшее имя валяйте. Чего вам бояться? Не дурного чего-нибудь домогаетесь, а пользу отечеству принести желаете.
– И так прямо и писать?
– Так прямо и пишите! Так и так, мол, желаю занять первую имеющую очиститься фрейлинскую вакансию, а ежели в данную минуту таковой не имеется, то прошу меня первым кандидатом зачислить.
– А бумаги какие-нибудь приложить следует? – деловым тоном осведомился Протасьев, окончательно вошедший во вкус будущей служебной карьеры.
– Да, конечно! Во-первых, необходима выписка из дворянских книг, а затем указ об отставке.
Протасьев с деловым видом занес все это в свою записную книжку и на другой же день, запасшись несколькими листами гербовой бумаги, накатал прошение на высочайшее имя о зачислении его во фрейлины. К этому необычайному прошению он приложил послужной список о нахождении его много лет тому назад в одном из армейских кавалерийских полков, а равно и указ об отставке.
Булгаков ничего этого не знал и не подозревал и по окончании выборов только что вздохнул свободно, как внезапно последовал экстренный вызов его в Петербург, присланный с нарочно прискакавшим фельдъегерем.
Булгаков растерялся. Он чувствовал, что над ним собирается какая-то гроза, но с которой стороны, – понять не мог.
Наскоро сделав нужные распоряжения на время своего отсутствия, он помчался в Петербург, где был встречен министром внутренних дел громким восклицанием:
– Скажите вы мне, ради бога, что у вас в губернии безумные, что ли, живут? Так вы бы их на цепь сажали!
Булгаков попытался добиться более подробного разъяснения дела, но министр направил его к шефу жандармов, а тот отослал его к министру двора. У этого, последнего только злополучный губернатор обрел знаменитое прошение Протасьева с приложением его послужного списка и указа об отставке.
Удар был так неожидан и сопоставление фрейлинского звания с фигурой обросшего волосами старого помещика было так необычно, что ошеломленный Булгаков едва мог удержаться от порыва безумного смеха.
Он как мог описал министру образ кандидата во фрейлины, что вызвало на лице разгневанного министра невольную улыбку.
– Что ж это ему вздумалось? – пожимая плечами, спросил министр.
– И придумать не могу, ваше сиятельство! – отвечал Булгаков. – Научили его, подшутил кто-нибудь над ним, а он и поверил!
– Нашли чем шутить?.. – опять вскипел министр. – Нашли над чем потешаться! Ведь прошение-то это дурацкое прямо в руки к государю угодило!.. Вы знаете, что он сам любит иногда разбираться в этих прошениях. Он думает, что не все до него доходит, что от него скрывают какие-нибудь злоупотребления, в которых ему необходимо лично разобраться. Вот и разобрался!! Положим, теперь-то гнев его почти прошел, и не далее как вчера он громко и долго хохотал над этим вашим «кандидатом», а на первых порах мы здесь все не знали, куда деваться!.. Речь шла и об оскорблении дворянства, и об оскорблении величества!!
– Что ж теперь делать? – спросил Булгаков.
– Да вы у своего министра были?
– Был.
– А у шефа жандармов были?
– И у него был! Он меня и послал к вашему сиятельству.
– Благодарю покорно! Я-то тут при чем? Меня только потому и припутали к этому дурацкому делу, что вашей этой старой обезьяне придворный чин понадобился! Во фрей-ли-ны! – с расстановкой воскликнул министр. – Во фрей-ли-ны!!! Ведь выдумает же, чучело гороховое!!! Ниоткуда, кроме Тамбовской губернии, не поступит такого прошения!
Вся эта история окончилась ничем благодаря только защите влиятельных родственников жены Булгакова.
Зная, какой он изумительный рассказчик, Кутайсовы при посредстве шефа жандармов добились личной аудиенции Булгакову у государя, который, начав со строгого окрика по адресу злополучного губернатора, кончил тем, что от души смеялся, представляя себе по описанию Булгакова фигуру «кандидата во фрейлины».
Немало смеялась и императрица, которой государь не только рассказал этот необычайный эпизод, но и самого Булгакова представил с его мастерским и уморительным рассказом.
– Злодеи, прямо-таки злодеи!.. – с комическим ужасом вспоминал Булгаков своих бывших мучителей, действительно доставлявших ему немало горьких и беспокойных минут.
Так, одна из тамбовских помещиц, согласно его рассказу, приехав в Тамбов с целью увидать ожидавшегося там проездом наследника цесаревича Александра Николаевича, который пробыл там три дня, – напрасно летала все три дня из конца в конец Тамбова, стараясь где-нибудь хоть случайно увидать великого князя. Ничто ей не помогало, и до самой минуты отъезда наследника ей не удалось даже издали увидать его.
Наступила самая минута отъезда цесаревича.
Он уже сел в поданный ему экипаж, и нарядный ямщик уже натянул вожжи, чтобы пустить лихую тройку во весь карьер, когда злополучная помещица, и на этот раз опоздавшая, в порыве отчаяния вскочила во весь рост в своем тарантасе и что было мочи крикнула:
– Александр Николаевич!! Александр Николаевич!![238]
Наследник вздрогнул и обернулся.
Булгаков, бледный как смерть, бросился в сторону так дерзко раздавшегося голоса, а бравая помещица, стоя во весь рост в своем допотопном тарантасе и видя, что наследник услыхал ее голос и обернулся на него, усердно размахивала огромным доморощенным белым платком и, вся расплывшись в радушную улыбку, кланялась, кланялась без конца…
Другая помещица в августе вознамерилась подать просьбу государю и с этой целью изготовила форменное прошение на существовавшей тогда бумаге, именовавшейся «по титуле» и на которой крупными буквами пропечатан был титул государя, начинавшийся словами: «Всепресветлейший, Державнейший, Всеавгустейший Монарх». Но подать этого прошения в желаемый срок почему-то не могла, а в сентябре купить новый лист гербовой бумаги уже пожалела, и, переписывая собственноручно титул, догадливо заменила слово: «Всеавгустейший» словом: «Всесентябрейший», так как подала она прошение в сентябре.
И опять негодование в подлежащем министерстве, и опять роковой вопрос Булгакову:
– Да что у вас там сумасшедшие, что ли, живут?
В бытность Булгакова калужским губернатором в районе Калужского уезда проживала знаменитая Вера Михайловна Чернова, составившая себе громкую известность своим процессом с мужем, которому отправлена была в Москву адская машина[239].
Иван Андреевич Чернов, архимиллионер и человек без всякого образования, влюбился проездом в дочь смотрителя почтовой станции и, не добившись иным путем ее благосклонности, порешил жениться на ней.
Особенного счастья супружество это не дало ни мужу, ни жене. Ему скоро надоела непривычная обстановка семейной жизни, и он возобновил свои широкие кутежи, удобные при холостой жизни и совершенно неприменимые в семейном доме. Отсюда ссоры, оканчивавшиеся самыми грубыми и возмутительными выходками пьяного мужа и самым ярым протестом вконец измученной жены.
О характере и направлении Чернова можно судить по тому факту, что он с целью «развлечься» и «попробовать свою силу» сам лично на бойне убивал быков существовавшим тогда варварским способом удара обухом в лоб. Жену он заставлял не только присутствовать при всех устраиваемых им оргиях, но требовал еще, чтобы она и пила вместе с его гостями, всегда выбираемыми им в самых низких слоях общества, не брезгуя и собственными крепостными людьми, когда они подходили под его требования и могли пьянствовать по нескольку дней безостановочно.
Выносить такую жизнь молодой женщине было трудно, и, возмущенная своей домашней обстановкой, Вера Михайловна выразила желание жить отдельно вместе с маленькими детьми, которых в то время было уже трое. Чернов отказал ей в отдельном виде и услал ее из Москвы, где у него на Маросейке был целый квартал домов, расположенных в переулке, который так и носил название Черновского переулка.
Он отправил ее в свое калужское имение Грабцево, поселив ее там навсегда и только на этом условии соглашаясь дать ей отдельный вид на жительство. Она на это не согласилась и, уехав в Калугу, поселилась в доме, принадлежавшем ее мужу и являвшем собою чуть не дворец. Дом этот славился на всю губернию, и в нем проездом через Калугу останавливался император Александр Благословенный[240].
Чернов, немедленно прибыв в Калугу, обратился к губернатору, прося его выселить жену из его дома, и, получив отказ от Булгакова, отправился в Москву и немедленно послал в Ведомство императрицы Марии[241] заявление о том, что он калужский дом свой жертвует на нужды этого ведомства и просит, чтобы немедленно командировано было лицо для приема от него этого дара. Там чрезвычайно обрадовались такому богатому приношению, и Вера Михайловна с детьми поневоле должна была уступить и уехать в деревню, так как больше ей ехать было некуда.
Чернов назначил ей определенную сумму на содержание и отдал в ее распоряжение дом с большим парком и истинно царской обстановкой. В деревенском доме села Грабцева было свыше 20 комнат, роскошно обставленных, зала была в два света[242], вся меблировка выписана была к свадьбе Ивана Андреевича из Петербурга, и все это дополнялось роскошным парком с прекрасными цветниками и такими оранжереями, которым мог бы позавидовать любой дворец.
Поселившись там поневоле, молодая Чернова не имела даже свободного выезда из деревни, как аргусами охраняемая доверенными людьми мужа, не позволявшего ей отлучаться из имения.
О поступках молодой женщины и образе ее жизни стали ходить самые непохвальные слухи, дом ее с утра до ночи был переполнен гостями, среди которых никогда нельзя было встретить ни одной женщины, и Чернов, до которого стороной доходили не совсем утешительные известия, лично приехал в Грабцево, чтобы предупредить жену, что ничего подобного он терпеть не желает и в случае повторения подобных слухов примет свои меры, чтобы «унять» ее. Она молча выслушала его горькую нотацию, но образа действий своих все-таки не изменила…
Наступило время ополчения[243].
В Калужской губернии оказалось одной дружиной больше, нежели во всех губерниях ополчившейся России, благодаря тому, что чем-то провинившийся князь С. В. Кочубей, чтобы вновь попасть в милость, обмундировал и вооружил на свой счет особую стрелковую дружину, расположив ее для обучения в принадлежавшем ему известном селе Троицком с знаменитой бумажной фабрикой.
Красавец Кочубей увеличил собой контингент местных кавалеров, его стрелковые офицеры помогли ему в устройстве нескольких блестящих праздников, балы следовали за балами, пикники сменялись пикниками, и Вера Михайловна Чернова, нигде не бывавшая и никуда не приглашаемая, тем не менее заставляла все больше и больше говорить о себе.
Между прочим, много говорили о постоянных посещениях села Грабцева князем С. В. Кочубеем, который упорно опровергал эти слухи и уверял всех, что не только не бывает у Черновой, но и не видал ее никогда.
Так шло дело до тех пор, когда внезапно пришло в Калугу известие о дерзком покушении на убийство в Москве Ивана Андреевича Чернова, получившего от неизвестного таинственный ящик, на крышке которого написано было «документы» и который оказался ловко сфабрикованной адской машиной.
От взрыва, происшедшего при вскрытии таинственного ящика, присутствовавший при этом квартальный надзиратель получил опасную рану, один из вызванных понятых был убит наповал, а сам Чернов, отбежав в момент взрыва к входной двери, получил серьезную рану в голову.
Оказалось, что таинственный ящик доставлен был на дебаркадер Николаевской железной дороги каким-то очень прилично одетым молодым человеком, который, взяв билет первого класса до Москвы и поставив принесенный им с собою ящик под занятое им раскидное кресло, вышел затем на платформу и в вагон более не возвратился.
Когда по прибытии в Москву ящик был найден в вагоне, то, прочитав на крышке подробный адрес И. А. Чернова, кондуктор железнодорожной бригады, хорошо знавший беспрестанно проезжавшего по линии Чернова, взялся доставить адресату так опрометчиво оставленную в вагоне посылку.
Чернов никаких документов ниоткуда не ждал, и сделанная на посылке надпись не внушила ему никакого доверия. Отсюда те предосторожности, какие он нашел нужным принять и благодаря которым он остался в живых, так как удар был настолько силен, что выбиты были в доме все рамы, исковерканы все двери и серьезно пострадали две соседних постройки.
Началось следствие, на первых порах не давшее никаких положительно результатов.
Самого Чернова допрашивать было нельзя по причине его почти безнадежного состояния, так как за сильной контузией головы у него последовало воспаление мозга, – а из посторонних делу лиц никто не мог дать ни малейшего объяснения.
Смутно ходили слухи об участии в деле покушения на жизнь Чернова его молоденькой красавицы жены, но она так тихо и безмятежно сидела в своем Грабцеве с маленькими детишками, что никакого серьезного повода к привлечению ее к делу не представлялось.
Булгаков, которого стоустая молва причисляла к ее более нежели коротким знакомым, сам был в ее имении, чтобы произвести несколько предварительных разведок, и уехал, вполне убежденный, что она ни при чем во всей этой горькой истории.
Так прошло и окончилось лето, все калужские дружины успели выступить, когда при обыске, по истечении с лишком трех месяцев произведенном у В. М. Черновой по настоянию ее мужа, найдена была записка, подписанная именем Сергей и ясно указывавшая на деятельное участие ее автора в таинственном деле об адской машине.
Сергей было имя князя Кочубея; он, по слухам, был постоянным посетителем, хотя и негласным, Грабцева, и этого довольно было, чтобы возбудить против него серьезное подозрение.
В ту минуту он с дружиной своей находился уже на Инкерманских высотах[244], и к нему туда командирован был чиновник для отобрания от него подробных сведений по этому делу.
Сама же Чернова тем временем была арестована и препровождена в Москву, где и содержалась сначала при Тверском полицейском управлении, а затем переведена была в местный острог, носящий название Бутырского замка.
Томясь в строгом заточении, Чернова представляла собой очень курьезный, чисто театральный образ. Она ходила в черном платье с длинным траурным шлейфом, носила на голове фантастическую наколку из черных кружев и иначе не появлялась в камерах судебных следователей, как с черным бархатным молитвенником в руках, на которых всегда висели длинные черные четки.
Кочубей, страшно перепуганный привлечением его к ответственности по такому вопиющему делу, клятвенно заверял допрашивавшего его следователя, что он никогда в глаза не видал Чернову и не только не принимал ни малейшего участия в покушении на убийство какого-то неведомого ему господина, но и имени его никогда в жизни не слыхал.
За Кочубея вступился родной племянник его, граф Григорий Строганов, в то время уже женатый на великой княгине Марье Николаевне, и приняты были самые энергичные меры к раскрытию истины.
Это удалось сделать только спустя три или четыре месяца, и при этом выяснилась полная невиновность Кочубея, под именем которого являлось в Грабцево совершенно другое лицо, а именно рязанский помещик Телепнев, знакомый с Черновой еще до ее замужества и согласившийся путем преступления избавить ее от ненавистного брака с тем условием, что, овдовев, Вера Михайловна тотчас же обвенчается с ним, предварительно выделив ему миллион рублей из громадного состояния мужа.
Мнимый пассажир, доставивший адскую машину на дебаркадер Николаевской дороги, был наемный камердинер Телепнева, получивший за свою «услугу» крупное вознаграждение и тотчас после ловкого расследования дела откровенно во всем сознавшийся. Равным образом сознался во всем и разысканный и арестованный Телепнев, на очной ставке беспощадно уличавший свою сообщницу и внезапно отказавшийся подтвердить свое смелое обвинение после того, когда с личного разрешения судебного следователя по особо важным делам он имел возможность с глазу на глаз переговорить с Черновой.
– Я оклеветал ее!.. Она ни в чем не виновата! – сказал он после этого разговора. – Я совершенно отказываюсь от всего, мною перед этим высказанного, и сознаюсь, что действовал по собственной инициативе, движимый чувством давнишней злобы и мести.
С этого нового показания он уже не сошел и смело и беспрекословно перенес и позор публичной казни, и ссылку в каторжные работы, ни одним словом не обвинив и не оскорбив В. М. Чернову.
После такого благоприятного для нее оборота дела Чернова, продолжавшая все-таки находиться под арестом, стала усиленно добиваться свидания с мужем, здоровье которого снова начало подавать повод к серьезным опасениям. Она писала к мужу, но письма ее, пересылавшиеся через прокурорскую камеру, возвращались ей нераспечатанными, и И. А. Чернов наотрез объявил, что не только видеться с женой не хочет, но и имени ее слышать не желает.
Она прибегла к помощи духовника больного, который знал ее давно, и добилась наконец того, что была допущена к мужу, согласившемуся принять ее не иначе как в присутствии двух докторов. Она вошла в комнату мужа в своем полутеатральном костюме, бледная, робкая и покорная, и, опустившись на колени перед кроватью умирающего, обливаясь слезами, упросила его, чтобы он выслушал ее наедине.
Тот долго не соглашался, и когда наконец свидетели этой тяжелой сцены были удалены и супруги остались с глазу на глаз, то произошло то же, что за несколько времени перед тем произошло с Телепневым.
Чернов снял с жены всякий оговор и всякое подозрение и согласился отпустить ее в тот вечер обратно в тюрьму только под тем условием, что на следующий день она будет выпущена на свободу с залогом в 100 000 рублей, которые он тут же сделал распоряжение внести на следующее утро.
Весь этот необычайный процесс сильно заинтересовал общество, и государь приказал ежедневно докладывать ему о ходе розысков, причем подробности, касавшиеся лично до Черновой (в настоящее время уже умершей), раскрыли такую необычайную картину распущенности нравов, что одно из очень высокопоставленных лиц специально приезжало из Петербурга, чтобы воочию взглянуть на эту новую Клеопатру.
Не входя в подробности того, что раскрыло ближайшее расследование всех ее поступков, довольно будет сказать, что число признанных и неопровержимо доказанных ее увлечений дошло до 48, причем во избежание скандала исключены были из составленного списка местные губернский и уездный предводители, два или три уездных дружинных начальника, слишком близкий ей родственник и еще несколько лиц, великодушно пощаженных следователем, которому поручено было это интересное дело.
Наравне с многочисленностью поражало в этом списке и разнообразие избранников калужской Мессалины.
Тут были и князья, и графы, и простые лакеи, и случайно попавшие на работу столяры и плотники, словом, не процесс, а какое-то «столпотворение вавилонское», как выражался Булгаков, описывая эту интересную страницу его калужской служебной деятельности.
Скандальная хроника Калуги и его имя припутывала к длинному перечню счастливцев, но он от этого всеми силами открещивался.
Арест Веры Михайловны, увезенной в Москву специально прибывшим за нею жандармским полковником Воейковым при ассистенте Цвеленеве, а затем развитие и оригинальное окончание ее дела – долгое время занимали все русское общество, но… путем всесильных денег все в мире очищается и стушевывается, и впоследствии Вера Михайловна Чернова, похоронившая мужа, который оставил почти исключительно ей одной все свое громадное состояние, вышла замуж за титулованного господина[245][246] и сделалась богатой петербургской домовладелицей. В общество она, строго говоря, не вошла, да она и не особенно гналась за этим. Годы наложили на нее печать спокойствия, и сдержанности, и святости, второго своего брака она едва ли нарушила.
Калуга в описываемую мною эпоху усиленно веселилась, и среди шума и блеска балов и собраний забывались тяжелые неудачи, переносимые Россией на поле брани[247].
Слишком усердное веселье старались оправдать тем, что все почти балы и концерты устраивались в пользу вдов и сирот погибших воинов и, по меткому выражению Булгакова, устраивались не балы, а «тризны», и пели и плясали «за упокой».
В это время с горячим восторгом и глубоким почетом встречались все возвращавшиеся больные и раненые офицеры и моряки, и восторг этот, не всегда разумный, подавал иногда повод к комичным недоразумениям.
Так, когда во время одного из благотворительных концертов в зале показался господин в мундире с рукой на перевязи и опиравшийся на костыль, то вся зала встретила его бурей восторженных аплодисментов, заставивших его сначала мучительно покраснеть, а затем обратиться в бегство, сильно затрудненное его костылем. Все были тронуты доблестной скромностью «героя», а когда дело разъяснилось, то на поверку оказалось, что «доблестный герой» был интендантский чиновник московского вещевого склада Крюков, за две или за три недели перед тем вывалившийся из экипажа и едва не сломавший себе при этом руки и ноги.
– Это уж по-тамбовски!.. – хохотал Булгаков, повествуя об этом «легком недоразумении».
Чтобы покончить с злоключениями Булгакова на посту тамбовского губернатора, припомню еще эпизод с известным и хорошо памятным в музыкальном мире князем Юрием Николаевичем Голицыным.
Голицын – знатный, богатый, красавец собой и музыкант, каких и до него и после него было мало на Руси, – в 28 лет был избран предводителем дворянства и, несомненно, и дальше шел бы так же бойко и широко по жизненному пути, ежели бы не увлекся хорошенькой женщиной.
Увлечение это стоило ему больших денег, и жена его, принадлежавшая к высшей петербургской аристократии[248], оказалась вынужденной обратиться к защите правительства, чтобы обуздать безумные траты мужа. Над Голицыным учреждена была опека за расточительность, пост предводителя дворянства отошел от него, и на его личные издержки назначена ему была довольно ограниченная сумма денег, которой другому, пожалуй бы, и достало на скромную жизнь, но Голицын скромно жить не умел и не хотел и нашел себя вынужденным принять меры к увеличению своих прямых доходов. Меры эти оказались оригинальными, как и все, что придумывал и изобретал князь Юрий Николаевич, и спустя неделю или две после объявления Голицыну высочайшего повеления об ограничении его имущественных прав в одной из тамбовских окраин над дверями большого сарая с двумя растворами появилась оригинальная вывеска, гласившая:
«Продажа дегтю, рогож, гвоздей и прочего товара камергера двора Его Императорского Величества князя Юрия Николаевича Голицына».
В передней половине лавки-сарая, над широким его раствором, между шлеями и расписанными дугами висели, кроме того, и связки сухих баранок, как бы свидетельствуя о желании оригинальной торговли самым широким образом удовлетворить всем потребностям обывателей.
Легко можно себе представить, какой скандал вызван был появлением среди Тамбова такой вывески и такого «магазина».
Булгаков немедленно приехал в «дегтярную лавку», но как он ни уговаривал Голицына снять вывеску и прикрыть торговлю, тот не согласился, и вывеска снята была только по высочайшему повелению, когда о вновь открытой оригинальной «торговле» доведено было до сведения государя.
Я лично знала князя Юрия Николаевича гораздо позднее, когда он был уже всемирно известным музыкантом и когда управляемому им хору восторженно внимали все крупные города Старого и Нового Света.
Это была удивительно поэтическая, отзывчивая и в высшей степени оригинальная натура, полная самых бурных порывов и самых резких контрастов.
Старшего сына своего, князя Евгения, выросшего и всегда жившего при матери, князь Юрий мало знал и не особенно горячо любил, но зато боготворил младшего, красавца Никса, сына, рожденного вне законного брака от женщины, в течение долгих лет не расстававшейся с князем и всюду за границей носившей его титул[249].
Много лет Никс считал себя князем, и когда в 1872 году настала пора урегулировать его положение, то князь Юрий отправился в Петербург для того, чтобы лично испросить согласие старшего сына своего на присвоение Никсу княжеского титула без всяких имущественных прав.
Он приехал проститься со мной накануне отъезда своего утром, неожиданно заехал еще поздно вечером и, прощаясь со мной и по-товарищески обнимая меня, сказал:
– Вы знаете, зачем и к кому я еду. От результата этой поездки зависит вся жизнь моя. Удастся мне уговорить и упросить сына – я вернусь к вам сюда молодой и счастливый, с запасом новых сил и новой энергии, не удастся – не вернусь вовсе! Сил не хватит пережить такую неудачу!
Слова эти были пророческими.
Подробностей его свидания с сыном Евгением я не знаю, но полторы или две недели после его отъезда получено было известие о его кончине в одной из петербургских гостиниц, ежели не ошибаюсь, – в «Отель де Франс».
Он умер от истощения сил и лежал в гробу бледный, худой, с глубоко ввалившимися глазами, а уехал он от нас могучим, сильным гигантом, которому именно за его крупную и могучую фигуру присвоено было за границей прозвание «абиссинского бога».
Князь Юрий не умел ни чувствовать, ни страдать вполовину… Это была цельная, крупная, могучая натура.
О дальнейшей судьбе его меньшего сына мне ничего не известно; что же касается до князя Евгения, то он умер, нося двойной титул князя Голицына графа Головкина, и, ежели не ошибаюсь, был несколько причастен литературе[250].
После смерти князя Юрия в печати появились его записки, до того перечеркнутые, «исправленные» и, главное, сокращенные цензурой, что они не представляли уже собой почти никакого интереса[251].
Я помню, как он сам передавал нам свою беседу с покойным редактором-издателем «Голоса» А. А. Краевским по поводу продажи ему записок еще при жизни своей. Он был особенно хорошо знаком с Краевским и хотя не питал к нему особого уважения, но был с ним на короткой ноге и даже на «ты». И вот однажды, в момент денежного кризиса, – а таких моментов в жизни князя было очень много – он приезжает к Краевскому и предлагает продать ему для отдельного издания полные записки свои за долгий цикл лет, и притом с полными «собственными именами».
Краевский был очень обрадован таким предложением.
Записки Голицына, да еще испещренные собственными громкими именами… Да это была целая фортуна для издателя!
– Я отрывками в «Голосе» их дам?.. – заботливо заметил Краевский.
– Хоть на стенке у себя их печатай, только заплати мне за них хорошенько. Деньги нужны позарез! – ответил Голицын.
– Ну это разумеется! – согласился Краевский.
– А сколько ты мне заплатишь за лист?
– Ну что тут толковать, сойдемся!
– Нет, уговор лучше денег. Ты назначь сколько?
– А ты что бы хотел взять?
– Да что с тебя возьмешь? Дорого ты не дашь, я тебя знаю. Так и быть, для тебя возьму по 500 рублей.
– За лист?!
– Ну конечно!
Краевский и руками замахал.
Надо заметить, что в те далекие времена печатное слово, хотя имевшее несравненно более значения, нежели оно имеет в настоящую минуту, таксировалось далеко не так высоко, и Тургенев больше 500 за лист никогда не получал.
– Да что ты!.. Помилуй! Как пятьсот рублей! Сколько же я Тургеневу-то заплачу?
– Да я думаю, что ровно ничего не заплатишь, потому что он ничего и продавать тебе не станет! Да не о Тургеневе речь, а обо мне. Покупаешь ты или нет мои записки?
– Конечно, конечно!.. Только не по такой же цене!
– А я, брат, дешевле не уступлю… Ведь сам ты понимаешь, с каким громадным интересом они прочитаются?
– Верю… Верю… Но все-таки пятьсот рублей. Сам посуди, за что же? Я и по двести рублей никогда почти не плачу.
– А ты так и положи, по двести за «записки», а по триста накинь за скандал!.. Скандал-то, брат, дороже таланта.
Сделка, сколько мне известно, не состоялась, и Голицын укоризненно говорил, что с этим «дойен д’аге»[252] никогда пива не сваришь[253].
Прозвище «дойен д’аге» присвоено было Краевскому в литературных кружках после того, как он, пожелав перевести какую-то французскую критическую заметку и самым поверхностным образом знакомый с французским языком, принял чисто французское выражение doyen d’age за собственное имя и перекрестил его в «Дойен д’аге».
За долгие годы моей принадлежности к газетному делу при обязательном посещении мною в качестве присяжного рецензента всех выдающихся спектаклей и концертов мне почти никогда не доводилось присутствовать при таком торжестве таланта, каким отмечалось каждое появление Голицына за капельмейстерским пюпитром.
Никто не умел так слиться с хором и оркестром, как сливался с ними Голицын, никто не умел их так воодушевить и придать русской песне тех тонких нюансов, того задушевного колорита, каким блистало исполнение ее под управлением Голицына. Зато и таких сборов, какие делал он, Москва ни до, ни после него никогда в своих стенах не видала. Довольно сказать, что в дни его зимних концертов большая зала Дворянского собрания не могла вместить всех желавших его послушать и что сверх проданных билетов на нумерованные места громадные толпы стояли в дверях и в проходах, охотно оплачивая по усиленной таксе право стоя послушать неподражаемого русского музыканта.
Его «Эй, ухнем» и «Камаринская» после него уже не повторились… Обе песни в концертном исполнении умерли вместе с ним[254].
Последний приезд его в Петербург не был никому известен. Он, как я уже сказала, приехал по чисто семейному делу и, никого не желая посвящать в его подробности, никому не дал знать о своем прибытии. Болен он не был совсем, пролежал в постели один только день, и внезапно подкравшаяся смерть застала врасплох и его самого, и всех окружающих. По телеграфу извещена была московская гостиница «Славянский базар», отметка которой стояла на паспорте умершего. Управление гостиницы, где он скончался, сделало зависевшие от него распоряжения, а сын князя почему-то удовольствовался таким скромным и кратким объявлением в одной или двух из петербургских газет, что никому, прочитавшему это скромное объявление, и в голову не пришло, что речь идет о хорошо знакомом всей интеллигентной России Юрии Голицыне, с которым опускалась в могилу крупная и яркая страница музыкальной истории России. Безвестно и незаметно прошли все отслуженные у гроба панихиды, и скромно двинулась сравнительно чуть не бедная похоронная процессия по направлению к кладбищу, когда внезапно на повороте одной из больших улиц почти наперерез процессии остановился целый ряд поспешно подъехавших с разных сторон экипажей, и артисты всех петербургских театров стали поспешно выходить из карет и колясок.
Они только что узнали о кончине и погребении Голицына и, бросив все, поспешили к его гробу.
Драматические артисты смешались с немногочисленной толпой, следовавшей за гробом, а оперные, выстроившись стройными рядами, дружным, за душу хватающим хором запели «Святый Боже»… Они же по прибытии на кладбище пропели и обедню, и отпеванье, и своими руками почтительно опустили в могилу гроб всем равно симпатичного человека и всеми признанного крупного таланта.
Все это старая быль, успевшая давно «быльем порасти», которая плохо вяжется с современными нравами и обычаями русских театров. Теперь уже без приглашения целая труппа ни на чье в мире погребение не явится и чести опустить небогатый гроб в могилу – отстаивать не будет… Теперь на театральные пажити[255] налетели новые птицы с новыми, незнакомыми песнями… В этих новых песнях практической смекалки больше, да зато прежней горячей души в них нет!
В Москве известие о кончине князя Голицына встречено было с искренним, непритворным горем, которое мне лично было тем более заметно, что я в то время работала в «Русских ведомостях», редактор которых Николай Семенович Скворцов был исключительно дружен с Голицыным и, зная его дружескую приязнь ко мне, поручил мне и составление его некролога, и присутствие от имени редакции на заупокойной обедне, отслуженной братом почившего в одной из модных церквей тогдашней Москвы.
Брат покойного князя Юрия, князь Борис Николаевич, был живым контрастом умершего, и отслуженная им заупокойная обедня вместо сочувственного отзыва вызвала только порицания по его адресу со стороны многочисленных друзей князя Юрия.
Князь Борис Николаевич с каким-то непонятным осуждением отнесся к оставшейся неузаконенной семье брата, что не помешало ему на той же заупокойной службе парадировать рядом с Зинаидой Крюковой, доводившейся ему в той же степени родства, за которую он так строго осудил другую женщину, всю жизнь свою прожившую с его почившим братом и перенесшую с ним все его многочисленные житейские невзгоды[256].
В этом смысле написана была мною статья в «Русских ведомостях», вызвавшая полемику со стороны князя Бориса, не испугавшую ни меня, ни Скворцова. В конце концов ему же пришлось извиняться перед нами обоими и лицом к лицу встретиться с порицанием всей Москвы[257].
Позднее князю Борису – в настоящую минуту уже умершему – пришлось фигурировать на скамье подсудимых в скандальном процессе по обвинению в довольно сложном вовлечении других лиц в невыгодные сделки с корыстной целью.
Средств после Юрия Николаевича не осталось положительно никаких, и мне совершенно не известно, как удалось устроиться его осиротевшему, хотя и нелегальному, но очень симпатичному семейству.
Неизвестно мне также, кем были проданы и на чье иждивение были изданы записки Юрия Николаевича, знаю только, что интереса они не представили собой почти никакого и успеха не имели.
IV
Граф Соллогуб. – Новаторство в театральном мире. – В. И. Родиславский. – Петербургский клуб художников. – Экспромты Минаева. – Граф Виельгорский. – Моя первая повесть. – Сергей Андреевич Юрьев. – А. Ф. Писемский. – А. А. Майков. – Чрезмерная рассеянность Юрьева. – Поэт Мей.
Благодаря дружеским отношениям с князем Юрием Голицыным я близко познакомилась с известным писателем графом Соллогубом, автором нашумевшего в свое время «Тарантаса». Соллогуб, прослушав мою первую по времени повесть «Сам», готовившуюся в «Русский вестник» и напечатанную в «Беседе»[258] под редакторством Юрьева, сказал мне следующие, хорошо мне памятные и пророчески верные слова:
– Талант у вас есть, и серьезный талант, успех у вас беллетристический впереди большой, и все это только при условии серьезной работы, и главным образом при том условии, что вы не разменяетесь на газетные пятаки, при которых никакая беллетристика невозможна! Газетные пятаки всякий талант заедят… При них никакой серьезный литературный успех невозможен!
И та газетная работа, которую он называл «газетными пятаками», сделалась именно моим уделом, и в беллетристике я заняла скромное место фельетонного романиста, которое хотя и дало мне немало денег, зато славы и известности не дало и не могло дать никакой.
Граф Соллогуб, женатый на графине Виельгорской и как по себе лично, так и по жене своей принадлежавший к высшей столичной аристократии, отличался большим остроумием и… большою смелостью, чтобы не сказать – дерзостью суждений, которые он и высказывал громко, не останавливаясь ни перед кем и ни перед чем.
Позднее, когда я уже занимала прочное место в «Московских ведомостях» в качестве единственного театрального фельетониста и музыкального рецензента[259], – мне часто приходилось встречаться и много беседовать с графом в доме Бегичевых, где он был принят как свой человек. Эта близость не мешала графу ни строго критиковать распорядки театрального управления, одним из главных деятелей которого был в то время В. П. Бегичев, ни смело и зло смеяться над слабыми сторонами московского Малого театра.
Как теперь помню я, например, как Соллогуб в один из антрактов, стоя спиной к барьеру оркестра и затыкая себе пальцами уши, воскликнул своим зычным голосом, который слышен был из одного конца театральной залы в другой:
– Обожаю оркестр Малого театра!
Он, хороший и настоящий знаток театра, сильно восставал против той реалистической школы, которая в настоящее время всецело завладела русской сценой и за которой Соллогуб не признавал никакой серьезной заслуги делу чистого искусства. Новатором в этом деле отчасти являлся и Бегичев, что часто делалось предметом серьезных и нескончаемых споров между ними.
Во времена Львова контракт на поставку всех материй на костюмы императорских театров заключен был с богатым и необыкновенно дорогим магазином «Ревель», помимо которого дирекция не имела уже права нигде приобрести ни аршина какой бы то ни было материи. В итоге получались и необычайные счета, и необычайные нелепости, вроде того, например, что в пьесе «Быль молодцу не укор»[260] молодая в то время артистка Медведева чуть не с голоду умирала по пьесе на чердаке в кашемировом платье по 3 рубля аршин.
Над этим часто смеялись и шутили, и Бегичев, проникнувшись справедливостью этих замечаний, разом ударился в прямую противоположность и с шелков и бархатов прямо порешил перейти к дешевым ситцам русского фабричного производства.
Отказавшись возобновить контракт с «Ревелем», Бегичев вместе с управлявшим московской конторой Пельтом порешили строить костюмы хозяйственным способом и для первого опыта попробовали преобразовать народные костюмы в опере «Жизнь за царя»[261]. До того времени весь хор крестьян всегда выходил в ярких канаусовых[262] рубашках, и Бегичев, справедливо восставая против такой аномалии, велел привезти себе из московских ситцевых фабрик образцы самых ярких, в глаза бросающихся ситцев. Образчики были доставлены и привели непрактичного инспектора репертуара в положительный восторг. Он тотчас же отобрал несколько особенно ярких и эффектных ситцев и заказал из них рубашки и сарафаны для хора.
Не останавливаясь на разумном пути экономии, Бегичев с Пельтом и штат портних при театральной мастерской сократили до минимума, и шитье новоизобретенных ситцевых рубашек сдали тем грошовым мастерицам, которые шьют на так называемый «рынок» и поставляют товар на самых простых и невзыскательных покупателей.
Наступил спектакль, в который впервые приходилось обновить на императорской сцене ситцевые рубашки. По этому поводу возгорелись самые ожесточенные споры. Одни находили, что странно и дико видеть простой ситец и коленкор на сцене императорского театра, другие, напротив, находили смешным и диким до тех пор практиковавшийся способ костюмировки, благодаря которому все крестьяне и крестьянки небогатого костромского села, да еще вдобавок в старые годы, являлись выфранченными в атлас и бархат.
Доставлен был своеобразными швеями заказанный транспорт ситцевых рубашек и холщевых панев[263], и когда хор появился в этой, дотоле невиданной, амуниции на сцене, то как Бегичев, так и Пельт пришли в неописанный восторг. Цвета все были яркие, не хуже атласа и канауса, глянцевитые ситцы блестели и отливали, как шелк, а между тем разница в цене была невообразимая, чуть не на 90 процентов дешевле.
Первый спектакль в новых костюмах прошел среди всеобщего ликования, второй тоже… К третьему измятые рубашки пришлось тщательно перегладить, что и блеск у них весь отняло, и времени взяло неимоверно много, а когда дошло дело до стирки, то экономное начальство пришло в полное и непритворное отчаяние. Оказалось, что дешевые ситцы все полиняли и перестиранные рубашки не только для серьезной сцены не годились, но и любой водовоз не вышел бы в таком наряде на улицу в праздничный день.
Никто так не потешался над этой начальнической неудачей, как граф Соллогуб, приглашавший Бегичева и Пельта навсегда отказаться от преследования подобной «дорогой экономии», несогласной с достоинством вверенного им учреждения.
Но голос его остался гласом вопиющего в пустыне, и при постановке федотовской трагедии «Годуновы»[264] Музиль, исполнявший роль мужика-пропойцы, с согласия и даже по указанию автора вышел на сцену в изорванном полушубке, на плече которого было большое пятно.
Соллогуб, сидевший рядом с ложей, в которой сидела я, громко спросил:
– Скажите мне, пожалуйста, Александра Ивановна, что вы сейчас видели на плече Музиля?
– Что? Сальное пятно!.. – с улыбкой ответила я.
– Только? Ну нет, я с вами не согласен. Для меня в этом «реальном» пятне встала заря падения русской сцены.
Его слова оказались отчасти пророческими, и постепенно овладевающая русской сценой преувеличенная погоня за реальностью далеко не служит к поднятию уровня нашей сцены.
К числу выдающихся особенностей графа Соллогуба принадлежала его из ряда вон выходившая резкость, часто переходившая в положительную дерзость. Очень прямой и экспансивный в своих, часто ничем не объяснимых симпатиях, граф и в выражении своих антипатий не стеснялся и доходил иногда до невозможных выходок.
Так, например, он питал непреодолимую антипатию к Родиславскому, известному сначала в качестве переводчика иностранных пьес, затем попавшему в серьезный фавор к московскому генерал-губернатору князю Долгорукову и дослужившемуся до серьезного и ответственного поста правителя дел его канцелярии.
Случай, о котором я хочу говорить, имел место, когда Родиславский этого почетного поста еще не занимал, но был уже в чине статского советника и занимал должность секретаря и казначея при драматическом обществе[265], чуть ли не ему обязанном своим возникновением.
Очень милый и обязательный человек, снискавший себе впоследствии искреннюю любовь всей Москвы, Родиславский имел один хотя и безобидный, но существенный недостаток. Он был до крайности нечистоплотен. Соллогуб, напротив, был педантично чист и брезглив до смешного. Недостаток Родиславского был одной из главных причин недружелюбного отношения к нему прихотливого графа, и он, ничем не стесняясь, публично исповедовал эту антипатию.
Они часто встречались в доме литератора Пановского, с которым оба были в самых дружеских отношениях, и вот тут-то и произошло следующее неловкое столкновение.
Соллогуб в разговоре несколько раз придирчиво относился к Родиславскому, намеренно стараясь сказать ему что-нибудь неприятное, и, остановленный Пановским, капризно заявил, что так разговаривать нельзя и что в таком случае он лучше уйдет.
– И уходи, – в свою очередь, недовольным голосом ответил Пановский.
Соллогуб встал, прошел в залу и там, остановившись перед столом, на котором сложено было несколько шляп и фуражек собравшихся посетителей, взял шляпу Родиславского и плюнул в нее.
Последний не заметил из гостиной, где сидел, этой глупой выходки, но Пановский ее увидал и в волнении пришел в залу к Соллогубу.
– Что ж это ты, в самом деле?.. – укоризненно произнес он.
– Ничего, как видишь, плюнул!
– Да разве так можно? И что тебе сделал этот бедный Родиславский?
– Ровно ничего. Это ты один виноват!
– Я? Виноват в том, что ты плюнул в его шляпу?!
– Разумеется! Зачем ты не ставишь плевальниц? За отсутствием этой необходимой принадлежности всякой порядочной комнаты мне оставалось только плюнуть в то, что всего грязнее, ну а грязнее шляпы милейшего Владимира Ивановича я ничего не нашел!
В ту минуту Пановский тщательно скрыл от Родиславского эту школьническую выходку, но впоследствии она как-то дошла до него и чуть не разгорелась в серьезную историю.
Родиславского удалось уговорить только тем, что все это давно прошло и что задним числом никакая обида разбирательству не подлежит.
В общем, благодаря этой исключительной резкости и несдержанности у Соллогуба было мало друзей, хотя по душе он был вовсе не дурной человек.
Долгов у Соллогуба, по русской пословице, было больше, нежели волос на голове, и он так сроднился с ними и признавал свою крайнюю задолженность таким обычным, чуть не обязательным явлением, что, перечисляя как-то количество ежегодного прихода своего, он пресерьезно включал сюда возможность приумножить свои неоплатные долги и пресерьезно говорил:
– Ну, сверх всего этого я задолжаю еще тысячи три или четыре!..
Я лично знала графа Соллогуба уже на склоне лет его, и при всей его несомненной корректности и его исключительно блестящем образовании в нем, строго говоря, мало оставалось от прежнего, большого барина. Наружно он тоже сильно изменился сравнительно с тем, что мне приходилось о нем слышать в его лучшие годы.
Когда я его узнала, это был тяжеловатый пожилой человек с широкими жестами, необыкновенно громким голосом и очень развязными манерами, и от прежнего «барина» у него оставался только сильно импонирующий тон да какая-то завзятая, словно неряшливая самоуверенность.
Артисты его не любили, но боялись его метких эпиграмм и его злого языка, и при чтении им какой-нибудь вновь написанной им пьесы, для чего труппа обыкновенно собиралась в полном составе у Бегичева, – ему усердно аплодировали, пьесу его расхваливали, но от постановки ее в свой бенефис каждый тщательно уклонялся.
Лучшей из всех им написанных небольших пьес считается «Беда от нежного сердца», до сих пор еще не сошедшая с репертуара, несмотря на то что в первый раз она была поставлена в начале сороковых годов[266].
В Петербурге граф Соллогуб в лучшую свою пору принимал деятельное участие в устройстве и преуспеянии клуба художников, основанного группой художников и литераторов и помещавшегося в Троицком переулке, в доме Руадзе[267]. Во главе основателей кружка были два брата Маковских, Лагорио, академик Боголюбов и другие. Одним из первых старшин клуба был старший брат К. А. Варламова, Г. А. Варламов. Учреждение это было одним из самых излюбленных уголков художественного и интеллигентного Петербурга, и ни один из настоящих клубов и специальных кружков даже и приблизительного понятия о нем дать не может. Там за ужином ежедневно сходилось все, что столица считала в среде своей талантливого и интеллигентного, беседа шла веселая и оживленная, экспромты лились рекой, и веселье царило самое широкое и непринужденное. Одним из главных презусов[268] за этими веселыми артистическими ужинами был поэт Минаев, не знавший себе соперников ни в веселых бойких экспромтах, ни в едких эпиграммах. Одной из кассирш клуба в то время была некто Климова, молодая девушка замечательной красоты, но отличавшаяся необыкновенно странной и почти дикой привычкой. Она не только очень много курила папирос, что в те времена было редкостью в особах прекрасного пола, но, разговаривая, она собирала пепел от папиросы в руку и затем, поднося горсть ко рту, проглатывала весь табачный пепел. Над ней немало подсмеивались, всячески стараясь отучить ее от этой непостижимой привычки, ее громко и бесцеремонно останавливали, но ничто не могло ее исправить, и она по-прежнему и курила безостановочно, и пепел от выкуренных папирос проглатывала без остатка.
Минаев, как известно, много и часто пивший, иногда, по его выражению, «шабашил» и временно воздерживался совершенно от вина, предоставляя себе право вознаградить себя при первом удобном случае новым широким запоем.
Однажды после одного из «антрактов» Минаев за ужином стал наливать себе рюмку за рюмкой и на вопрос товарищей, зачем он опять «разрешил», сказал с комическим упреком, указывая в ту сторону, где за кассой сидела молодая курильщица:
Когда я увидал,
Что Климова ест пепел,
То снова начал пить,
Хотя давно уж не пил.
В числе постоянных посетителей и деятельных членов клуба был некто Гиероглифов, редактор какого-то журнальчика[269], человек очень образованный, очень начитанный, но не в меру щеголявший и этим образованием, и этой начитанностью. Ко всем и ко всему он относился как-то свысока, как будто снисходя к простым смертным и сверху вниз глядя на всех с высоты своей учености. Однажды за очень многочисленным ужином Гиероглифов, очень ценивший талант Минаева, но ценивший его по-своему свысока, обратился к поэту со снисходительным шутливым вопросом:
– Скажите, пожалуйста, отчего это вы никогда мне ни одного из ваших экспромтов не посвятите?
– Вам? – ответил Минаев. – Сделайте одолжение!.. Я всегда готов, у меня за этим задержки нет! И, подумав с минуту, громко произнес:
Поклонник социальных мифов,
Учений смутных педагог,
Не потому ль вы Гиероглифов,
Что вас никто понять не мог?
Бойкий экспромт встречен был единодушными аплодисментами, а у Гиероглифова надолго отнял желание порисоваться и прихвастнуть своими знаниями.
Живые картины в этом клубе ставились такими художниками, как Маковский и Лагорио, и были верхом изящества и совершенства, и старожилы петербургские еще помнят неподражаемую картину, изображавшую летящего ангела, окруженного облаками и сжимавшего в объятиях своих ребенка. Ловко положенный в наклонно поставленное кресло-качалку, искусно задрапированное декоративными облаками, летящий ангел с поднятыми к небу глазами казался действительно чудным видением, и картина вызвала шумные и вполне заслуженные аплодисменты. Ангела изображала миниатюрная и поэтически красивая молоденькая m-me Зубарева, жена бывшего секретаря городской думы, в настоящую минуту уже умершая, и открывалась картина под звуки известного романса Варламова:
По небу полуночи ангел летел[270].
И это все отошло в вечность, и вся эта поэзия искусства была и прошла, и «быльем поросла»… замененная нынче кэк-уоками[271] и «танцами апашей»[272].
Autres temps – autres soins! – как говорят французы. (Иные времена, иные и заботы!..)
Бывши еще ребенком, я помню тестя графа Соллогуба графа Виельгорского, знаменитого музыканта-любителя, не составившего себе громкого артистического имени единственно только по принадлежности своей к высшей аристократии, из среды которой в те времена на артистический путь никто не выходил.
Граф Виельгорский был музыкант в душе, по жанру музыки всего больше подходивший к Шопену, и его романсы, пережившие три четверти столетия, до сих пор еще исполняются людьми, настоящим образом понимающими музыку. Особенно известен был в свое время его романс «Бывало, бывало», из которого почти целиком списан цыганский дуэт «Ночи безумные», имеющий такой неувядаемый успех в цыганском репертуаре[273].
Близко стоявший ко двору в эпоху царствования императора Николая Павловича, Виельгорский очень часто играл на интимных вечерах императрицы Александры Федоровны, которая очень любила музыку, знала в ней толк и заслушивалась Виельгорского по нескольку часов сряду.
Исключительно рассеянный всегда, Виельгорский в те минуты, когда он отдавался музыкальному вдохновению, совершенно отрешался от живого мира, и это было однажды источником такой неосторожности, которая могла только ему пройти безнаказанной.
Главная прелесть и главное достоинство игры графа Виельгорского состояли в том, что он редко исполнял уже знакомые ему вещи, а чаще всего импровизировал, и импровизации его, гармоничные, увлекательные, вдохновенные, так далеко уносили его в мир фантазии, что он на время совершенно отрешался от всего, его окружавшего, и весь отдавался своему вдохновенному искусству.
Однажды, когда Виельгорский пил чай в кабинете императрицы и с чашкой в руке подошел к роялю, он, поставив чашку на пюпитр, прикоснулся к клавишам и, забывшись, весь ушел в мир звуков.
Все внимательно и пристально слушали музыку, императрица подошла и облокотилась на рояль, а Виельгорский тем временем, отрываясь минутами, чтобы отхлебнуть глоток холодного чая из поставленной им на рояле чашки, допил последний глоток и машинально, видя перед собой кого-то и не разбирая, кого именно, протянул пустую чашку императрице.
Все остолбенели, а императрица, с улыбкой приняв чашку, передала ее камер-лакею.
Виельгорский и тут ничего не заметил, и спустя несколько времени только, когда он встал из-за рояля, дежурный камергер в глубоком смущении осторожно передал ему о случившемся недоразумении.
Виельгорский в глубоком смущении подошел к императрице и не знал, как приступить к объяснению, но она, милостиво улыбнувшись, заметила, что очень охотно оказала ему эту «маленькую услугу».
Граф Соллогуб, как я уже выше сказала, был первым из литераторов, поощрившим меня на вступление в литературную карьеру.
Его совету не размениваться на газетные «пятаки» я последовать не могла, потому что нужно было зарабатывать что-нибудь постоянно, а беллетристическая работа постоянного дохода не дает, тогда как газета ежедневно приносит что-нибудь.
Это грустно, но не я одна так «разменялась» в русской прессе.
Первую повесть свою я представила в «Русский вестник»[274], она была прочитана мною в кружке литераторов в доме Любимова, в то время редактировавшего этот журнал[275], и встречена была очень благосклонно. Когда она, уже набранная для «Русского вестника», была просмотрена самим Катковым, то он, вполне одобрив ее по изложению и по завязке, потребовал, чтобы из нее выпущена была глава, написанная с серьезным порицанием некоторой части администрации. Я на такое исправление не согласилась, – в те далекие времена и начинающие литераторы имели полное право голоса, – и Катков, сохраняя прежнее, вполне благосклонное отношение ко мне и моей газетной работе, отсрочил печатание повести до тех пор, пока мы придем к соглашению, – но соглашения этого не последовало, и повесть год спустя была напечатана в «Беседе», редактором которой был в то время всем близко и хорошо памятный С. А. Юрьев.
Сергей Андреевич более нежели благосклонно отнесся к моей повести, и тут я имела возможность видеть и вполне оценить то почетное отношение, каким пользовалась в то время пресса со стороны самых доблестных ее служителей.
Секретарем «Беседы» был Аполлон Александрович Майков, впоследствии управляющий конторою московских императорских театров, – и повесть, прочитанная и целиком одобренная Юрьевым, передана была Майкову для помещения ее в журнале.
С мнением, выраженным Катковым, Юрьев согласился, но благосклонно признал, что из моей повести «жаль даже одно слово выкинуть».
Виделась и познакомилась я с ним летом; он познакомил меня с своей женой, такой же обаятельно милой и любезной, как и он сам, и я получила лестное приглашение посещать их гостеприимный дом.
Я еще не успела воспользоваться этим дорогим и любезным приглашением, как внезапно и совершенно неожиданно для себя получила приглашение приехать на дачу к А. Ф. Писемскому, с которым я вовсе не была знакома и которого даже ни разу не видала. Приглашение это передано мне было Майковым, который в ответ на выраженное мною удивление сказал мне, что Писемский пожелал со мной познакомиться потому, что прочитал в рукописи мою повесть и хотел побеседовать со мной по этому поводу.
Я очень охотно откликнулась на приглашение Писемского, тем более что Майков сказал мне, что сам он никогда никуда не выезжает, потому что «аккуратно каждый день умирает».
В ответ на мое недоумение он объяснил мне, что Писемский страшно мнителен, до ужаса боится холеры и во все время, пока в продаже есть ягоды и дешевые фрукты, ежедневно ощущает признаки наступающей холеры.
– В таком случае не надо есть фруктов!.. – рассмеялась я.
– Да он их не ест никогда. Он, так сказать, платонически боится холеры!.. Да вот поедете, сами увидите.
В назначенный день к вечернему чаю я была на даче Писемского, который жил в подмосковном селе Останкине, впоследствии принесенном владельцем его, графом Шереметевым, в дар покойной императрице Марии Александровне[276].
Майков тоже приехал со мною вместе, и нас очень мило и любезно встретила жена Писемского, двоюродная сестра Майкова[277]. Сам Писемский ждал нас на балконе, сидя в глубоком кресле и весь обложенный подушками.
– Что, опять болен? – рассмеялся Майков.
Алексей Феофилактович безнадежно махнул рукой.
– Не говори!.. Такой страшный приступ был вчера, что прямо думал, что умру.
Мы разместились на балконе, куда вскоре затем подан был самовар. Вместе с чаем поданы были сливки, масло и крупная сочная земляника.
Писемский молча вздыхал, время от времени прижимая руку к груди и к желудку.
Мне налили чаю, и не успела я протянуть руку к блюдечку, чтобы наложить себе ягод, как Писемский громко воскликнул:
– Что это вы? Кажется, ягоды есть собираетесь! Сохрани вас Бог! Что вам, разве жизнь надоела?
Я улыбнулась и поставила блюдечко на место.
– Что это! – сконфуженно пожала плечами его жена. – Вместо того чтобы угощать гостей, ты им мешаешь кушать?
– Не могу же я допускать, чтобы люди при мне отравлялись? Ведь это самоубийство – ягоды теперь есть!
Майкова пожала плечами и пододвинула ко мне сливки. Писемский быстро потянулся через стол и отодвинул от меня молочник.
– Не трогайте!.. Ради бога не трогайте! – взмолился он. – Ничего не может быть вреднее сливок.
Майков чуть не падал от смеха. Жена Писемского конфузилась все сильнее и сильнее. Я взяла кусок белого хлеба, и она поторопилась подвинуть ко мне сливочное масло.
Писемский торопливо рванул от меня масленку.
– Ради бога, только не масло! – воскликнул он. – Это ужасно вредно. Хуже масла я ничего не знаю. Да и на что это нужно? Как будто белого хлеба одного мало?
– Алексей Феофилактович, да помилосердствуй же ты! – в свою очередь, взмолилась Майкова. – Ведь m-me Соколова в первый раз у нас в доме. Она с твоими чудесами незнакома! Что она о нас подумает? Все ты у нее вырываешь и все от нее отодвигаешь… Разве это возможно?
– А отравлять гостей возможно? – с укоризной возразил он.
Чай благодаря этому оригинальному гостеприимству прошел очень весело, и затем последовала литературная беседа.
Писемский сообщил мне, что Майков доставил ему для прочтения мою повесть, что он находит слог мой очень красивым и правильным, но что одно место из повести он «вычеркнул».
Меня это немножко удивило, но, не зная, о каком именно месте повести идет речь, я не стала возражать, предоставляя себе право сделать это, когда узнаю, что именно из моей повести выброшено.
Писемский передал мне рукопись, и, к моему крайнему удивлению, я увидала, что вычеркнуто то именно место повести, которое при чтении у Любимова вызвало всеобщее одобрение, а именно рассуждение о характере русской песни и о вырождении ее, вытесняемой современными фабричными «романцами».
Я не могла не выразить Писемскому моего глубокого удивления по поводу такого «вычеркиванья», но он возразил мне, что это его личное мнение и что начинающий литератор не может спорить с литературным авторитетом.
Я «спорить» и не стала, но порешила обратиться к Юрьеву, не с претензией, но за разъяснением для руководства при дальнейшей работе в журнале.
Писемский показался мне несколько удивленным тем, что я не подчинилась беспрекословно его распоряжению, а пожелала узнать причину, и, отодвинув рукопись, повел разговор о своей повести «Водоворот», печатавшейся в то время в «Беседе» и тянувшейся уже в нескольких книгах[278].
Мне повесть эта не особенно нравилась, я находила ее несколько циничной, как, впрочем, почти все, выходившее из-под пера этого, несомненно, даровитого писателя, носившего даже в товарищеском кружке прозвание Иона-циник, и в разговор о повести не вмешалась, что, кажется, тоже не особенно расположило Писемского в мою пользу.
Но выразить мне свое одобрение или неодобрение он не имел времени. Наступил его ежедневный «кризис», он, извинившись передо мною, лег тут же на террасе на большой диван и, выслав нас всех на минуту, весь обложился горчичниками.
Я собралась уезжать, но Майкова уговорила меня остаться и погулять покуда по саду. Болезни мужа она никакого значения не придавала, и горчичники подавала и ставила ему только для того, чтобы его не раздражать, так как припадками желчи он действительно и непритворно страдал.
Пробыв у Писемских еще около часа, я уехала вместе с Майковым и на другой же день отправилась к Юрьеву для объяснения. Он принял меня с обычным своим радушием, выслушал меня внимательно и, когда я кончила, с удивлением спросил меня:
– Как Писемский вычеркнул? Зачем же вы показывали ему свою повесть, раз уже одобренную мною?
Я объяснила, что показывала повесть не я и что передана она была Писемскому из его редакции.
– Из моей редакции?! – почти привскочил он. – Как из моей редакции? Кто вам это мог сказать?
– И сам Писемский, и Майков, который отдал ему мою повесть для прочтения.
– И вы в этом уверены?
– Как же не уверена, когда они оба мне это сами сказали!
Юрьев покраснел и, видимо, рассердился настолько, насколько чувство гнева могло быть доступно его кроткой и миролюбивой натуре.
– Позвольте!.. Я так этого оставить не могу!.. – в волнении говорил он. – У вас есть время посидеть с нами? Сейчас придет жена и даст нам позавтракать, а тем временем я пошлю за Майковым. Он теперь в нашей немудрой редакции.
Я перешла в столовую, а за Майковым было послано в редакцию, действительно очень немудрую и помещавшуюся в небогатых меблированных комнатах на Сретенке, где под нее снято было два небольших номера.
Майков приехал во время завтрака, и Юрьев принял его почти сурово.
– Разъясните мне, пожалуйста, страшное и совершенно непостижимое для меня недоразумение! – обратился он к нему. – Вот г-жа Соколова говорит, будто бы Писемский рукопись ее повести читал, да мало того что читал, а еще критиковал и даже исправлял! Что за история такая?.. Каким образом повесть, переданная автором мне, мною одобренная и затем переданная вам как секретарю редакции, могла очутиться в руках лица, ни с которой стороны к редакции не причастного?
Майков слегка замялся и сказал, что дал прочесть рукопись Писемскому как замечательную работу начинающего литератора.
– Так литератора же, а не ученика!.. – недовольным голосом воскликнул Юрьев. – И как ни была велика ваша неосторожность, она все-таки не давала Писемскому права меня оскорблять, потому что сделанные им «поправки» я принимаю за личную обиду себе! У нас в журнале не ученики работают, а литераторы, и баллов мы им не ставим, и без их ведома ни одной буквы выкинуть не можем! Вещь может годиться или не годиться, подходить или не подходить к характеру журнала, но, раз она принята, никто не имеет права налагать на нее руку!
Майков попробовал возразить против такого строгого отношения к нему и к Писемскому, но Юрьев перебил его словами:
– Вот я нахожу, что Алексей Феофилактович очень злоупотребляет терпением и читателей «Беседы», и редакции и что «Водовороту» его давно пора бы было кончиться. Я принял его продолжение на веру, познакомившись только с проспектом его содержания, а он тянет его без конца, и, печатая этот нескончаемый «Водоворот», редакция ставит себя в положение рассказчика, передающего нескончаемую сказку про белого бычка.
Не знаю, передал ли Майков Писемскому слова Юрьева во всем их строгом значении, но года два или три спустя, когда я в качестве театрального рецензента присутствовала на спектакле, в котором Писемский сам исполнял роль Анания Яковлева в «Горькой судьбине»[279], и за кулисами встретилась с загримированным для исполнения Писемским, то он сказал мне, что надеется, что я дам вполне снисходительный отзыв об его игре.
– Во-первых, я не заправский актер, – сказал он, – а во-вторых, вы сами так исключительно самолюбивы, что и чужое самолюбие, надеюсь, пощадите!
К Юрьеву я на всю жизнь сохранила самое горячее чувство уважения и признательности и прямо-таки обожала его, как его обожали все, кто его знал и видел.
Это была сама доброта и само бескорыстие, и, отдав всю жизнь свою высокоталантливому труду, он всю жизнь свою был беден, как Иов многострадальный, и жил более нежели скромно, занимая квартиру на углу Садовой, в сером деревянном доме Пятницкого.
К числу характерных особенностей Юрьева принадлежала необычайная рассеянность, благодаря которой ему удавалось подчас попадать в такой просак, из которого положительно не было исхода, и о его чудачествах на этой почве ходила по Москве масса самых характерных и самых забавных анекдотов. Так, например, однажды он, созвав к себе гостей и устроив нечто вроде довольно неудачного литературного вечера, в самый разгар его, задолго до скромного ужина, без которого от Юрьевых никогда не расходились, стал пробираться к выходу и озабоченно рылся в зале в груде сложенных на рояле шляп и шапок гостей.
Жена его, заметив этот маневр, поспешила подойти к нему.
– Чего это ты тут ищешь, Сергей Андреич? – спросила она.
Он слегка подмигнул ей.
– Шапку свою ищу! – шепотом ответил он. – Такая, я тебе скажу, скука, что мочи нет! И охота же это устраивать такие скучные вечера? Уж именно, как говорится, ни цвету, ни радости! Поедем и ты со мной. Прощаться с хозяевами не станем. Обидятся еще, пожалуй, что мы рано уезжаем! А что у них тут делать среди такой смертельной скуки?
Жене среди неудержимого смеха едва удалось растолковать ему, что хозяева этого непомерно скучного вечера были они сами и что он собирался тайно скрыться из своего собственного дома.
Умер Юрьев таким же бедняком, каким провел всю почетную жизнь свою, и мало кто оставил по себе такую светлую, безукоризненную память, какую оставил он.
Раз навсегда извиняюсь перед читателями за отсутствие в моих воспоминаниях строго хронологического порядка – я передаю факты в том порядке, в каком они приходят мне на память, сверяясь только в их подробностях с тем, что своевременно занесено было мною в отрывочные воспоминания, впоследствии собранные в одно целое.
Я смело ручаюсь только за фактическую непогрешимость всего передаваемого и за строгую верность приводимых мною дат, но хронологического порядка я соблюсти не могла, так как воспоминания мои обнимают слишком долгий период времени и слишком различные районы виденного мною общества. Много раньше моей встречи с Юрьевым, в эпоху, когда мне и в голову не приходило когда-нибудь пристать к цеху русских литераторов, я познакомилась, или, точнее, встретилась, с одним из лучших и известнейших поэтов наших, Меем, и первая встреча моя с ним была более нежели оригинальна.
Летом 1857 года я часто бывала на даче графа Кушелева-Безбородко, или на так называемой Кушелевке, где проживала моя тетка, бывшая инспектриса Смольного монастыря вместе с кузиной моей[280], которая была очень дружна с графиней Кушелевой, в то время еще m-me Голубцовой.
Дач у Кушелева было несколько, и все они были заняты безвозмездно его знакомыми.
В числе последних был и Мей, неисчерпаемый талант которого не уступал его неисчерпаемому пристрастию к крепким напиткам.
Он очень любил кузину Леленьку, часто к ней приходил, читал ей в рукописи все, что он в то время писал, и, не стесняясь часами своих визитов и руководствуясь в этом, как и во всем, одним только «вдохновением», он являлся иногда поздним вечером, чуть не на заре, в особенности позволяя себе подобную вольность «белыми ночами», в которые он, по его уверению, утрачивал и чувство времени, и сознание места. Но когда к этому «бессознательному состоянию» прибавлялись еще и винные пары, то появление Мея не останавливалось уже ни перед какими преградами, и ему достаточно было видеть в комнате Леленьки огонь, чтобы явиться туда каким бы то ни было путем.
Однажды, когда я особенно долго засиделась у кузины и тетка уже давно спала, мы, увлекшись разговором, были внезапно поражены каким-то шумом в стороне отворенного окна и громко вскрикнули, увидав в окне какую-то взъерошенную фигуру, хриплым шепотом возвестившую нам:
– Не беспокойтесь, это я!
Леленька покатилась от смеха и поспешила успокоить меня словами:
– Не бойся, это наш сосед Мей! Он иногда любит влезать в окошко… Влезайте, Мей, влезайте! – обратилась она в сторону окна.
Оригинальный гость не заставил себя просить и одним прыжком очутился в комнате.
Леленька нас познакомила, он почему-то погрозил мне и, почему-то заподозрив меня в желании с ним пококетничать, обратился ко мне с какою-то импровизацией, из которой у меня в памяти остались только два первые стиха:
Не гляди на меня так лукаво,
Не к тебе я пришел чрез окно…
Но этот укор в мнимом «лукавстве» был совершенно напрасен. Я ни на минуту не думала «глядеть лукаво» и на свой счет его появления «чрез окно» не приняла и не могла принять. Я просто видела, что человек сильно выпил, и, смертельно боясь пьяных, себя не помнила от испуга. На этот раз он на меня за это сильно рассердился, довольно громко «шепнул» Леленьке, что я красива, но глупа, и довольно диким голосом запел «Санта Лючию»[281], аккомпанируя себе вместо гитары на зонтике, который он тут же схватил со стола. Затем он предложил Леленьке протанцевать с ним вместе тарантеллу и на отказ ее от такого импровизированного балета порешил протанцевать свою тарантеллу соло, но запнулся за ковер, упал, вскочил, отряхнулся и, стремительно вскочив на окно, исчез из дачи тем же путем, каким он в нее проник.
Впоследствии я довольно часто с ним встречалась, сначала летом на даче у кузины, а зимой в доме графини Любови Ивановны Кушелевой-Безбородко, в то время уже разведенной с Голубцовым и обвенчавшейся с графом Григорием Александровичем Кушелевым-Безбородко, уплатившим Голубцову пятьдесят или сто тысяч за развод.
V
Графиня Л. И. Кушелева-Безбородко. – Ее первое замужество. – Ее вторичный брак. – Сближение ее с графом Григорием Александровичем Кушелевым-Безбородко. – Протест семьи графа против его брака. – Аудиенция у государя. – Брак графа Кушелева. – «Первая графиня» и «первая камелия». – Роскошная жизнь во «дворце» на Гагаринской. – Балы и концерты. – Спирит Юм. – Александр Дюма. – Пианист Герц. – Оригинальный концертант.
Судьба графини Любови Ивановны, хорошо памятной всем петербургским старожилам, слишком выдается из обычного порядка, чтобы не остановиться на ней. И за, и против графини раздавалось столько различных мнений и различных голосов, что мое совершенно правдивое сказание поможет хоть частью восстановить истину.
Любовь Ивановна, урожденная Кроль, была выдающейся красавицей и обратила на себя внимание императора Николая Павловича, «почтившего» ее своим избранием и довольно щедро, как говорила стоустая молва, заплатившего ей за свое довольно кратковременное увлечение. Временное увлечение это не повлияло на нравственную сторону молодой девушки, и, вышедши впоследствии замуж за гвардейского офицера Пенхержевского, она была ему верной женой и любящей, преданной подругой.
Смерть мужа, после которого у нее остался маленький сын Александр, совершенно изменила весь жизненный уклад молодой красавицы. Болезнь мужа, на лечение которого она ничего не жалела, истощила все средства преданной жены, погребение и первое время вдовства довершили разорение, и, оправившись от первого пароксизма горя, Любовь Ивановна очутилась без гроша в кармане, не имея ровно ничего впереди.
В это время она познакомилась с Голубцовым, человеком уже пожилым и полюбить которого она не могла. Но он предложил ей свое имя и с ним вместе и безбедное существование для нее и обожаемого сына.
Брак этот ей счастья не дал, и, прожив некоторое время с Голубцовым среди постоянно повторявшихся споров и неприятностей, она оставила его и уехала из Киева, где она с ним жила, обратно в Петербург без всякой определенной цели, желая только избавиться от домашнего ада.
На Петербург она понадеялась напрасно. Серьезной поддержки она не нашла ни в ком, ни на какой труд не была способна, и после долгой и упорной борьбы она пала, как падают многие женщины в столице, брошенные на произвол судьбы и… людского эгоизма.
Переходя от одной горькой страницы жизни к другой, она случайно столкнулась со старшим из молодых графов Кушелевых, незадолго перед тем похоронившим отца и оставшимся единственным обладателем громадного майората сверх несметного состояния, оставленного ему отцом.
Граф Григорий в то время, несмотря на сравнительно очень еще молодые годы, был уже вконец отживший человек, страдавший припадками падучей болезни и одержимый всеми недугами, какие влечет за собой слишком широкая и разнузданная жизнь.
Отец его, довольно строго относившийся к сыновьям и уверенный, что путем этой строгости и требовательности ему удастся удержать уже взрослого сына от кутежей, только способствовал, в сущности, полному расстройству молодого организма. Кутил молодой граф неудержимо, но, обязанный являться к отцу ежедневно в 9 часов утра, он после совершенно бессонной ночи принимал такие громадные дозы возбуждающих силы средств, что к 30-летнему возрасту был уже ходячей руиной, и для восстановления его организма в медицине уже средств не оставалось.
В это время он случайно встретился с молодой красавицей Голубцовой, которой удалось вернуть его к жизни и возбудить в нем те порывы страсти, которых уже вконец лишила его ранняя старость, и отсюда та безумная любовь, какую он почувствовал к молодой красавице. Он привязался к ней страстно, ее присутствие сделалось ему необходимым, и, окружив ее сначала царской роскошью в нанятой и обставленной для нее квартире, он в скором времени перевез ее в свой дом, или, точнее, в свой дворец на Гагаринской набережной, где жизнь ее сделалась действительно похожей на волшебную сказку.
В это время две сестры графа Григория Александровича, все время не вмешивавшиеся в поступки брата, решились обратиться к государю с просьбой положить предел смелости г-жи Голубцовой, решившейся открыто переехать в их родовой дом. Узнав о намерении графа жениться на г-же Голубцовой и о начатых по этому поводу переговорах, они просили государя воспротивиться этому браку, предоставляя его монаршему указанию выбор невесты для графа Григория, как доказательство того, что не алчность и не корыстолюбие диктуют им их всеподданнейшую просьбу, а единственно боязнь, что их почтенное дворянское имя перейдет к такой особе, как г-жа Голубцова, и их графская корона перейдет на ее… слишком громко известную голову.
Они убедительно просили государя выбрать для графа невесту среди самых бедных, но вполне честных девушек, обещая не только вполне дружески принять ее в свою семью, но быть ей родными сестрами и употребить все силы и средства к тому, чтобы ее брак с их братом был для нее не только выгодным, но и вполне счастливым. От всех прав на наследство они отказывались охотно и не соглашались только на родство с женщиной, близость которой позорит их имя и их дворянский почетный герб.
Государь, внимательно выслушав их просьбу, обещал принять возможные меры к ее удовлетворению, но тогда Любовь Ивановна, узнавшая обо всем этом, в свою очередь решилась просить аудиенции у государя. Как право на свою смелую просьбу она выставила известную государю близость свою к его покойному отцу, императору Николаю Павловичу, и государь, всегда благоговейно относившийся к памяти отца и действительно знавший о его отношениях к девице Кроль, согласился принять г-жу Голубцову и назначил ей аудиенцию.
Явившись в назначенный день во дворец и принятая государем в его кабинете, Любовь Ивановна смело и откровенно отвечала на все предложенные ей вопросы, и когда государь спросил ее, правда ли, что она переехала к графу Кушелеву и живет в данную минуту в одном доме с ним, она ответила: «Правда, ваше величество. Я не только в одном доме с графом живу, но в одной с ним комнате и в одной с ним спальне. Этим я жизнь его спасаю, и лично для меня это подвиг, а не наслаждение!»
Разговор этот происходил по-французски, и я сообщаю его подстрочный перевод, записанный с подлинно ею самой переданных и тогда же записанных слов.
На такой смелый ответ государь спросил, она ли настаивает на женитьбе графа на ней или это его личное желание, и получил в ответ, что ей это и в голову не пришло бы никогда и что ей жаль денег, которые достанутся Голубцову, но что она согласилась на переговоры с ним единственно по настоятельной и неотступной просьбе графа, который решился на самоубийство, ежели она его оставит.
– Да я ли одна, ваше величество, подам пример такого супружества?.. – смело закончила речь свою молодая красавица. – Вам известно, сколько неравных браков заключено представителями самых громких имен в России, и мне кажется, что я лично менее скомпрометирую герб графов Кушелевых, нежели кто бы то ни было. Я ни образованьем, ни светским лоском сестрам графа не уступаю, и ежели все представители аристократии захотят посетить мой салон, то в уменье встретить и принять гостей я ни перед кем из них не спасую!
Она говорила так смело, речь ее звучала такой искренней неподкупной правдой, что государь сознал себя побежденным и сказал ей:
– Я согласен на ваш брак с графом Кушелевым. Сумейте стать на высоту того положения, какое вам этот брак представит, не отклоняйтесь от самых строгих законов приличия, заставьте строгий свет забыть о ваших увлечениях, и я первый подам вам руку и встречу вас с полным уважением!
Прощаясь с ней, государь с свойственным ему рыцарством поцеловал ее руку, и она вернулась к графу, полная благоговейной благодарности к своему державному покровителю.
Вскоре состоялось бракосочетание графа с Любовью Ивановной, отпразднованное тихо, без всякого торжества, и после кратковременной поездки за границу молодая графиня сделала визиты всем, с кем муж ее желал поддержать знакомство.
Она прямо и открыто шла навстречу обществу, и смело можно поручиться за то, что, ежели бы ее тогда не оттолкнули, она сумела бы и сама стать, и дом свой поставить на должную высоту, но… никто из тех, кого она, ища поддержки и привета, почтила своим посещением, не отдал ей визита, и, таким образом, первая попытка ее пойти навстречу обществу, – оказалась горькой ошибкой.
Это было то время, когда роман Дюма «Дама с камелиями» был в страшной моде и, еще не переделанный ни в пьесу, ни в оперу, сводил с ума чуть не всю Европу[282].
После нанесенного ей оскорбления Любовь Ивановна явилась в литерной ложе блестящего оперного спектакля с большим букетом живых камелий в руках и громко сказала окружающим:
– Я смело и с честью могла бы занять первое место среди петербургской аристократии… Меня не признали, мной пренебрегали… и ежели мне не удалось быть первой из графинь, то я буду первой из камелий.
Это свое обещание она, к несчастию, сдержала и действительно так сильно скандализировала впоследствии всех, кто ее видел и знал, что спустя несколько лет граф дал ей несколько сот тысяч рублей отступного, с тем чтобы она его оставила и никогда не приезжала в Россию.
Соглашение это состоялось, и графиня Любовь Ивановна навсегда исчезла с петербургского горизонта. Впрочем, место ее при муже вакантным не осталось, и влюбчивый и не особенно постоянный граф тратил безумные деньги на жену какого-то армейского офицера, сумевшую забрать его в руки.
Несмотря на отсутствие на ее балах строго избранного аристократического общества, в дом графини в первые два года ее замужества многие ездили, и нельзя было не сознаться, что концерты и рауты в доме графа Григория Александровича были верхом всего, что можно было себе вообразить богатого, роскошного и изящного.
В доме графа играли и пели лучшие артисты, читали и декламировали лучшие чтецы, и в заключение каждого вечера танцевали до утра под звуки самого модного и дорогого оркестра.
Это было время всеобщего увлечения только что начавшим входить в моду спиритизмом, и слава известного спирита Юма гремела не только в Старом, но и в Новом Свете. Его сила признавалась чудодейственной и сводила с ума весь Париж.
Я была в то время еще очень молода и в серьезные вопросы не углублялась, так что для меня имя Юма представлялось только чем-то сверхъестественным и слегка страшным, и вот однажды на одном из вечеров графини ко мне подвели высокого и стройного блондина и представили мне его, назвав какое-то имя, которого я даже хорошенько не расслышала. Таких бальных знакомств встречалось так много, что запоминать имена никто не трудился, танцевали с раз представленным кавалером, просто запомнив его только в лицо. Так случилось и со мной.
Представленный мне блондин сначала сделал со мной несколько туров вальса, затем протанцевал тур или две польки и, пригласив меня на первую кадриль, оказался таким интересным и остроумным собеседником, что мне прямо жаль стало, что кадриль так скоро окончилась.
После кадрили мой любезный кавалер простоял еще несколько времени за моим стулом и выразил сожаление, что ему приходится рано уезжать с вечера, что лишает его возможности долее побеседовать со мной… Затем, простившись и выразив надежду еще раз встретиться со мной, интересный блондин исчез с вечера, а графиня, подойдя ко мне, шутливо спросила:
– Ну, какое впечатление произвел на вас ваш кавалер?
Я ответила, что прекрасное.
– И вам не было вовсе страшно?
– Страшно?.. Почему страшно?
– Да разве вы не знаете, с кем вы танцевали?
Я созналась откровенно, что не расслышала хорошенько фамилии представленного мне кавалера.
– Неужели?.. Да ведь это Юм!
Я так и опешила.
– Как Юм?.. Какой Юм?
– Ах, боже мой, знаменитый медиум Юм, о котором говорит и пишет вся Европа.
Я до того удивилась и так перепугалась, что меня даже дрожь взяла.
– Вы его очень заинтересовали, и он взял с меня слово, что до его отъезда я доставлю ему случай побеседовать с вами. Он говорит, что вы своей непринужденной светскостью примирили его с русскими институтами, о которых ему говорили как о рассадниках каких-то невозможных, до идиотизма наивных весталок.
Я отвечала молчаливым наклонением головы на такой оригинальный комплимент и тут только узнала, что Юм был женат на родной сестре графини, Кроль[283], которая была значительно моложе сестры и далеко не так хороша, как графиня.
С Юмом я встретилась затем один только раз накануне его отъезда из России, и он дал мне на память небольшую золотую булавку с крошечным черным брильянтиком, которую я хранила долгие годы и которая внезапно исчезла у меня, вероятно, похищенная кем-то, знавшим о ее происхождении.
Образ жизни графини Кушелевой в описываемую мной эпоху по роскоши и комфорту приближался к царскому. Дом, занимаемый ею вдвоем с мужем, состоял из сорока комнат, расположенных так, что в то время, как в большой зале гремел оркестр музыки, на другой половине, в кабинете графа, можно было свободно читать и заниматься, и ни один звук не доходил туда из концертной залы. Граф и графиня занимали два различных этажа, причем у входа на половину графини стояли лакеи в штиблетах и рейтфраках[284] с гербовыми пуговицами, а на площадке лестницы, ведущей к графу, – егеря в охотничьих кафтанах.
Экипажей и лошадей на конюшне было так много, что в дни приглашенных балов и вечеров у подъезда стояло несколько карет и колясок, готовых к услугам тех из гостей, которые не могли или не пожелали бы держать на морозе своих лошадей до окончания бала.
В бытность свою в Париже графиня познакомилась с знаменитым французским романистом Александром Дюма (отцом), и приезд его в Россию был, главным образом, вызван приглашением графской четы[285]. Навстречу Дюма выслан был на самую границу курьер, который и должен был сопровождать интересного путешественника вплоть до самого Петербурга, всюду расплачиваясь за него и предоставляя ему всевозможные удобства в пути, так как на русской территории Кушелевы уже считали знаменитого романиста своим личным гостем.
Дюма отблагодарил их за это, написав в своих путевых записках «Из Парижа на Кавказ»[286] столько всевозможного вздора о России, что вызвал со стороны тех из своих соотечественников, которые знали Россию, шутливое замечание, что для описания чудесной страны он намолол массу самых несбыточных чудес.
Дюма был не единственным замечательным гостем Кушелевых, они с одинаковым гостеприимством относились ко всем приезжавшим в Россию знаменитостям и всегда старались, чтобы все приезжие артисты выходили у них в доме раньше всех публичных вечеров и концертов.
Один из таких дебютов памятен мне по шаловливой выходке молодого моряка Плетнева, дальнего родственника графини.
На артистическом горизонте Европы в то время очень заметным светилом выступал пианист Герц, хорошо известный в России по многочисленным сочинениям своим, но ни разу лично в Россию не приезжавший.
В один из зимних сезонов газеты известили о его прибытии в Петербург и о том, что он намерен дать в большой зале Дворянского собрания несколько последовательных концертов. Этого достаточно было для того, чтобы заставить Кушелевых добиться, чтобы у них в доме он играл раньше, нежели в собрании.
Узнав, что Герц, обладавший большой инструментальной фабрикой за границей, привез с собою несколько роялей для продажи, Кушелевы тотчас же изъявили желание приобрести два рояля и одновременно с этой покупкой довели до сведения Герца, что, приехав к ним, он в убытке не останется. Он понял выгоду приглашения, сделал им визит и вслед затем в первый же концерт, устроенный на Гагаринской, появился на эстраде.
Гостей на этих вечерах всегда было множество, артистов, желавших принять участие в музыкальном отделении вечера, тоже было много, а в тот вечер, о котором идет речь, количество собравшейся публики увеличилось еще значительной приманкой даром послушать знаменитого артиста раньше, нежели его услышат другие, за большие деньги.
Громадная зала была полна нарядной, по-бальному одетой публикой, боковые пролеты залы с откинутыми дорогими портьерами открывали блиставшие дорогим серебром и хрусталем буфеты, по-царски убранные зеленью и цветами; в общем, получилась картина приятно феерическая, которая привела Герца в удивление, чуть-чуть не в недоумение. Ни о чем подобном в жизни частных лиц он не имел понятия. Так могли жить только цари.
Прошло первое концертное отделение, пропел в то время модный оперный певец Сетов свой неизменный «Хуторок»[287], исполнили какие-то итальянцы дважды пробисированный дуэт, и под гром рукоплесканий вышел на эстраду Герц.
Играл он изумительно, и горячие овации, которыми наградили его слушатели, были им вполне заслужены. Граф и графиня искренно благодарили его, все присутствовавшие наперерыв его приветствовали, и, окруженный восторженно аплодировавшей ему толпой, Герц прошел вместе с гостеприимными хозяевами в один из буфетов.
В это время в опустевшую залу вернулась группа молодежи, пожелавшая вздохнуть на просторе, и в числе оживленной группы молодой Плетнев.
Он поднялся на эстраду и стал перелистывать лежавшие на рояле ноты. В это время в залу вошел Герц. Увидав молодого моряка за роялем, Герц подошел и приветливо спросил его, играет ли он тоже на рояле.
Тот скромно отвечал, что играет, но очень мало. Герц, сказав несколько слов о достоинстве русской музыки вообще и русской народной песни в особенности, стал упрашивать Плетнева сыграть что-нибудь. Тот наотрез отказался, сказав, что после Герца он играть не решится. Знаменитый музыкант начал настаивать, уверяя, что к артисту-любителю никто не вправе относиться строго, но Плетнев был неумолим и вскользь заметил даже, что может навлечь на себя этим неудовольствие хозяев дома, так как участие его в концертной программе не было вовсе предвидено и может возбудить негодование остальных концертантов…
Завязался любезный спор, в течение которого публика возвращалась в залу, в почтительном отдалении смотрела на Герца, беседовавшего с Плетневым, не зная настоящего сюжета горячей беседы. На беду ни графа, ни графини в зале не было, и их-то именно и поджидали, чтобы возобновить концерт. А Плетнев тем временем начинал уже сдаваться на просьбы иностранного артиста и высказывал только опасение, что музыка его не всем одинаково понравится…
– Мотив очень уж прост… Наш народный и вам, наверное, неизвестный, хотя в России он и очень распространен, – рассыпался в рассказах бедовый моряк. Наконец к моменту возвращения в залу четы Кушелевых Плетнев окончательно дал себя уговорить и занял место за роялем.
Герц стал с ним рядом и, нагнувшись к импровизированному концертанту, осведомился, по нотам ли он будет играть или наизусть?
Тот с улыбкой отвечал, что ввиду ограниченности своего репертуара он всегда играет наизусть.
Графиня, пройдя в первый ряд и окинув глазами залу, чтобы отыскать в ней своего гостя, пришла в ужас, увидав Плетнева за роялем. Она знала привычку своего бедового кузена дурачиться всегда и всюду и только что собралась направиться к эстраде, как Герц, обратясь к усаживавшейся по местам публике, поднял руки вверх, приглашая всех к молчанию.
По зале пробежал гул сдержанного смеха. С Плетневым были знакомы чуть ли не все присутствовавшие, и все отлично знали, что он двух нот сряду взять не может.
Графиня так и замерла на месте.
А Плетнев как ни в чем не бывало подвинул стул, устроился половчее и, облокотившись левой рукой на пюпитр рояля, правой стал наигрывать «Чижика», пуская в ход один только указательный палец.
Проиграв несложный мотив один раз, он повторил его во второй и в третий раз и затем пресерьезно поднялся с места, дурашливо объявив Герцу, что этим ограничивается весь его репертуар.
Герц первый с громким смехом зааплодировал, требуя повторения… За ним то же повторила вся зала, моментально огласившаяся раскатами громкого и веселого смеха, и Плетнев, любезно раскланиваясь и прижимая руки к сердцу, опять три раза проиграл одним пальцем своего «Чижика».
Все смеялись до слез, одна графиня только, вся красная от конфуза, бросала гневные взоры на импровизированного музыканта, удостоившего ее с высоты эстрады особого приветливого поклона.
На Плетнева гнев ее, видимо, не производил никакого впечатления. Он спокойно прошел мимо нее и на ее гневный взгляд отвечал вызывающей улыбкой. По окончании концертного отделения, когда он готовился вместе с другими к танцам, графиня гневно подошла к нему и сердито сказала, чтобы он тотчас же уезжал и никогда больше не переступал порога ее дома.
– Вот еще вздор какой!.. – рассмеялся моряк, нимало не смущаясь (он хорошо знал ее характер, так как вырос с ней вместе и был с нею на «ты»). – Вот еще что выдумала! Я танцевать хочу!
– Да я-то не хочу тебя видеть в своем доме после твоей дурацкой выходки! – сердито сказала она.
– Я-то чем виноват? Ты с своего Герца взыскивай, а не с меня. Это он меня подбил и упросил. Я ему толком говорил, что очень мало играю и что мне после него играть вовсе не приходится. Я и про то даже ему говорил, что ты на меня за мою музыку рассердиться можешь. Он не хотел отстать. Играй ему, да и только! Ну я и согласился. Я нашел неделикатным в упор отказать такому дорогому гостю!
Герц, увидав их оживленный разговор и догадавшись о причине заметного гнева графини, очень любезно принял сторону Плетнева, вмешался в спор и, возобновив уже оконченный концерт, в блестящей импровизации воспроизвел с вариациями только что услышанный мотив пресловутого «Чижика».
Впоследствии вариации эти, напечатанные и изданные за границей, посвящены были Герцем графине Кушелевой-Безбородко.
VI
Михаил Никифорович Катков. – Его доброта и отзывчивость. – Мое сотрудничество в «Московских ведомостях». – Рассыльный Некрасов. – Управляющий типографией Лавров. – Курьезное происшествие с типографскими деньгами. – Отношение Каткова к старому слуге. – Великодушный поступок Каткова с секретарем редакции. – Характеристика Каткова. – Комический случай за обедом в честь Каткова. – Мой переход в «Русские ведомости». – Состав редакции. – Порядок занятий в «Русских ведомостях».
Я отвлеклась несколько в сторону, отдавшись старым воспоминаниям моей первой молодости, и теперь вновь возвращаюсь к началу моей литературной карьеры. Говорить я хочу, конечно, не о себе, а о тех всем хорошо известных и памятных лицах, с которыми меня сталкивала судьба на первых порах моей литературной деятельности.
Я уже сказала, что первым моим знакомством в литературной среде был старик Пановский, хорошо знакомый еще с отцом в эпоху моего детства и вследствие этого очень радушно отнесшийся ко мне при моей случайной встрече с ним в Москве.
Позднее, поставленная лицом к лицу с необходимостью работать, я обратилась к нему с просьбой найти мне переводную работу. Обращаясь к нему с этой просьбой, я имела в виду его близость к «Московским ведомостям», где он состоял первым по времени фельетонистом[288].
Переводов он мне найти не мог, но уговорил меня попытать свои силы в беллетристике, одновременно отрекомендовав меня Каткову как лицо, близко знакомое с театром.
Мне переданы были все театральные рецензии и еженедельные театральные фельетоны, и здесь-то я имела полную возможность близко ознакомиться с характером Каткова как редактора и издателя и смело скажу, что почти не испытывала в жизни ни к кому такой полной и горячей симпатии, какую мне внушил Михаил Никифорович Катков.
Бесконечно добрый, щедрый и деликатный как никто, Катков даже неумышленно никогда не причинил никому из сотрудников своих никакого горя.
Сам более нежели обеспеченный, он тем не менее понимал и чужую нужду, и чужое горе, и чутко стоял на страже чужого самолюбия. Как теперь помню я, как однажды, узнав, что кассир редакции Пёдер отказал выдать одному из сотрудников заработанный им гонорар под тем предлогом, что цифра этого гонорара была слишком ничтожна и что такими пустяками не принято в редакции «запутывать счета», Катков сконфузился, немедленно предложил нуждавшемуся сотруднику крупный аванс, а Пёдера предупредил, что ежели что-нибудь подобное повторится, то он будет немедленно уволен, хотя этот педантичный немец служил в редакции уже несколько лет сряду.
Что подобное столкновение только случайно дошло до Каткова, объясняется тем, что всеми денежными делами редакции заведовал бесконтрольно Павел Михайлович Леонтьев, человек очень большого ума, широкой эрудиции, но в смысле доброты и сердечности далеко уступавший Каткову.
Леонтьева мы все и меньше знали, и меньше любили, нежели Каткова, и когда дело доходило до какой-нибудь просьбы, то адресовались не к нему, а старались выждать случая переговорить с Катковым.
В мое время при редакции служили рассыльными два унтер-офицера, знавшие Каткова еще студентом и питавшие к нему горячую, чуть не благоговейную любовь.
Звали их Некрасов и Павлов. Последний был очень услужливый и исполнительный человек, но ничего особенного собою не представлял, зато Некрасов был так типичен и представлял собой такое оригинальное явление, что невозможно было не обратить на него исключительного внимания. Груб он был неимоверно, хотя в душе был большой добряк, и, весь как-то уйдя в прошлое, он с настоящим считаться не хотел и не мог.
Михаил Никифорович был для него все тот же студент, барин хоть и добрый, но «в достаточенности нескладный», а мы все «при нем состояли» и чуть ли не для того были созданы на свет, чтобы оттенять собой все его совершенства. Когда кто-нибудь из нас являлся в редакцию в его дежурство и заявлял желание переговорить с самим Катковым, Некрасов недружелюбно оглядывал посетителя с ног до головы и покачивал своей седою головой, как бы желая сказать: «И чего вы это лезете?!» Он бы, вероятно, и сказал это, ежели бы не боялся выговора от Леонтьева, потому что сам Михаил Никифорович ему никогда выговоров не делал, да он и слушать бы их не стал.
Рассеянность Каткова, вошедшая в пословицу среди всех, кто его знал, была источником бесконечных выговоров со стороны Некрасова, который прямо и в упор говорил ему:
– А вы опять напутали?! И когда это вы только на настоящую полосу найдете?..
Эта таинственная «полоса» составляла предмет восторга для Каткова и его жены, на которую Некрасов тоже смотрел немного свысока и к которой относился чуть не покровительственно. Из всей семьи Каткова, кроме него самого, буквально являвшегося предметом поклонения для неугомонного ворчуна, Некрасов любил только детей, по мере увеличения катковской семьи перенося исключительно нежную привязанность на меньших.
Детей у Каткова было очень много[289], и весной, когда семья не уезжала еще на дачу, Некрасов проводил все свободные от дежурства часы в палисаднике, расположенном на дворе, разделяя игры детей, входя во все их интересы и подчас даже ссорясь, принимая участие в их затеях и нередко даже и в их ссорах. Строгого отношения к детям он не признавал и смело выражал негодование свое гувернантке детей m-me Ларош, матери впоследствии известного музыкального критика.
Все ведение литературного и публицистического дела газеты почти безраздельно сосредоточивалось в руках Каткова и Леонтьева, и Михаил Никифорович не напрасно говорил, что они так слились в своей деятельности, что сами не сознают, где кончается один и где начинается другой. Что же касалось до материальной стороны издания и устройства и урегулирования денежных дел, то в них Катков не принимал почти никакого участия и только определял цифры вознаграждений, иногда лично подписывал чеки, но до денег никогда не касался, потому что, как говорил Леонтьев, «ежели Михаила Никифоровича на три дня подпустить к кассе, то потом три года ничего не распутаешь!»
Живо помню я, как на глазах у всех нас отчетливо оправдалось такое оригинальное убеждение Леонтьева.
Типографией «Московских ведомостей», имевшей благодаря привилегии печатания казенных объявлений громадные денежные обороты, управлял Михаил Николаевич Лавров, человек испытанной честности и самой строгой аккуратности, пользовавшийся безграничным доверием хозяев издания. Отчеты по приходу и расходу типографии Лавров представлял ежемесячно, деньги расходовал по своему усмотрению, только в отчет выводя все сделанные расходы, и вообще действовал вполне самостоятельно, причем ни разу за время его долголетней службы между ним и его патронами не встретилось самомалейшего недоразумения.
Летом 1868 года (это был первый год моей литературной работы, и я, благодаря заботливому отношению Каткова, имела квартиру при редакции) Леонтьев поехал на две недели к родным своим в Тульскую губернию и, уезжая, по возможности постарался устроить дела так, чтобы до Каткова не доходило ничто, кроме литературной стороны издания. Вместо двух недель он прожил в деревне около месяца и по наступлении срока месячного отчета по типографии Лавров обратился к Каткову с вопросом, желает ли он лично принять от него денежный отчет. Катков, занятый в ту минуту обдумываньем какой-то передовой статьи и едва ли даже слышавший обращенный к нему вопрос, машинально ответил: «Конечно, конечно!..» – и прибавил, что по вечерам он всегда свободно может заняться этим делом в редакции.
Лавров принял такое указание к руководству и, придя в тот же вечер в редакцию, представил приходно-расходные книги за истекший месяц.
Катков выслушал все, что ему говорил Лавров, мельком взглянул на итоги и подписал поданный ему отчет.
– Вам и деньги угодно будет получить, Михаил Никифорович? – спросил Лавров, подавая Каткову несколько перевязанных бечевками денежных пачек.
– Конечно… конечно!.. – по-прежнему ответил Катков и протянул руку за поданными ему деньгами.
– Тут восемь тысяч! – сказал Лавров, передавая ему деньги.
– Хорошо, хорошо!.. – задумчиво произнес Катков и, приняв из рук управляющего типографией деньги, приветливо простился с ним.
Это происходило в помещении редакции, в той комнате, в которой находилась личная библиотека Каткова и в которой он обыкновенно диктовал секретарю своему свои передовые статьи.
Прошло около недели после этого отчета, в промежуток этого времени вернулся Леонтьев и, отдохнув с дороги, принялся за дела и зашел по обыкновению в типографию. Переговорив с Лавровым, он заглянул в приходно-расходные книги и, сверив остаток от истекшего месяца, спросил у Лаврова, как он распорядился оставшимися у него деньгами?
– Вы их в банк внесли или до меня у себя оставили?.. – спросил он.
– Нет, я их отдал Михаилу Никифоровичу, – ответил Лавров.
– Как Михаилу Никифоровичу? Зачем?
– Он сам отчет от меня принимал, сам принял и деньги.
– Господи, помилуй!.. Да на что ему столько денег?! И куда он их девал? Вы знаете, что я всегда стараюсь по возможности отдалять его от всех денежных трат, потому что он ведь деньгам счета не знает! У него ленивый только не возьмет и не выпросит! Что это ему вздумалось, Михаил Николаевич?
– Как же я мог иначе поступить? Я спросил у Михаила Никифоровича, желает ли он получить от меня деньги, он сказал, что желает, я их ему и отдал.
– Когда это, давно было?
– Недели полторы тому назад. Он велел мне к нему в редакцию прийти вечером с отчетом. Я туда ему и деньги принес.
Леонтьев, не особенно довольный таким распоряжением, в тот же день спросил у Каткова, как он распорядился полученными от Лаврова деньгами?
Катков несказанно удивился.
– Какими деньгами? Откуда?
– Да теми, что вам Михаил Николаевич принес вместе с месячным отчетом.
Катков в недоумении пожал плечами.
– Никаких я денег у Лаврова не брал! И на что мне деньги?
– Как не брали, когда вы в книге расписались, что вам полный отчет за месяц представлен?
– Так ведь отчет же, а не деньги! На что мне деньги?!
– Так где же деньги, оставшиеся от месячного оборота по типографии?
– А я почему знаю?.. У Михаила Николаевича, верно!
– Да нет же!.. Он говорит, что вам их отдал.
– В глаза не видал!.. Помилуйте!..
– Да припомните вы хорошенько!.. Ведь вы всегда все забываете…
– Быть может!.. Легко быть может!.. – обиженным тоном заметил Катков. – Только на этот раз я денег никаких не брал и в глаза их не видал!
– Как же это так?.. Ведь не Михаил же Николаевич их себе присвоил?
– Ах, что вы это! Как вам в голову может прийти такая идея?
– Да ведь где же нибудь эти деньги несчастные да застряли! Лавров говорит, что вам их отдал!.. Вы говорите, что в глаза их не видали!! Очевидно, один из вас ошибается!
– Не знаю, у меня денег нет! Ищите где хотите!.. – с уверенностью произнес Катков.
Тем временем Лавров, не на шутку встревоженный, узнав, что Катков положительно не может вспомнить, чтобы брал деньги, серьезно обиделся и предложил внести вторые деньги, прося при этом уволить его от занимаемой им должности.
Расстаться с таким полезным и опытным служащим, как Лавров, было равно неприятно как Каткову, так и Леонтьеву, но Лавров стоял на своем, и все, на что можно было его уговорить, это было дать две недели на розыски денег, а затем уже не стеснять и не удерживать его.
Скука и неловкость воцарились в редакции.
Леонтьев ходил недовольный, Катков конфузливо предлагал сказать, что деньги найдены, чтобы успокоить Лаврова и прикончить все разговоры по этому поводу, а рассыльные ходили, как в воду опущенные. Ведь так или иначе, а деньги были принесены Лавровым в помещение редакции и отсюда уже исчезли бесследно, а между тем в указанном Лавровым часу в помещении редакции не было никого, кроме самого Каткова и двух рассыльных, и Лавров хорошо помнил, что когда он уходил, то Некрасов подавал ему пальто.
Оба рассыльных предложили произвести у них обыск, причем Некрасов непочтительно заметил, что, наверное, «напутал» все Михаил Никифорович. Но в чем могла выразиться его «путаница»? Ежели бы даже он и забыл, что действительно взял у Лаврова деньги, то куда же он мог их девать? Ведь 8000 не 8 рублей!.. Их надо на что-нибудь истратить, а Катков со времени своего студенчества сам не купил себе ни одного галстука, да и не умел ровно ничего купить.
Все помещение редакции обыскали самым тщательным образом, даже во все печи заглянули и все корзины обревизовали, но денег не было и следа.
Лавров настоятельно просил, чтобы от него приняли спорные деньги и чтобы затем он был освобожден от занимаемой им должности. Леонтьев ходил пасмурный и недовольный, и один только Катков, забыв по своему обыкновению все, кроме политического интереса дня, пребывал в полнейшем спокойствии, когда однажды вечером, отыскивая в библиотеке какую-то старую книгу, он заметил, что на одной из полок книги как-то выдвинулись вперед. Желая их поправить, он машинально запустил руку между рядом книг и стеною, вдоль которой устроены были открытые полки, на которых и были расставлены книги, и, к удивлению своему, вытащил из-за книг несколько перевязанных бечевками небольших пачек.
Он позвал Некрасова, который оказался дежурным в этот вечер, и указал ему на свою находку.
– Посмотрите, Некрасов, что это такое? – сказал он, как всегда разговаривая со своим старым дядькою на «вы».
И он протянул ему одну из пачек. Некрасов посмотрел на пачку, покачал головой и укоризненно произнес:
– Это-то что? Грех это ваш, вот что!.. Честных людей вы чуть-чуть не обидели… Старых служак в уныние ввели, с Михаилом Николаевичем чуть навсегда не расстались, а все потому, что не за свое дело беретесь!
– Что вы, Некрасов? Я ничего не понимаю!
– Где вам понять, – продолжал расходившийся старик. – Вы и никогда ничего не понимаете! Вот напутать – это ваше дело!
– Да что случилось? И что это за пачки такие?
– А то и случилось, что вы сами тогда, верно, деньги-то эти за книги засунули, а потом и стали горячку пороть! И когда вас только Господь на ум наведет? – сокрушенно покачал он головой. – Дал вам Бог особливый разум, умудрил он вас насчет писания газетного, ну вы и пишите, а в остальное не путайтесь, потому что, окромя неурядицы, от вас ничего не дождешься! Вот ступайте-ка теперь к Михаилу Николаевичу, да и казнитесь!.. За что и про что вы человека обидели? Да и перед нами тоже правоты вашей нет! Чуть не ворами нас с Павловым сделали, а все потому, что памяти у вас нет никакой! Эхма, не глядел бы я на вас! – сердито закончил старик свою речь с той оригинальной смелостью, с какой он часто говорил с Катковым, не стесняясь присутствием посторонних лиц.
И человек, слово которого было законодательным словом чуть не для всей России, молча и покорно выслушивал все строгие речи своего старого ворчуна, которого искренно и горячо любил.
Привязанность эту как он, так и П. М. Леонтьев ясно и отчетливо доказали во время предсмертной болезни старика Некрасова, которого они поместили в новую Екатерининскую больницу, находящуюся почти рядом с редакцией «Московских ведомостей», и которого поочередно там навещали ежедневно.
Старика эти посещения радовали выше всякого выражения, и пользовавшие его доктора громко сознавали, что присутствие почетных и дорогих больному посетителей в значительной степени поддерживает его нервную систему и помогает ему переносить мучительные приступы болезни. Не довольствуясь посещениями и присылкой в больницу всего, что могло быть нужно и полезно больному, оба талантливых публициста сами заботились о прихотях больного, и, выспросив его накануне, что бы ему хотелось скушать или выпить, они на следующий день являлись сами, неся в руках то бутылку дорогого вина, то баночку варенья. Уведомленный, по личной его просьбе, о моменте наступления агонии старого и верного слуги, Катков стоял у кровати умирающего Некрасова в момент его кончины и сам вынес гроб его из церкви в день погребения.
Одной такой черты достаточно, чтобы определить характер и нравственный облик человека и заставить молчать ту посмертную зависть и вражду, которые и за пределами гроба не хотели оставить в покое этого крупного по уму и редкого по сердцу человека. Все, близко знавшие Каткова, помнят также и тот характерный случай, когда секретарь редакции, на обязанности которого в горячее время приема подписки лежало получение и регистрация всех высылаемых денег и адресов подписчиков, злоупотребил доверенностью своего патрона и, присвоив себе довольно крупную сумму подписных денег, уничтожил все письма и адреса, при которых они были высланы. Долго укрыться это не могло, от подписавшихся и не получивших газеты лиц стали поступать жалобы на мнимую неаккуратность редакции… Наведены были в конторе справки, и горькая истина всплыла во всей своей неприглядной наготе…
Леонтьев пришел в бешенство, Катков – сильно расстроился и не преминул от души пожалеть секретаря, которого неблагоприятно сложившиеся обстоятельства довели до такого нравственного падения. Он наотрез отказался от мысли о судебном преследовании проворовавшегося секретаря и настаивал только на необходимости так или иначе восстановить утраченные адреса, чтобы удовлетворить справедливые требования подписчиков. Сделаны были публикации, приглашавшие всех лиц, подписавшихся на газету, подтвердить свои требования вместе с высылкой адреса, сославшись на беспорядок типографии, в которую переданы были адреса для почтовой рассылки, и дело вполне уладилось для всех, но не для Каткова, которому до смерти жаль было изгнанного секретаря. Он стороной разузнал об его финансовом положении, и, совершенно лишенный возможности помочь ему без ведома Леонтьева, который энергично воспротивился бы всякому экстренному расходу на этот предмет, Михаил Никифорович прибегнул к «внутреннему займу» и взял у Некрасова несколько сот рублей из скопленного им за много лет капитала, чтобы тихонько переслать эти деньги удаленному секретарю.
Леонтьев, конечно, стороной узнал обо всем, тихонько уплатил деньги в предвидении того, что сам Катков обязательно «забудет» это сделать, и раз навсегда запретил произносить в редакции даже имя опального секретаря.
Так прошло несколько месяцев, когда внезапно Катков получил анонимное письмо с сообщением о безвыходном положении бывшего секретаря, которого следовало немедленно спасти от угрожавшей ему насильственной смерти. К письму приложен был адрес, и сообщение это погрузило Каткова в искреннее горе. Денег не было, достать их после уже совершенного займа (об уплате которого он не имел ни малейшего понятия) было негде… а между тем человек погибал, и для спасения его нужно всего только 800 или 900 рублей, как точно и обстоятельно указывалось в письме. Подумал Катков, раскинул умом и порешил обратиться к Павлову. У того нашлась скопленная тысяча рублей, и деньги были отправлены по адресу, причем отсылка денег доставила доброму и щедрому Каткову такое нескрываемое удовольствие, что хорошо его знавший Леонтьев по его «именинному виду» понял, что ему удалось кому-то тихонько помочь.
И такое гуманное отношение проявлено было по адресу человека, недостойно злоупотребившего оказанным ему доверием!
Можно судить по этому, как он относился к тем, кто был настоящим образом достоин его дружбы и участия.
Нравственности Катков был безупречной, почти небывалой, и всем, близко его знавшим, хорошо известно, как в эпоху его ранней молодости, когда он еще был совершенно неимущим студентом, он долгое время прожил душа в душу с молодой девушкой, близкой родственницей одного из наших мировых артистов, – прожил в одной с нею комнате и, обожая ее, сумел сохранить с нею чистые, братские отношения. Жениться на ней он не мог, потому что был совершенно бедный человек без всякой определенной будущности впереди, а злоупотребить ее любовью и доверием и сделать из нее свою любовницу он не хотел.
Чистый, как хрусталь, с доброй, незлобивой душой и сердцем, открытым для всякого добра, Катков мог подлежать суду общества единственно только в силу своих крайних мнений и увлечений как публицист, но и тут он имел красноречивое оправдание в том, что всегда думал то, что писал и говорил, и что все, высказываемое им, было искренно и, главное, совершенно бескорыстно.
Единственным недостатком Каткова, да и то недостатком совершенно случайным и скорее забавным, нежели досадным, была его чрезмерная рассеянность, доводившая его подчас до крайних недоразумений. В рассеянности своей он смело мог посоперничать с С. А. Юрьевым, имя которого в этом отношении вошло в пословицу и злоключения которого долгие годы составляли благополучие всех, близко его знавших.
Выезжал Катков очень мало, но у себя принять любил, и особенно охотно приглашал к себе гостей по воскресеньям, к обеденному столу, которым мог справедливо похвастать. Повар у него был прекрасный, и на стол он тратил ежемесячно 1000 рублей, что по тогдашним ценам являлось чуть не целым капиталом, но зато и требователен он был к столу чрезвычайно и, всегда и во всем кроткий и уступчивый, долго и ожесточенно ворчал на жену за неудачную кулебяку или не в меру прожаренный ростбиф.
Случилось как-то, что кто-то из коммерческих тузов Замоскворечья добился чести принять у себя Михаила Никифоровича к обеду. Это принятое приглашение было целым событием среди коммерческой Москвы. Счастливцу все завидовали, все добивались чести попасть в число приглашенных и отобедать за одним столом со знаменитым публицистом, и хозяева осчастливленного дома прямо потерялись от радости, а также и от заботы о том, чтобы достойно принять почетного гостя.
В назначенный день Софья Петровна – так звали жену Каткова – строго наблюдала за тем, чтобы Михаил Никифорович не опоздал и не пропустил назначенного часа, и чуть не силой оторвала его от обдумыванья передовой статьи, для того чтобы своевременно ехать за Москву-реку.
Там дорогих гостей ждала почетная и отчасти несколько комичная встреча. При появлении четы Катковых на первых ступенях лестницы раздались оглушительные звуки военного оркестра, от которых Михаил Никифорович вздрогнул и как-то беспомощно оглянулся в сторону жены. Та улыбнулась и продолжала под руку с ним подниматься по лестнице в громадную залу, превращенную на этот раз в столовую.
Сконфуженно ответив на приветствия хозяев и собравшихся гостей, Катков занял почетное место за столом и по обыкновению ушел в себя, забыв, где он и как сюда попал.
Подали, по купеческому обыкновению, сначала чудесную, во рту таявшую кулебяку, которую Михаил Никифорович громко и как-то особенно бесцеремонно одобрил. Софью Петровну удивил его развязный тон, но она промолчала. За кулебякой последовал бульон, и вот тут-то Катков, что называется, показал себя. Съев несколько ложек супа и слегка поморщившись при этом, он положил ложку на стол и внезапно среди воцарившегося почтительного молчания воскликнул:
– Эка гадость какая!..
Софья Петровна вздрогнула, покраснела и подняла па него умоляющий взгляд.
– Нечего, матушка, нечего! – строго продолжал он. – Уж коли гадость, так гадость, ни от кого этого не скроешь!
Жена мучительным жестом одернула его под столом, но, глубоко раздосадованный, он не хотел уняться.
– Оставь, сделай одолжение! – воскликнул он. – Извинись лучше перед гостями за то, что угостила их таким бульоном, а повара пришли ко мне после обеда, я сам с ним поговорю!
И, соединяя слово с делом, он окинул присутствующих ласковым взглядом и с легким поклоном сказал:
– Уж не взыщите, господа! Хозяйку вините за недосмотр! На этой неделе мы лишний раз соберемся, чтобы искупить сегодняшний кулинарный недочет!
Оригинальный монолог лился среди гробовой тишины словно вымершей залы. Хозяева сидели с опущенными вниз головами. Софья Петровна задыхалась и от желания заплакать от конфуза, и от приступа мучительного, чуть не истерического хохота. Она понимала, что Михаил Никифорович вообразил себя дома и рассыпался в извинениях, желая почтить вниманием своих гостей.
Еле-еле удалось восстановить разговор и заставить забыть этот оригинальный эпизод, но Софья Петровна долго еще вспоминала о нем и дала себе слово с мужем ни на какой званый обед не ездить.
– С тобой сгоришь от стыда, Михаил Никифорович! – смеясь, говорила она. – Прямо-таки сгоришь и погибнешь!
– Да… Неловко!.. – с улыбкой соглашался он, готовый, однако, при первом удобном случае попасть в такой же точно просак.
По прошествии долгих лет весть о кончине М. Н. Каткова вызвала во мне чувство искреннего горя, а тот почет, с каким встречен был в Москве его прах, на руках принесенный чуть не за 20 верст, лишний раз доказал всем, как близок и дорог был Катков взрастившей и глубоко оценившей его первопрестольной столице.
Временно расставшись по болезни с «Московскими ведомостями», я сюда уже больше не вернулась и перешла в «Русские ведомости», сотрудниками которых в то время были молодые силы, впоследствии завоевавшие себе громкие и почетные имена в среде русской интеллигенции.
Мне при моем поступлении в «Русские ведомости» вверены были все театры, так как я уже имела за собой успешное ведение этого отдела на столбцах «Московских ведомостей», фельетон писал А. П. Лукин, быстро завоевавший себе симпатии читателей под псевдонимом Скромного наблюдателя, унаследованным им от Воронова, открывшего этот отдел и тотчас же от него отказавшегося. Статьи по политической экономии лежали на ответственности А. И. Чупрова и А. С. Посникова, в то время еще совсем молодого человека, а финансовые статьи писались И. И. Янжулом, незадолго перед тем окончившим Московский университет. Кроме того, гг. Лютецкий и Городецкий заведовали судебным отделом, Бочаров вел отдел внутренней корреспонденции, а теперешний редактор-издатель «Московского листка» Н. И. Пастухов был репортером и вел отдел этот так, как в настоящее время никто его вести не умеет.
Редактором газеты был Николай Семенович Скворцов, получивший ее от Павлова[290] и выплачивавший за нее ежегодно известную сумму сыну и наследнику Павлова, Ипполиту Николаевичу Павлову. Это было хорошее, блестящее для газеты время. Работали мы усердно и дружно, знамя принятого на себя дела держали высоко, и успех издания был каждому из нас близок и дорог, как наше личное дело. В редакцию мы все собирались к 11 часам утра и располагались для совместной работы за одним общим столом, как в присутственном месте. В антрактах между работой мы весело и дружно болтали, и для каждого из нас эти часы совместной редакционной работы были веселыми, дорогими часами.
Чупров, которому в то время было около 30 лет, успел уже завоевать себе не только горячую любовь, но и глубокое уважение всех окружающих. Посников, в то время только что женившийся, был чуть не мальчик и очаровывал всех своей скромностью и любезностью, а Иван Иванович Янжул, и в то время уже очень плохо слышавший, крупный, увесистый и тяжелый, поочередно сокрушал у нас всю легкую и неустойчивую мебель. Придет, облокотится на маленький столик, и столику конец! Ухватится рукой за повешенную на стене этажерку – и этажерки как не бывало… Все это добавлялось громким голосом, который слышен был чуть не на другом конце узкого переулка, в котором в то время помещались «Русские ведомости», и мы в шутку прозвали его Атиллой. Заглядывали к нам в редакцию и все наличные силы современной русской или, точнее, московской прессы, потому что Скворцова равно любили люди всех партий и всех общественных фракций, не говоря уже о членах его редакции, на которых он смотрел, как добрый семьянин на свою близкую и дорогую семью.
Приходил он в редакцию часа в два или в три, так как всегда сам ночью перечитывал в сводке весь номер, сам выпускал его и, ложась очень поздно, поздно и вставал. К приходу его у нас уже весь номер был готов и составлен, за исключением только передовой статьи, которую он намечал или из числа имевшихся наготове, или сам писал, в тех случаях, когда налицо не было ничего подходящего.
VII
Н. С. Скворцов. – К. А. Тарновский. – Урок, данный Тарновскому Скворцовым. – Редакция «Будильника». – Сухов, Воронов, Левитов, Бабиков. – Литературная богема. – Смерть Воронова. – Таинственные голоса. – Даргомыжский. – Его нервность. – Встреча моя с ним в доме Бегичевых. – Процесс старика Вердеревского. – Бездушная шутка его внука В. Шиловского. – Арест Вердеревского. – Публичная казнь. – Фотографический снимок у позорного столба. – Отношение М. В. Бегичевой к отцу. – Смерть жены Бегичева. – Осиротевшие дети. – Вторая женитьба Бегичева на девятый день после смерти жены.
Одним из деятельных и особенно суетливых и беспокойных членов нашей редакции был некто Тарновский, бурная житейская карьера которого толкала его в самые крайние профессии. Ловкий и пронырливый, как все поляки, и к тому же как-то особенно решительный и смелый, Тарновский, сын московского брандмайора[291], поочередно был и великосветским денди, и чиновником по особым поручениям, и бойким драматургом, и одно время после удачной и выгодной женитьбы своей на богатой молодой красавице Нащокиной даже инспектором репертуара московских императорских театров.
В эпоху, о которой я веду речь, Тарновский был уже пожилой человек, обладавший какою-то исключительной, ему одному свойственной, почти наглой смелостью, создавшей ему массу врагов.
В нашей редакции он не нравился никому и был исключительно дружен только с самим Скворцовым, которого называл «патрошка» и с которым обходился с присущей ему смелой бесцеремонностью.
Меня лично Тарновский очень любил в память моей театральной деятельности в «Московских ведомостях», пользовавшихся в то время громадным влиянием в артистическом мире, и свою симпатию ко мне он как-то обидно подчеркивал по отношению к остальным сотрудникам, перед которыми почему-то тонировал, в крайнем обскурантизме своем глубоко убежденный, что светский лоск и близкое знакомство с иностранными диалектами являются крайним пунктом человеческого развития.
Скворцов по непростительной слабости позволял иногда Тарновскому вмешиваться в составление газетного номера, и тогда все, за исключением театра и светских сплетен, отходило на второй план, и газета принимала какой-то исключительно игривый тон.
Неудобство такого вторжения «легкого жанра» в серьезное дело вполне сознавалось самим Скворцовым, и он вместе с нами не всегда с радостью встречал появление в стенах редакции шумного и развязного Тарновскаго.
Однажды он влетел к нам как-то особенно стремительно и, несмотря на просьбы и увещания Скворцова, не соглашался уйти и серьезно мешал нам заниматься, чем окончательно возмутил против себя всех. Мы заявили громкий и дружный протест против его шумного вторжения, и он, громко крикнув: «Ну и адье, коли так!..», тяжелым галопом пролетел по громадной редакционной зале, на лету схватил с окна первую попавшуюся ему под руку меховую шапку и вылетел из редакции, скользя по паркету с легкостью и ловкостью молодого, плохо дрессированного слона.
Надо сказать, что Тарновский был огромного роста и обладал такой массивной корпуленцией, что со своей громадной, исседа-плешивой головой был известен всей Москве под характерным прозвищем «белый слон».
Выведенный из терпения неугомонным шумом «белого слона», Скворцов порешил на этот раз проучить его и вместе со всеми нами придумал следующий замысловатый фортель.
Он в отделе «Московской хроники» поместил бойкую заметку о том, что накануне в редакцию «Русских ведомостей» бурей влетел громадного роста незнакомец, видимо, ненормальный, принялся сначала шуметь и кричать и затем, усиленно выпроваживаемый, темпом мазурки пронесся кругом редакционного стола и бурей вылетел из залы, захватив на ходу чужую шапку. Последнее было совершенно верно, и шапку он действительно надел чужую. Далее в заметке говорилось, что по тщательном дознании незнакомый психически больной оказался дворянином Тарновским, проживающим дома под наблюдением родных и изредка вырывающимся на свободу, причем каждый из его побегов ознаменовывается каким-нибудь скандалом.
Заметка эта, само собою разумеется, была помещена только в ограниченном количестве номеров, которые и были розданы с особым расчетом разносчикам только по выбору конторы, так как розничная продажа в то время производилась только от собственной артели «Русских ведомостей».
Тарновский жил в это время на Большой Ордынке за Москвой-рекой, занимая большой купеческий особняк, расположенный на широкую ногу. «Мажордомом»[292] у него состоял личный его камердинер, носивший прозвание Перцов за его всегдашнюю готовность ввернуть в разговоре с барином какую-нибудь шпильку и сообщить какую-нибудь неприятную новость.
Само собой разумеется, что тому разносчику, который должен был подать номер в квартиру Тарновского, дан был номер, снабженный заметкой о нем, и понятно, с какой поспешностью бросился в спальню барина Перцов, всегда успевавший пробежать номер газеты до пробуждения Тарновского.
– Извольте-ка встать, Константин Августиныч!.. – прогремел Перцов, буквально врываясь в спальню барина. – Извольте-ка пробудиться!.. Есть от чего прямо-таки горошком, с позволения сказать, вскочить!..
Перцов, вообще довольно смелый и фамильярный, в моменты особого оживления прямо-таки «с цепи срывался», по выражению Тарновского, и ни с чем уже ровно не считался.
– Что такое?.. Что с тобой?! – удивился Тарновский. – С ума ты, что ли, сошел, Перцов?
– Сошел, это точно, да не я, а приятель ваш Скворцов Николай Семенович! Докладывал я вам вчера, что не в своей вы шапке домой вернулись!.. Вот и в газете про это самое сегодня написано, да ведь такими словами изображено, что прямо читать зазорно!!
И он протянул ему номер «Русских ведомостей».
– Что такое?.. Я ровно ничего не понимаю изо всего того, что ты тут наболтал!.. – нетерпеливо крикнул Тарновский, вырывая из его рук номер газеты. – Про какую шапку ты толкуешь?.. И при чем тут «Русские ведомости»?..
– А об этом вы уж господина Скворцова спросите! – продолжал ворчать Перцов, приготовляя все к барскому вставанию.
Тарновский тем временем пробегал поданный ему газетный лист и, дойдя до отдела «Московских известий», как безумный, вскочил с постели:
– Откуда ты взял эту газету?.. – крикнул он. – Кто тебе ее дал?
– Кто?.. Конечно, разносчик!
– Какой разносчик? Тот, который всегда подает газету?
– Известно, тот! Кому же другому?..
– Ты в этом уверен?
– Слава тебе, Господи!.. Не знаю я своего разносчика?! Не первый день его вижу!
– Беги на угол, – засуетился Тарновский, суя в руки Перцова первую попавшуюся ему ассигнацию. – Скупи все номера и все их мне сюда принеси! Слышишь?..
– Известно, слышу!.. – непочтительно ответил Перцов и, сам глубоко заинтересованный необычайным событием, поспешил к ближайшему разносчику.
Но маневр этот был предвиден Скворцовым, и стоявший на Большой Ордынке разносчик, хорошо знавший в лицо и самого Тарновского, и его камердинера, был снабжен особой пачкой газет, которую был уполномочен продать только этим именно покупателям.
Перцов, на ходу просмотревший приобретенные номера, вернулся к барину торжествующий.
– Чему ты рад, дурак несчастный?.. – крикнул на него Тарновский и, одевшись с лихорадочной поспешностью, бросился к Москворецкому мосту.
Весь маршрут его был предвиден с предательской аккуратностью, и Василий Кириллович Хлебников, состоявший в то время управляющим конторой «Русских ведомостей», всюду по пути его принял свои меры.
У Москворецкого моста Тарновского ждала тоже специально для него приготовленная пачка газет, и тогда уже он, окончательно потеряв голову, бросился в город и по пути принялся скупать все наличные номера, не заглядывая в них и не знакомясь с их содержанием. Так доехал он до Арбата, в одном из переулков которого помещалась редакция «Русских ведомостей». Это было уже около двух часов, и в предвидении его визита Скворцов, живший через два переулка от редакции, в этот день пришел в редакцию раньше обыкновенного.
Тарновский влетел к нам, как буря.
– Патрошка!.. Что ж это такое?! Ты с ума сошел?! – накинулся он на Скворцова, встретившего его взрывом неудержимого смеха. – Что ты там наплел в своей дурацкой газете?!
– Да уж там дурацкая она или нет, а номер нарасхват прошел!.. – продолжал смеяться Скворцов. – Все разносчики вернулись с новыми требованиями номеров. Я уж распорядился печатать второй комплект, а то на почту отправлять нечего будет! Сегодня и то задержали с отправкой. На одну Москву номеров не хватило?
– Господи!.. – схватился за голову Тарновский. – Так ты намерен еще печатать добавочные номера?
– Конечно, раз на них такой большой спрос!
– И ты думаешь, что я тебе это позволю?
– Вот дурак!.. Да я и позволения твоего спрашивать не стану!
– Да пойми же ты наконец, что весь мнимый спрос на газету я тебе устроил и что твой номер дурацкий не только не разошелся усиленно среди публики, а вовсе до нее не дошел!
– Как так?.. – лукаво улыбнулся Скворцов.
– А очень просто! Я все почти номера скупил. Вон там у подъезда в санях у меня груды газеты твоей сложены.
– Неужели?.. Вот спасибо!.. Только ты уж больше-то не скупай, потому что как-никак, а публике тоже надо что-нибудь оставить.
Мы все, едва удерживаясь от смеха, слушали этот оживленный разговор.
Тарновский подозрительно осмотрелся по сторонам.
– Я вижу, что вы тут в заговоре!.. Ужасно это все глупо, и ежели ты, Патрошка, сейчас же не отменишь своего распоряжения вновь печатать номера, так я прямо отсюда к инспектору отправлюсь… Я в главное управление[293] телеграфирую!..
– Да что с тобой?.. Какая тебя муха укусила?.. – продолжал смеяться редактор. – Чем тебе сегодняшний номер помешал?..
– Как чем помешал?!. Да ведь ты там обо мне черт знает какие глупости написал!
– О тебе?.. И не думал!! Что за интерес о тебе писать? Некролог еще рано, а живой вовсе не занимателен!
Выведенный из терпения Тарновский схватил со стола газету и пробежал ее… В самом деле, о нем нет ровно ничего! Он за другой номер схватился – и там ни слова…
– Что за нелепость!.. Да ведь я же сам читал?
– То, что ты читал, для тебя и напечатано, чтобы пугнуть тебя и отучить по редакциям шуметь и безобразить! А за усердное распространение моего издания тебе все-таки большое спасибо. Печатать второй завод все-таки придется, благо ты один чуть не весь первый комплект скупил!
Дело объяснилось. Мы все от души хохотали, Тарновский кричал и бранился, но в душе все-таки остался очень доволен, что не попал действительно в печать, и позаботился только изъять из обращения те несколько номеров, которые были напечатаны для его устрашения.
– И все-таки все это уж-а-асно глупо!.. – протянул он, исчезая из редакции.
Комичный эпизод этот к полному его исправлению, однако же, не послужил, и он до конца продолжал быть тем же ни над чем не задумывающимся смелым нахалом. К составу редакции он, собственно говоря, не принадлежал, и многие из крупных и наиболее серьезных сотрудников его прямо-таки чуждались.
Временными сотрудниками редакции состояли также пользовавшиеся в то время большим успехом Воронов и Левитов, но как тот, так и другой при всем несомненном таланте своем имели несчастие так сильно и так часто выпивать, что на их серьезное участие никто никогда рассчитывать не мог. Оба они состояли в особых условиях с Благосветловым, который, купив все, ими написанное, обязан был и все, ими вновь пишущееся, оплачивать, где бы это ни печаталось, приобретая и это в полную собственность, на право отдельного издания.
Левитова я знала сравнительно мало, да с ним не только познакомиться, но и видеть его, строго говоря, было трудно. Он все свое время проводил в ресторанах такого низкого пошиба, в которые не всякий мужчина согласился бы заглянуть. Что же касается Воронова, то он часто заходил к нам в редакцию, где был на «ты» со всеми, не исключая и меня.
Меня он любил исключительно, и когда приходил в редакцию очень уж навеселе, то никто не мог его так легко и свободно уговорить уйти или уняться, как я.
В последнее время своей жизни он пребывал большею частью в редакции «Будильника», переведенного незадолго пред тем из Петербурга в Москву и приобретенного А. П. Суховым под редакцией того же Степанова, который издавал «Будильник» в Петербурге во времена Курочкина и который вместе с изданием переселился в Москву[294].
Степанов был в то время уже очень старый и усталый от дела человек, но прежний талант все еще жил в нем, и сотрудников он принимал со строгим выбором. Сухов, напротив, приглашал всех сряду и благодаря своей бесхарактерности и своей русской распущенности устроил в помещении своей редакции какой-то даровой литературный ресторан. Там с утра до ночи не сходили со стола вино и закуска, пиво туда приносилось дюжинами, и обед готовился на всех желающих и голодающих, а таких и в то время среди литературной братии было немало, с тою разницей от настоящей эпохи, что тогда среди литературной богемы были Вороновы, Левитовы, Успенские, Бабиковы, оставившие после себя талантливый след в истории современной им литературы, а настоящую, современную нам богему переполняют такие псевдолитераторы, имена которых, Господи, Ты веси[295], и о которых и при жизни их знают очень мало, а после смерти никто, наверное, не вспомнит.
Редакция «Будильника» помещалась в то время на Мясницкой, против церкви Флора и Лавра, и Воронов, как-то уходя по настоянию Скворцова из редакции «Русских ведомостей», махнув рукой, крикнул:
– Ну ладно, просплюсь, тогда опять приду, а теперь пока была у Флора поврала, теперь пойду в Лавру повру.
С тех пор мы все, собираясь в «Будильник», иначе не говорили, как: «Господа, кто идет к Флору и Лавру?..»
Бывали там мы все поголовно, бестолково и безалаберно там было ужасно, не всех туда тянуло, потому что при всем царившем там пьянстве все было строго прилично, и беседа лилась там живая и остроумная как нигде.
Все участники этого литературного табора в общем зарабатывали немало, но ни у кого никогда не было ни гроша, и всего чаще в минуты карманной невзгоды за всех отвечал и расплачивался частный пристав Арбатской части Бернов, который был женат на родной сестре Воронова, обожавшей брата и всегда готовой помочь ему. Он, со своей стороны, отвечая ей такою же горячей любовью, ненавидел полицейский мундир и всегда находился в оппозиции с ее мужем, что не мешало ему широко пользоваться его средствами.
Туалет богемы был более нежели скромный, и тем сильнее удивились мы все, когда Воронов явился однажды к нам в редакцию, одетый щеголем, в модной синенькой визитке английского покроя и в каких-то изумительных, светло-серых брюках.
– Нет, да вы вникните, посмотрите, олухи вы Царя Небесного, – кричал он, поворачиваясь перед нами на все стороны, как заводной манекен. – Поймите вы, что за фасон?.. Притроньтесь, что за материал?.. Ведь это все чистейшей Англией отзывается!
– А ты все-таки уйди, Христа ради… – молил его Скворцов. – Потому что ты со своими модами заниматься мешаешь!
– Вам все умные люди мешают!.. – тоном шутливого пренебрежения кивнул он головой и стал усердно уговаривать меня уехать с ним «к Флору и Лавру».
– Там у нас сегодня Федосья кулебяку пекла! – соблазнял он меня. – Мой полициант раскошелился и прислал мне несколько фунтов стерлингов, да от Сухова я, кроме того, несколько пиастров[296] получил!.. Значит, кутим. Ты ведь свой урок отбыла, ну и поедем. Что тебе Лукина компания интереснее кулебяки, что ли?.. Неужто уж в тебе так мало вкус природный развит?..
Когда Воронов бывал пьян, – а это с ним случалось все чаще и чаще, – то он особенно сильно и усердно нападал на Лукина, которого он называл прямым антагонистом Бертольда Шварца, выдумавшего порох. Лукин скорее конфузился, нежели сердился за такие нападки и всегда кротко отмалчивался.
Скворцов, видя, что от Воронова скоро не отделаешься, принялся также упрашивать меня увести моего расходившегося кавалера «к Флору и Лавру», и мы отправились, причем Воронов, любезно согнув руку кренделем, увещевал меня, говоря:
– Ты пойми только, с кем ты едешь?.. Ведь англичанин чистейшей крови… Что фасон, что материя, один восторг! Федосья, и та даже прониклась ко мне несказанным уважением, когда сегодня утром портной привез мне эту великобританскую пару! В честь моего костюма она даже сама по себе мне рюмочку поднесла. «Ты, говорит, Михайла Митрич[297], в этом купстюме на немца похож али бы на палихмахтера французского?» Понимаешь?! А Федосья у нас толк знает! И все это мой полициант отличился! Во-первых, сестре угодить захотел, а во-вторых, портной какой-то в Арбатской части проштрафился, вот он его и расказнил, заставил братца своего обмундировать! Поняла?!
Федосья, о которой шла речь, была кухарка, состоявшая при редакции и при богеме в качестве повара, и дворецкого, и хозяйки, а при случае и сестры милосердия. Она с утра до ночи воевала со своими «забулдыгами», урезонивала их, вытрезвляла, ежедневно требовала себе «расчета», клятвенно обязуясь никогда на порог этой «распостылой конторы» не ступать, но не ушла бы оттуда ни под каким видом и «забулдыг» своих не променяла бы на самых щедрых и обстоятельных господ.
Этот визит, сколько мне помнится, был последним визитом Воронова в редакцию «Русских ведомостей», и знаменитую «великобританскую пару» я с слезой искреннего сочувствия узнала на Воронове, когда вскоре после этого поехала на первую отслуженную у гроба его панихиду. Лежал он с полным почетом в зале большой казенной квартиры, занимаемой его зятем приставом Берновым в здании Арбатского частного дома, но умер он, как тогда говорили, в дешевой больнице, доставленный туда уже почти в агонии, от «Флора и Лавра», где пролежал, опекаемый Федосьей, до последнего пароксизма болезни.
Там же и при таких же условиях дожил свой век незадолго перед тем и талантливый Бабиков, и Федосья уверяла, что их, «голубчиков», перед кончиной начинал кто-то вызывать на лестницу, что эти вызовы были предвестниками скорой смерти.
Насколько это была правда, я сказать не берусь, но от людей, в то время посещавших обитель у «Флора и Лавра», я слышала, что при них уже сильно разнемогавшийся Воронов внезапно вскакивал и, кликнув Федосью, посылал ее взглянуть, – кто это зовет и ждет его на лестнице?
Бабикова тоже свезли в больницу от «Флора и Лавра» дня за два или за три до смерти, и в могилу и его, и Воронова провожала вся наличная литературная богема.
Степанов, о котором я упоминала выше, был женат на родной сестре знаменитого оперного композитора Даргомыжского, и я имела случай видеть Александра Сергеевича два раза у Степановых и два или три раза у Бегичевых.
Это был человек нервный до болезненности, вздрагивавший при малейшем стуке и до ужаса боявшийся собак. Старший сын М. В. Шиловской, Константин Степанович, удивительно хорошо умел подражать лаю и ворчанью большой собаки и приставал с этим к Даргомыжскому, который и при его лае не только вздрагивал, но обнаруживал прямо боязнь, несмотря на то что ясно видел, что собаки в комнате нет никакой и что лает и ворчит Костенька Шиловский.
Я лично была свидетельницей, как Константин Степанович, усевшись за обедом рядом с Даргомыжским, стал сначала ворчать и огрызаться, возбуждая этим робкие движения Даргомыжского, с улыбкой старавшегося как можно отодвинуться от него. Затем Шиловский полез под стол и там с усиленным ворчанием стал хватать Даргомыжского за ноги, и, несмотря на то что гениальный композитор отлично знал, что под столом дурачится Шиловский, он подбирал ноги и, причмокивая губами, протягивал под стол мнимой собаке косточку жаркого.
Даргомыжский, так же как и Серов, без малейшего поощрения отнесся к первой опере Чайковского «Воевода»[298] и ни одним словом не намекнул на то, что в нем таился будущий великий музыкальный талант. Как отнеслись к нему крупные композиторы позднее, я сказать не могу, но мне не однажды приходилось слышать, что самыми даровитыми и глубокими его вещами признавались те, которые были написаны во время его кратковременной, но, несомненно, психической болезни.
Что Чайковский был большим музыкантом в душе и что в любимое искусство он вложил жизнь и всю душу свою, – против этого никто спорить не станет, но в таланте его было что-то неровное, что-то болезненное, порывистое, что изобличало в нем не совсем нормальное настроение духа.
Брата Чайковского, Анатолия Ильича, я видала у Бегичевых еще в правоведском мундире[299], но только видала и, сколько мне помнится даже, ни разу не разговаривала с ним. Он остался в моей памяти элегантным, несколько чопорно подтянутым правоведом, с корректными манерами и холодным светским тоном. Одетый очень аккуратно, причесанный волосок к волоску, в прекрасно сшитом мундире с блестящими пуговицами, он был диаметральной противоположностью своему брату, всегда отличавшемуся несколько небрежным туалетом, на который он, видимо, не обращал никакого внимания.
Марья Васильевна со своим бесцеремонным тоном называла его за это «растрепой», но он, с обычной своей спокойной, несколько ленивой усмешкой встречая такой эпитет, от своего полного равнодушия к туалету не исправлялся и в этом отношении служил полным контрастом Н. Г. Рубинштейну, любившему и прифрантиться, и на модную картинку слегка смахнуть.
Но небрежное отношение к туалету Чайковского было ничто в сравнении с тем, как относился к тому же предмету Серов, одевавшийся с таким возмутительным неряшеством, что воротнички на его крахмальной сорочке почти не отличались цветом от черного борта его потертого фрака.
Как теперь вижу я его в вечер первого представления его чудной оперы «Рогнеда»[300], на которую он возлагал крупные надежды, вполне оправдавшиеся на деле. Успех оперы был громадный, и князь Одоевский, бывший в этот вечер в нашей ложе, с восторгом говорил, что он так благодарен Серову за доставленное ему в этот вечер наслаждение, что готов даже в голову его поцеловать, несмотря на то что по этой вдохновенной голове даже наполняющие ее насекомые, наверное, ходят не иначе, как в калошах.
Чайковский, присутствовавший в этот вечер в театре, сидел как загипнотизированный и, пройдя в антракте за кулисы, бросился на шею к тенору Орлову со словами:
– Какой вы счастливец, что могли воплотить в живых звуках такую дивную музыкальную мечту!
Все описываемое относится к эпохе моего близкого и короткого знакомства с домом Бегичевых, и к той же эпохе относится и трагический эпизод в семье самой Марьи Васильевны, а именно суд над ее отцом Василием Евграфовичем Вердеревским, вызванный громким и до сих пор всем хорошо памятным делом о крупных злоупотреблениях по казенной поставке соли.
В чем именно заключался процесс, я не вникала, и теперь подробно передать не могу, знаю только, что Вердеревский обвинялся в громадных злоупотреблениях, принесших казне чуть не миллионные убытки[301].
Отданный под суд Вердеревский долго отбивался, и Марья Васильевна, бывшая далеко не в особенно близких и родственных отношениях с отцом, не очень сильно заботилась о последствиях суда, но когда процесс принял угрожающие размеры, то и она при всем своем равнодушии слегка призадумалась и даже в Нижний Новгород к отцу поехала, так как и служба Вердеревского сосредоточена была там, и под суд он был отдан в Нижнем.
У отца Марья Васильевна не остановилась, избегая возможности быть припутанной к серьезному и крупному скандалу, и заняла номер в гостинице через площадь и прямо из окон в окна с квартирой отца. Ее в этой поездке сопровождал ее меньший сын, Владимир Степанович Шиловский, который, несмотря на свой юный, чуть не младенческий возраст (ему в это время было 15 или 16 лет), блеснул при этом замечательным, почти невероятным бессердечием.
Из окон номера, занимаемого Бегичевой и ее сыном, виден был подъезд дома Вердеревского, и на другой или на третий день после приезда в Нижний Володя Шиловский рано утром подошел к окну и увидал, что к дому его деда один за другим подъезжают какие-то экипажи. Одновременно с этим перед домом выстроился и усиленный наряд полиции.
Он позвал мать, указал на съезд и полицию, и, узнав от встревоженной Марьи Васильевны, что дело окончится арестом старика, милый мальчик игриво запел музыкальную фразу из «Жизни за царя»:
Налетели злые коршуны,
Набежали поляки,
Взяли в плен они родимого
Сотворять беду над ним!..
У Марьи Васильевны, до безумия любившей и баловавшей сына, недостало даже находчивости остановить и пристыдить его за глупую и бессердечную выходку.
Вердеревский действительно был в тот же день арестован и препровожден в местный острог, где и пробыл до дня суда и ссылки. Приговоренный судом к лишению всех прав и к ссылке в Сибирь, Вердеревский совершенно упал духом, и вконец разоренный теми тратами, какие вызваны были его долгим и сложным процессом, он должен был прибегнуть к помощи и поддержке дочери. Помощь эта, сколько мне известно, не блеснула особой широтой и щедростью, и старый преданный слуга старика, присланный им в Москву к Бегичевой, вернулся назад к своему убитому горем барину с самым плачевным результатом порученной ему командировки.
Один раз только М. В. Бегичева заботливо отнеслась к делу отца, но и тут в игре было скорей чувство личного самолюбия, нежели любви к отцу. Дело в том, что осуждение Вердеревского совпало с тем временем, когда еще не отменена была публичная казнь, состоявшая в том, что осужденному, вывезенному при барабанном бое на городскую площадь, публично прочитывался поразивший его приговор, и затем он на 15 минут выставлялся на высоком помосте, у позорного столба, с руками, продернутыми в веревочные петли, и с корпусом, чуть ли не цепью прикрепленным к позорному столбу[302]. Так как Вердеревский долгие годы был одним из главных административных лиц города и всегда гордо премировал над всеми, то взглянуть на его позор сошлась и съехалась масса публики, и вот один из местных фотографов в жажде легкой и верной наживы придумал, примостившись тут же на площади со своим аппаратом, снять несчастного осужденного в минуту нахождения его у позорного столба и затем распродавать эти жестокие «картинки» по выгодной цене.
Марья Васильевна, бывшая в то время в Москве и узнавшая о недостойной проделке жида-фотографа, немедленно обратилась с прошением на высочайшее имя, ходатайствуя о запрещении продажи этих «портретов», мотивируя просьбу свою тем, что закон в строгой каре своей увековечения позорной казни не предвидел и казни целой семьи в виду не имел. Просьба была немедленно доложена императору Александру II, и он приказал не только немедленно прекратить распространение и продажу карточек, но и те, которые были пущены в оборот, по возможности конфисковать, возложив на неосторожного и жестокого фотографа все могущие произойти от этого убытки.
Братья Вердеревские были как-то фаталистически связаны с продовольственными злоупотреблениями, и вслед за Василием Евграфовичем, сосланным в Сибирь за злоупотребления по соляному делу, под суд отдан был его родной брат Алексей Евграфович, обвинявшийся в крупных злоупотреблениях по мучному делу[303].
Отец М. В. Бегичевой был впоследствии прощен, но, сколько мне известно, дожил свой век среди нужды и горя[304]. Гибели его поспособствовала вражда к нему местного губернатора[305], с которым он прежде был в хороших отношениях и с которым встретился на романической почве. Старик Вердеревский, несмотря на довольно преклонный возраст, был не чужд романических увлечений, пользовался известным успехом у женщин.
Лучше и сердечнее всех отнесся к старику В. П. Бегичев, но он сам многого сделать не мог, так как наличных денег жена ему не давала вовсе и даже на детей его от первого брака почти ничего ему не отпускала. Вообще сердечностью и корректностью семейных отношений семья Бегичевых не отличалась, и, выйдя замуж за Бегичева по страстной любви, Марья Васильевна маленького сына его Колю, воспитывавшегося в то время в кадетском корпусе, к себе домой на праздники не брала и меньшую дочь его[306], отданную в институт, никогда не навещала. При ней жила только старшая дочь Бегичева, Марья Владимировна, идеально кроткая и симпатичная молодая девушка, присутствием и выездами в свет которой Марья Васильевна очень тяготилась и, вывозя с собой, не называла иначе как «привесок». От Машеньки Бегичевой я лично слышала горькую историю ее матери, которой приходилось переносить подчас самую страшную нужду, в то время как муж ее пользовался в доме Бегичевой всеми благами самой широкой роскоши. О детях он не думал и не заботился никогда и, случайно вспомнив о них, посылал им, голодным и холодным, то белые кружевные платьица, когда у них башмаков и чулок не было, то громадные и очень дорогие бонбоньерки, когда им не на что было купить белого хлеба к чаю. Все это делалось отнюдь не от недостатка природной доброты, – добр был Бегичев несомненно, – а единственно от крайней беззаботности и от той беззаветной пустоты, которой он отличался во все эпохи своей тревожной и полной переворотов жизни.
Первая жена Бегичева, урожденная Новикова, была очень милая и образованная женщина, обожавшая своего ветреного мужа и до последнего издыхания оставшаяся верной этому обожанию.
После ее кончины меньшие дети[307] вместе с верной Марьей Константиновной оставлены были в квартире, а старшая, Машенька, в тот же вечер была увезена в дом Марьи Васильевны Шиловской, где у отца ее была уже роскошно обставленная половина.
Машенька неутешно плакала о матери, и все, чего она могла добиться, это позволения присутствовать на всех панихидах и провести ночь, предшествовавшую погребению, у сиротливого гроба.
Вместе с осиротевшими детьми почти всю ночь эту провел у гроба и Николай Григорьевич Рубинштейн, сердечно любивший и мучительно жалевший покойницу.
Первые дни после погребения Машенька выпросила у отца разрешения не выходить к шумному столу Шиловской, а на девятый день собралась рано утром отправиться на кладбище, на могилу матери, когда, проснувшись, к крайнему недоумению и искреннему горю своему, не нашла у своей кровати снятого с вечера траурного платья. Оно заменено было цветным, убранным кружевами и лентами.
В глубоком недоумении она обратилась за разъяснением к приставленной к ней горничной, и та, не глядя на нее, сообщила ей, что отец ее вместе с Марией Васильевной уехали в приходскую церковь Благовещения, где после ранней обедни назначен обряд венчания.
Понятно то мучительное горе, которое охватило душу бедной сироты, благоговейно относившейся к дорогой памяти матери. Не выждать даже шести недель!.. Не отстоять и не дать ей отстоять заупокойной обедни в девятый день и в этот именно священный для нее «девятый день» стать под венец!.. Такого легкомыслия она даже от своего всегда легкомысленного отца не ожидала!
Но пришлось покориться и выйти к чаю в цветном платье, со смертью в душе и с поздравлением на устах.
VIII
Литературная богема: Воронов, Левитов. – Редактор Савич. – Старый фельетонист Пановский. – Эпизод с владельцем московского «Эрмитажа» Оливье.
Изредка встречая в некоторых исторических изданиях имена лиц, мне хорошо и близко известных, характеристика которых не вполне согласуется с тем, что говорю о них я, спешу оправдаться и оговориться. Никаких предвзятых мнений и определений я не делаю, никаких заранее определенных взглядов не провожу, а просто и прямо передаю то, что лично видела и испытала, предоставляя читателям делать вывод из всего сказанного. Я стою только за то, что все переданное мною ни на одну йоту не отступает от истины и ни одним словом не уклоняется ни в сторону порицания, ни в сторону восхваления лица, о котором идет речь. Оценка личностей дело не мое… Мое дело только строго правдивая передача фактов.
Возвращаясь к перечню тех литературных встреч и знакомств, которых я так много могу насчитать на своем долгом веку, я на минуту остановлюсь на той литературной богеме, о которой я имела уже случай упомянуть выше и которая, при всей горькой распущенности своей, таила в себе так много светлого и симпатичного.
Ближайшим сотоварищем и сотрудником Воронова был Левитов, одновременно с ним изданный[308] и одновременно же с ним заключивший условие с Благосветловым, в силу которого этот последний уплачивал им обоим немедленно за все, что бы они ни написали, независимо от того, где и кем это напечатано.
Левитов был натура, несомненно, даровитая, работал он много и легко, но несчастная страсть к вину, погубившая на Руси столько крупных и выдающихся талантов, вконец сгубила и его, и, поддаваясь этой пагубной страсти, он падал иногда до степени полного отупения и по целым неделям, а иногда и по целым месяцам оставался в полном бездействии, проводя время в такой компании и в таких вертепах, о которых ему, в сущности, и подумать было бы стыдно. Вследствие такого образа жизни Левитов мало-помалу совершенно отстал от общества и даже в редакции заходил неохотно, предпочитая всякой серьезной беседе сиденье в грачевских[309] и иных вертепах.
К произведениям своим Левитов относился с непростительным равнодушием, писал, как говорится, с плеча, а иногда даже забывал, на чем остановился, что служило поводом к особого рода комическим путницам и недоразумениям.
Был в это время в Москве очень оригинальный редактор-издатель Николай Францович Савич, еженедельно выпускавший небольшую тетрадку какого-то неопределенного журнала, который он наименовал «Ремесленной газетой».
«Ремесленная газета» эта ничего общего ни с какими ремеслами не имела, ни о каких ремеслах не трактовала и была одним из самых скучных изданий всего подлунного царства, но два раза в год, а именно перед 1 января и 1 июля, там появлялись интересные романы и рассказы, но обязательно только начала их, без продолжения, единственно, «чтобы подписчик клюнул», как выражался Савич, в остальное же время сам Савич засыпал над чтением своего журнала и громко сознавал все его многочисленные дефекты[310].
Толку в литературе Савич не знал ровно никакого и покупал литературные произведения на веру подписавших их литературных имен. Левитова он знал, как знали его более или менее все, и тем охотнее покупал его произведения, что тот не дорожился и подчас чуть не даром продавал написанное, лишь бы только моментально заполучить гонорар и весь его целиком оставить в первом попавшемся вертепе. В другие, более серьезные издания Левитов прямо из кабака или трактира посылать статьи стыдился, да и одет он подчас был так, что не всюду в таком костюме и войти было можно, а с Савичем и его изданием Левитов не считался, входил к нему во всяком костюме, не стесняясь, и присылал к нему статьи отовсюду, куда его заносила судьба[311].
Мы все читали с удовольствием все, написанное Левитовым, Скворцов искренне жалел об его непростительных увлечениях и неоднократно пробовал отрезвить его и поставить на иной, более почетный и логичный путь, но он был неисправим и даже не на шутку сердился за всякую попытку вернуть его на путь истинный. Слушал и любил он одного только Воронова, но тот и сам был человек увлекающийся, и приходилось с горем мириться с мыслью, что этот крупный талант так и погибнет, не дав родной литературе всего, чего от него вправе были требовать и ожидать.
Помню, как-то в начале года у Савича в его «Ремесленной газете» начата была прелестная повесть Левитова из духовного быта, и так как печаталась она за неимением места довольно скупо, то все мы нетерпеливо ждали воскресенья, чтобы прочитать ее продолжение. Читал ее вместе с нами и Скворцов и тоже восхищался ее наивной, подкупающею правдой, когда однажды, придя в редакцию с только что вышедшим номером «Ремесленной газеты» в руках, он почти с ужасом обратился к нам с вопросом, кто из нас читал продолжение повести Левитова.
Оказалось, что в то утро никто не успел ее прочитать.
– Что он, с ума, что ли, сошел?.. – продолжал Скворцов, волнуясь. – Помните, ведь в последнем номере он остановился на первом свидании этого симпатичного молодого семинариста? Еще так хорошо у него вышло описание летнего вечера в степи.
Мы действительно помнили все это и отвечали ему утвердительно.
– Ну а теперь вдруг ни с того ни с сего действие переносится в какой-то подвал, какая-то там пьяная Матрена кричит и дерется… какие-то ребята заброшенные воют и кричат!.. Что за ерунда?!
И он протянул нам только что прочитанный номер.
Мы наскоро «пробежали» продолжение левитовской повести и тоже диву дались! Все действующие лица были новые, ни с чем предыдущим описываемая сцена не вязалась… Даже ни одного прежнего имени не было во всей вновь напечатанной главе.
– Это Савич, дурак, что-нибудь напутал!.. – недоверчиво откликнулся Лукин.
– В типографии что-нибудь перепутали! – заметил Городецкий.
Я промолчала, но тотчас же по окончании занятий в редакции отправилась к Савичу и прямо попала на сцену, которой никогда не забуду.
Савич сидел перед письменным столом в своей неизменной тужурке и, весь уйдя в свое глубокое вольтеровское кресло, с растерянным видом держал пред собой только что вышедший номер «Ремесленной газеты». Перед ним бесцеремонно развалился на стуле и, как паровозная труба, дымил Левитов, одетый с той неподражаемой бесцеремонностью, на которую был способен только он один и которая близко граничила с самым разнузданным неприличием.
– Да ты пойми… – заикаясь от волнения, кричал Савич в ту минуту, когда я входила в комнату, и, увидав меня, остановился и, видимо, обрадовался.
– Да вот Александра Ивановна! – воскликнул он, протягивая мне руку. – Ты хотя ее спроси, что она об этом скажет?
– Очень мне нужно знать, что она скажет! – спокойно пыхнул Левитов своей невозможной папироской прямо в лицо взволнованного Савича. – Мне, брат, никто не закон… Я сам себе и закон, и порядок.
– Хорош порядок! Перепутать статьи и сделать из меня дурака перед всеми.
– Ну это ты напрасно, дурака из тебя сделал не я, а судьба-злодейка!.. Я тут ни при чем!
Савич передернул плечами.
– Да ведь пойми ты, что все читатели в тупик сегодня стали, получив номер издаваемого мною журнала!
– И издаешь ты вовсе не журнал, а белиберду какую-то, и в тупик твоим читателям не впервые становиться! Твою дурацкую газету как развернешь, так сейчас и в тупик станешь.
– Однако ты с этой «дурацкой газеты» деньги получать не брезгуешь.
– Я вообще не брезглив!.. – спокойно пожал плечами Левитов. – Я с такой шушерой подчас вожусь, что подумать страшно! Ну, однако, тебя не переслушаешь! Присылай за статьей и печатай себе на здоровье. А все это сегодняшнее прегрешение ты вырежь и мне пришли, я отошлю его куда следует! Эхма!.. Путаники вы все!.. – произнес он, вставая и бесцеремонно потягиваясь.
– Как? Мы же и путаники?! – продолжал горячиться Савич и, видя, что Левитов направляется к двери, крикнул:
– Нет, ты погоди… Нам с тобой столковаться надо. Так этого оставить нельзя!..
И, обращаясь ко мне, он, захлебываясь от гнева и нетерпения, поведал мне, что Левитов вместо продолжения начатой у него повести прислал ему для последнего номера две главы из совершенно другого рассказа, печатаемого где-то в Москве и не имеющего ни по замыслу, ни по сюжету ровно ничего общего с повестью, проданной им Савичу.
– Понимаете вы, какой сумбур получился… – размахивая руками, горячился он. – Публика про Фому читала, а ей вдруг про Ерему речь повели!..
Я с улыбкой передала ему, что только что выслушала выражение недоумения по этому поводу от редактора «Русских ведомостей» Скворцова.
– Вот видишь!.. Вот видишь!.. – засуетился Савич. – Николай Семенович Скворцов подумал, что я с ума сошел!..
– Нет, этого он, наверное, не подумал!.. – пресерьезно отпарировал Левитов. – Он знает тебя хорошо и знает, что тебе сходить не с чего. Ну да мне с тобой толковать некогда. Присылай за статьей, а эту вырежь и мне пришли, а то у меня черновика-то, кажется, не осталось!
– А с читателями что я стану делать?
– Да ничего особенного. Прямо объясни, в чем дело.
– То есть что же именно объяснить?
– Да напиши, что по глупости и безграмотности своей ты все перепутал!
– Как!.. Я же и виноват?!
– А то кто же?.. Ведь ты должен был хоть мельком взглянуть на то, что печатаешь? А у тебя лотерея какая-то!.. Еще ты Бога благодари, что у тебя вместо одной повести другая такая же повесть попала… И не в такую кашу ты мог бы влопаться. Вот я тебе в следующий номер прокламацию вклею, тогда ты и будешь у меня знать!..
Я, слушая эти оригинальные прения, хохотала от души, а Левитов, уходя и протягивая мне руку на прощанье, прибавил:
– Вон и твой суперарбитр над тобой же, дураком, смеется, а ты ее в судьи призывал! Эх, ты, голова ежовая!.. – прибавил он, направляясь к двери, но на пороге остановился и внезапно заявил:
– А все-таки ты мне, брат, несколько франков на расходы отпусти… Не даром же я к тебе приходил. С тобой даром-то беседовать никто не согласится!
И несмотря на то что я хорошо была знакома с невозможными нравами этой литературной богемы, я не могла сдержать своего удивления, когда увидала, что Савич, видимо соглашаясь с последними доводами Левитова, выдвинул стол и достал оттуда какую-то ассигнацию.
И все это делалось кротко, миролюбиво, не вызывая ни злобы, ни раздражения… Все как-то знали свое место и мирились с ним, и как глубоко ни падал истинный, божьей милостью писатель, за ним сохранялся его литературный авторитет.
Попасть в литературную среду в то время было очень трудно, и раз занятое место оставалось за человеком до могилы. Его могли забыть, ежели он уходил с литературного поля, но раз завоеванное значение оставалось за ним, и, по шутливому выражению старого фельетониста Пановского, он всегда имел возможность «начать с того самого места, на котором он остановился».
Мне пришлось быть свидетельницей факта, красноречиво оправдавшего это мнение в сфере обыденной жизни.
Я уже выше сказала, что с «Московскими ведомостями» познакомил и сблизил меня Пановский и что по его окончательном выходе из газеты мне был передан М. Н. Катковым, помимо уже находившегося в моем ведении театрального фельетона, еще и фельетон московской жизни, созданный Пановским и бывший в то время единственным фельетоном на всю Москву. Сам Пановский тем временем уехал на отдых, и всем известно было, что к литературному делу он больше не вернется. И стар он был уж очень, и устал, да и с П. М. Леонтьевым он в последнее время не особенно ладил, и Леонтьев не прочь был заменить его новыми силами.
Нечего и говорить, конечно, о том, что лично я осталась с Пановским в наилучших отношениях и искренно рада была вновь встретиться с ним после его возвращения в Москву в 1872 году.
Возвращение это совпало с политехнической выставкой[312]; съезд в Москве был громадный, и жизнь, как говорится, била ключом. Пановского знала и вся Москва, и за несколько месяцев его отсутствия, конечно, забыть его еще никто не успел, но… он перестал быть и нужен, и страшен, и потому многие его едва узнавали при встрече. Старика это волновало и огорчало, и тесный кружок его прежних знакомых и друзей, к числу которых принадлежала и я, всячески старался исправить то тяжелое впечатление, какое производила на старика замечаемая им перемена.
Однажды мы встретились с ним на выставке и порешили отобедать в модном в то время и волшебно-роскошном «Эрмитаже», за год перед тем возникшем под руководством и по инициативе его владельца француза Оливье. Возникал «Эрмитаж» еще во время нахождения Пановского во главе московского фельетона, и открытие роскошного ресторана воспето было Пановским на столбцах «Московских ведомостей» с такою помпой и таким красноречием, что благодарный Оливье тут же попросил автора широковещательной рекламы всегда знать и помнить, что прибор его за столом «Эрмитажа» поставлен один раз навсегда.
До отъезда своего из Москвы Пановский довольно часто пользовался этим широким гостеприимством корректного француза и всегда был в «Эрмитаже» желанным и дорогим гостем. С уходом его из «Московских ведомостей» Оливье к нему не изменился, перед самым отъездом чествовал его роскошным завтраком, повторив один раз навсегда уже состоявшееся приглашение. Поэтому Пановский охотно принял мое предложение отобедать у Оливье, причем я настоятельно заявила ему, что угощаю я. К нам присоединились граф Соллогуб и князь Юрий Голицын. Мы трое между собой решили на славу угостить старика, который и толк знал в яствах, и привык и любил хорошо покушать.
Дело было ранней весной, не только фрукты, но и ягоды были еще большой редкостью, и только у одного Оливье можно было найти за буфетом и крупную клубнику, и сливы, и персики, и даже дыни.
Пановский, тронутый нашим дружеским приглашением и видя, что мы не скупимся на роскошное меню, пожелал, в свою очередь, отплатить нам любезностью за любезность и попросил у нас позволения угостить нас фруктами, на что мы согласились, единственно только в предвидении, что с него за несколько съеденных ягод и фруктов Оливье, наверное, ничего не возьмет.
За буфетом в эту минуту стоял главный уполномоченный Оливье, надзиравший за строгим порядком и за тем, чтобы были соблюдены сложные условия этой крупной и подчас своеобразной торговли.
Пановский, подойдя к нему, сказал ему что-то, он наклонил голову в знак согласия, и Пановский вернулся к нам сияющий. Но обед был окончен, выпито было шампанское, поданы были и ликеры, а обещанных нам фруктов все не было.
Пановский начинал слегка конфузиться и повторил лакею свое требование. Тот почтительно передал, что сейчас будет подано все, что заказано, но фруктов по-прежнему не было. Пановский, вконец растерянный, еще раз сам подошел к буфету… Еще раз последовал почтительный поклон, а результата никакого! Мы, воспользовавшись минутным отсутствием Пановского, порешили тихонько спросить фрукты за наш счет, когда в зале у буфета появился сам Оливье. Он издали почтительно раскланялся с Пановским, общим поклоном приветствовал нас всех и, заметив какую-то неловкость, нагнулся и что-то сказал своему управляющему. Тот в ответ передал ему что-то, от чего Оливье весь вспыхнул, сделал нетерпеливый жест и, поспешно подозвав старшего буфетчика, стал отбирать самые крупные и дорогие фрукты.
Мы молча наблюдали за всем этим, не зная, как бы ловчее устроить так, чтобы не обидеть старика. Между тем Оливье, наложив полную вазу фруктов и буквально опустошив для этого свой роскошный буфет, быстро выхватил из рук первого попавшегося ему навстречу официанта чистую салфетку и, перекинув ее себе через плечо, направился со своей роскошной вазой к нашему столу. Он поставил вазу перед Пановским и с почтительным поклоном «доложил» ему, что управляющий дожидался его прихода для того, чтобы не отнять у него как хозяина ресторана чести и удовольствия лично подать ему примеры, каких он нигде, кроме «Эрмитажа», не встретит в данную минуту.
– Он знал, что я буду неутешен, ежели не сам буду на этот раз вашим официантом! – сказал Оливье с той изысканной грацией, с какою умеют говорить только французы. – И я искренно благодарен ему, что он не отнял у меня этой большой чести и этого большого удовольствия. Во имя этого простите нам обоим то промедление, которое произошло в исполнении вашего, всегда для нас лестного требования.
Пановский выслушал его со слезами на глазах и мог только крепко пожать его руку… Мы все чуть не зааплодировали деликатному французу и переглянулись в немом сознании, что «наш брат русский» на такую деликатную выходку вряд ли способен[313].
Оливье до конца остался верен чувству благодарности за ту поддержку, какую он встретил в Пановском на первых порах своего нового дела, и блистательно это доказал. На следующий год Пановский умер скоропостижно в небогатых номерах, и не на что было бы даже похоронить старика, ежели бы все издержки по погребению не принял на себя хороший знакомый покойного, инженер Андреев, да П. М. Леонтьев, к которому обратились, не выдал, – довольно, впрочем, неохотно, – скромной суммы в сто рублей.
М. Н. Каткова в тот момент в Москве не было, иначе, конечно, редакция, в которой долгие годы работал Пановский, не ограничилась бы таким скудным, почти нищенским вспомоществованием. Ни о каких поминках при таком положении дела, конечно, нечего было и думать, и некто Капканчиков, взявший на себя все хлопоты по погребению, удовольствовался тем только, что напечатал в газетах о кончине старого литератора и о часах панихид и выноса тела для отпевания в церковь Иоанна Богослова на Большой Бронной.
В самый день выхода первой публикации на вечернюю панихиду приехал Оливье и, узнав, что погребением распоряжается Капканчиков, обратился к нему с вопросом, на сколько человек следует рассчитывать для поминок, прибавив к этому, что он считает себя вправе надеяться, что никому, кроме его ресторана, не будет поручен поминальный стол. Капканчиков ответил ему, что средства покойного были так ограниченны и расходы на его погребение так скромны, что не только на поминальный стол в гостинице «Эрмитаж», а и на самые скромные поминки рассчитывать было нечего.
– За что же вы меня так обижаете? – с горечью заметил Оливье. – Ежели вы были близки к покойному, то вы должны были знать, что я его давнишний неоплатный должник и что, провожая его в могилу, я не премину воспользоваться горьким случаем хоть немножко сквитаться с ним.
Что сталось с поминками, я не знаю, так как лично я на них не поехала, но Оливье я видела и на последней панихиде у гроба Пановского, и к выносу он приехал первым, и в церковь и из церкви нес гроб на своих руках, и, пешком пройдя за печальной колесницей через всю необъятную Москву, от Тверского бульвара до Дорогомиловского кладбища, – он сам опустил гроб в могилу и отошел от могильной насыпи только тогда, когда над ней водружен был деревянный крест с именем покойного. Как ни грустно такое сознание, а поневоле приходится сознаться, что в среде русских торговцев не встретишь такого сердечного отношения, каковы бы ни были заслуги покойного перед живыми.
Культ прошлого все дальше и дальше отходит в современном нам обществе, и рядом с мирно засыпающими покойниками все смелее и смелее «жизнью пользуются живущие»[314].
IX
Князь Кугушев. – Редактор «Русского вестника» Н. А. Любимов. – Его положение у Каткова. – Случай с польским пианистом. – Поездка в провинцию. – Помещичья жизнь того времени. – Семья Обуховых. – Софья Андреевна Бахметьева (графиня Толстая.) – Ее братья. – Первая встреча моя с членами этой семьи. – Пребывание в Воеводском. – Великосветская хиромантка. – Исполнившееся предсказание.
У Пановского я встречала тоже литератора, пользовавшегося в то время относительным успехом, а именно князя Кугушева, автора «Корнета Отлетаева», стяжавшего себе такую прочную известность благодаря переделанной из повести пьесе, в которой был так художественно хорош В. П. Далматов[315].
Кугушев был очень образованный и очень милый человек, всегда готовый на послугу каждому, и единственным его недостатком являлась его претензия на красоту, тогда как на самом деле он был уродливо нескладен и совершенно почти горбат.
У Пановского же я познакомилась и с семейством Любимовых, глава которого, профессор Николай Алексеевич, был редактором «Русского вестника» в лучшую пору этого интересного журнала. Любимов был человек заурядный, умный и образованный в достаточной мере, для того чтобы не испортить никакого вверенного ему дела, но неспособный что-либо создать, усовершенствовать или преобразовать. Софья Петровна Каткова, имевшая дар подчас так похвалить человека, что ее похвала была хуже любой злой критики, говорила о Любимове:
– Николай Алексеевич – именно то, что нужно мужу! Он всегда поймет все, что скажет и растолкует ему Михаил Никифорович, всегда все аккуратно исполнит и никогда ничего от себя не выдумает!
Эта полная неспособность что-либо «от себя выдумать» красной чертой прошла через всю жизнь, в сущности, симпатичного и, главное, совершенно безобидного Любимова. К нему дружески относились все сотрудники редактируемого им журнала, но никто из них не считался с его мнением; его очень уважал Катков, но серьезно требовал от него одного только подчинения; его как профессора относительно любили студенты, но ни один из них не признавал ни в чем его авторитета. Словом, это был человек без всякой определенной физиономии и без всяких определенных мнений, и никто так метко не характеризовал его, как Соллогуб, сказавший, что «Николай Алексеевич Любимов не живет, а только отсвечивает».
Не жил, а тоже «только отсвечивал» Н. А. Любимов и у себя дома, где полной хозяйкой во всем была его жена, а он имел право только слушаться ее без возражений. Жена Любимова была женщина пустая, легкомысленная и очень недалекая и, в свою очередь, находилась в безусловном подчинении у своей сестры, очень бойкой молодой особы, проповедовавшей самые крайние передовые идеи и считавшей за «позор» службу своего зятя у Каткова, несмотря на то, что служба эта была единственным средством существования всей семьи. Скромного профессорского жалованья недостало бы и на три месяца того существования, какое вели любимовские барыни, и плохо пришлось бы им, ежели бы не тот «позор», под игом которого так громко роптала бойкая молодая особа.
Павел Михайлович Леонтьев не особенно высоко ценил Любимова и признавал его «безобидной посредственностью», что на языке этого серьезного и глубокого человека было равносильно полнейшему ничтожеству. В довольно частой оппозиции был Леонтьев и с женой Каткова, которая всегда стремилась играть роль в делах мужа, чего Леонтьев не допускал, строго ограничивая ее власть одними только хозяйственными распоряжениями. В числе сотрудников «Русского вестника» была сестра Софьи Петровны, старая княжна Шаликова, писавшая повести, ежели не ошибаюсь, под псевдонимом Ольги Н.[316] Повести эти, всегда очень грамотно написанные, живого таланта не обнаруживали, и таксировал их Катков не особенно дорого, что не на шутку обижало Софью Петровну, не хотевшую понять, как ее муж мог новым, совершенно неизвестным сотрудникам платить дороже, нежели он платил ее родной сестре. На подобного рода претензии Катков со свойственной ему неподкупной справедливостью возражал, что как сестре ее он готов всегда выдать княжне Шаликовой несколько тысяч в помощь и поддержку, но только лично он, а не редакция, для которой княжна является второстепенным сотрудником. Вообще справедлив Катков был, ежели можно так выразиться, до педантичности, и в течение всего долголетнего нахождения его во главе крупного литературного дела не было примера, чтобы он пристрастно отнесся к сотруднику или помог узурпации чьих бы то ни было прав. Его вечным и непоколебимым девизом было: «правда прежде всего», и против этой аксиомы он никогда не погрешил.
Мне лично памятен следующий характерный случай, в котором я явилась до некоторой степени действующим лицом. В бытность свою фельетонистом «Московских ведомостей» Пановский иногда несколько легкомысленно относился к делу и обещал подчас свою поддержку там, где оказать ее был не в силах.
Между тем ему верили, на данных им обещаниях люди основывали серьезные надежды и, что главное, иногда непосильно тратились, чтобы отплатить за поддержку, которой впоследствии не получали. Отсюда масса неприятных осложнений и недоразумений, которые всегда выводили из терпения Леонтьева и сильно смущали Каткова. В числе лиц, временно принятых Пановским под исключительное покровительство, оказался молодой пианист Иодко, поляк по происхождению, человек действительно очень талантливый, но который, в силу своей национальности, никоим образом не мог рассчитывать на поддержку Каткова, фанатически ненавидевшего все, что отзывалось Польшей. Все это хорошо знали, и непостижимо, как мог не знать этого сам Иодко; но как бы то ни было, он поверил обещаниям Пановского и в ожидании его статьи в «Московских ведомостях» отсрочивал свой концерт, а тем временем осыпал Пановского подарками. Человек он был небогатый, реклама его действительно довольно крупному таланту сулила ему серьезную поддержку, и в этом светлом ожидании он, так сказать, вперед ликвидировал ожидаемые барыши. Это было перед окончательным отъездом Пановского, театральный фельетон был уже передан мне, и я ожидала передачи и московского фельетона, а Пановский, подчас не по годам легкомысленный, не останавливался над тем, что оставляет за собой нравственные долги, оплатить которые его преемнику будет не под силу. Так он и уехал, оставив бедного Иодко в сладком ожидании, а редакцию в полном неведении принятых ею на себя обязательств.
Я раньше встречала у Пановского молодого поляка, ясно видела, что между ними существуют какие-то дела и расчеты, но, какие именно, не знала и была немало удивлена и сконфужена, когда уже после выхода двух или трех моих фельетонов ко мне явился Иодко и чуть не со слезами стал настоятельно просить меня вспомнить о нем и указать, когда именно появится о нем статья, после которой он решится выступить в качестве концертанта.
Я пришла в крайнее недоумение. С талантом г. Иодко я была мало знакома, никаких реклам вообще не признавала и, кроме того, знала, что его как поляка Катков поддерживать наверное не станет.
Я сначала ответила ему довольно неопределенно, но, выслушав от молодого пианиста всю пережитую им одиссею с перечнем всех почти непосильных жертв, принесенных им на алтарь этих легкомысленных обещаний, пришла в сильное смущение. Мне было от души жаль молодого артиста, но помочь ему я была не в силах и решилась за его полную откровенность, в свою очередь, заплатить ему такою же откровенностью. Я прямо высказала ему свое убеждение, что Катков никакой рекламы о нем на столбцах своей газеты не допустит и что Пановский легкомысленно злоупотребил его доверием.
Горе молодого человека было так непритворно и так велико и разрушавшиеся надежды на поддержку так много уносили из его и так уже невеселой жизни, что мне прямо и жаль, и почти стыдно было его слушать, и я в душе порешила постараться помочь ему, ничего, однако, ему не говоря об этом вперед. Надо было знать всю силу печатного слова в те времена, чтобы понять, каким образом несдержанное обещание поддержки и рекламы могло довести человека чуть не до отчаяния.
Я выбрала первую удобную минуту, когда могла застать Каткова одного в редакции, и прямо обратилась к нему с просьбой разрешить мне поддержать начинающего, но очень даровитого пианиста.
Такая просьба удивила его. Он никогда не вмешивался ни в похвалы, ни в порицания, высказываемые его газетой, и в этом отношении я была вполне самостоятельна.
– Сделайте одолжение! – сказал он мне. – Ежели вы сами его слышали и находите, что он хороший музыкант, то почему же его не поддержать?
Я откровенно ответила, что Иодко не только поляк, но поляк заядлый, закоренелый, один из тех, у которых нашим правительством отняты и конфискованы были все имения и который, несмотря на все пережитое, продолжает непреложно верить в то, что «еще Польша не сгинела»![317]
Катков выслушал меня с глубоким вниманием и с нескрываемым удивлением. Ему, вероятно, в первый еще раз приходилось выслушивать просьбу о том, чтобы на столбцах его газеты нашла себе место хвала коренному поляку.
– Это изменяет вопрос!.. – ответил он, когда я закончила свою просительную речь. – В таком случае вы правы были, что посоветовались со мной, и в поддержке «этого» артиста я вынужден вам отказать.
Так решительно Катков говорил с нами редко, и благоразумие требовало молча покориться, но, раз осмелившись, я уже не хотела отступать и смело и откровенно рассказала ему, как стоял вопрос и в каких отношениях стоял к нему Пановский.
По лицу Михаила Никифоровича пробежала легкая тень.
– Да!.. Это изменяет вопрос!.. – вдумчиво произнес он. – В таком случае это является уже как бы уплатой долга, неосторожно сделанного от имени редакции?.. Что именно было обещано этому молодому музыканту?.. – спросил он, поднимая голову.
Я сказала, что Пановский обещал поддержать и заранее прорекламировать его концерт и дать лестный отзыв о пройденной им школе, для того чтобы дать ему возможность заполучить казенное место в качестве учителя музыки. Это было единственной поддержкой для него в той помощи, какую он оказывал старухе-матери, как и он, лишенной всяких средств.
– Хорошо!.. Поддержите его на этот раз!.. Напишите все, что найдете нужным… но затем уже больше к этому вопросу не возвращайтесь!.. Второй уступки я не сделаю! – серьезно сказал Катков.
Я воспользовалась данным мне разрешением, и на столбцах «Московских ведомостей» в первый и, вероятно, в последний раз появились слова похвалы и поощрения польскому выходцу. Катков был олицетворенная справедливость, и в этом отношении значительно разнился от многих своих последователей на пути периодической прессы, у которых широковещательная реклама возможна и доступна только для людей им близких и так или иначе дорогих.
Около того же времени я встретилась в Москве с графом Алексеем Константиновичем Толстым, с которым была знакома раньше, при иных обстоятельствах.
В начале пятидесятых годов мне пришлось случайно быть в Нижегородской губернии, где у меня оставался клочок земли, случайно уцелевший от громадного состояния, прожитого моей матерью, принесшей за собой в приданое 4000 душ крестьян в имениях, при которых были и фабрики, и заводы. Замечу мимоходом, что так спускать свои состояния и так дотла проживаться, как делали это богатые баре тех времен, в настоящее время уже не умеют… Кругозор у́же… Размаха прежнего нет!..
Когда я с теткой моей приехала в нижегородскую глушь, то все новое там встречалось и принималось с особым интересом и особым усердным почетом. Жили помещики в имениях своих подолгу, скучали безмерно, и всякое новое лицо представляло собой серьезный интерес для скучающих обывателей. Тем более представило интерес появление в заброшенном углу молодой институтки, только что окончившей курс Смольного монастыря, да к тому же еще и хорошей музыкантши. Нас встретили исключительным вниманием, и самые радушные и дружеские приглашения посыпались на нас, как из рога изобилия.
В числе визитов, предупредительно сделанных нам с целью заполучить нас к себе, с особым удовольствием встретили мы визит жены саранского предводителя дворянства Настасьи Сергеевны Обуховой, урожденной Саловой, милейшей особы, красавицы собой, настоятельно упрашивавшей тетку мою приехать вместе со мной в их имение Воеводское, где она проживала безвыездно вместе с мужем своим, бывшим кавалергардом, в течение нескольких лет уже пораженным тяжкой и неизлечимой болезнью, состарившей его прежде времени. Воеводское лежало на границе Нижегородской и Пензенской губерний и собирало под свою гостеприимную сень все, что соседние поместья могли вместить и светлого, и образованного, и просвещенного. У Обуховых, радушно встречаемые хозяевами, собирались и заезжие артисты, и приезжавшие из столиц помещики, и случайно занесенные в глушь посетители, к числу которых принадлежали мы с теткой, а равно и постоянно чередовавшиеся члены многочисленной семьи Саловых, состоявшей из нескольких сестер, среди которых старшей и самой красивой была Обухова. Вышедшая замуж по страстной любви за красавца кавалергарда Николая Петровича Обухова, Настасья Сергеевна с горем видела, как на ее глазах разрушительная болезнь сразу беспощадно поразила ее красавца мужа, отняв у него последовательно и молодость, и красоту, и силы, и энергию и к 38 годам сделав из него живую развалину, с бледным, чуть не обезображенным лицом, с полным, непоправимым упадком сил.
Когда я в первый раз увидела Обухова, медленно передвигавшегося при помощи трости из комнаты в комнату, бледного, худого, я на предложенный мне вопрос о его возрасте, прямо и не обинуясь, сказала, что ему 70 лет, а ему в это время и 40 лет не было!
Но я отчасти забегаю вперед. Я сказала, что Настасья Сергеевна предупредительно приехала к нам с личным приглашением посетить Воеводское, и мы были так очарованы ее любезностью, что охотно откликнулись на ее приглашение. Она, между прочим, сообщила нам, что у них гостят ее две сестры, приехавшие из Пензы, и, кроме того, несколько человек соседей.
– Вы не соскучитесь, – любезно сказала она, обращаясь ко мне. – Я уверена, что вы не соскучитесь и не откажете провести у нас несколько дней. И мой муж очень желает познакомиться с вами, он болен и сам в веселой суете молодежи участия не принимает, но он страстно любит жизнь и движение и тогда только счастлив и покоен, когда кругом него идет шум и гам. Мы, здоровые, иной раз не выдерживаем той возни, какую молодежь устраивает в его кабинете и смежных с ним комнатах, а он в восторге и, издали любуясь на них, сам шумит и хохочет вместе с ними. Да и не он один, а все нетерпеливо ждут вас, и все вам будут рады, но больше и усерднее всех ждет вас наш ближайший сосед и почти безвыездный гость наш Николай Андреевич Бахметьев, душа и нерв всего нашего общества. Без него мой муж почти существовать не может, и мы все привыкли к нему, как к родному. Суета он страшная, неугомонен, как бес, но зато вносит с собою жизнь всюду, куда входит. Муж называет его «перпетуум мобиле», и в самом деле, он как будто разрешил задачу вечного движения. Он интересуется всем, занят всеми общими делами и общими интересами, и ваше появление среди наших провинциальных дебрей заняло и оживило его выше всякого выражения! Он собирался даже вместе со мной ехать приглашать вас, да муж его остановил, шутливо заметив, что это его скомпрометирует. И все-таки вы увидите, что он ухитрится встретить вас прежде всех и с первой минуты прикомандируется к вам, как бессменный ординарец. О, наш «Коляша» – мы все его так называем – неподражаемый человек! Злиться на него подчас можно невыразимо, но не полюбить его нельзя!
Прощаясь с нами, Настасья Сергеевна просила назначить день нашего приезда в Воеводское, обязательно предложив выслать на подставу лошадей, так как расстояние было слишком велико для того, чтобы проехать его разом.
В назначенный день мы отправились в путь, и на половине дороги действительно нашли ожидавшую нас подставу в щегольском экипаже, так что свой экипаж нам пришлось вместе с лошадьми отправлять назад в имение. Сопровождавший кучера лакей сообщил нам, что нас будут ждать к обеду и что барин приказал отнюдь не подавать на стол до нашего приезда. Приходилось ехать очень быстро, чего тетка моя до смерти боялась, но что лично мне доставляло неописуемое удовольствие.
В Воеводском тем временем, как нам потом со смехом подробно рассказывали, шли неимоверные приготовления к нашему прибытию. Делалось это потому, что до смерти скучавшему в деревне больному Обухову давным-давно надоели не только все постоянные жители этой местности, но и все приезжие, периодически появлявшиеся из Москвы и почти никогда из Петербурга, который Обухов любил какою-то заветной, безнадежной любовью, с горем сознавая, что связь его с родной ему столицей утрачена для него навсегда.
Волновался Обухов, заодно с ним волновался и Бахметьев, действительно принимавший живо к сердцу все то, что касалось жизни в Воеводском, но помимо этого и прирожденное любопытство не давало покоя «Коляше», жаждавшему взглянуть на «восьмое чудо», как по ему одному известным причинам сразу недружелюбно окрестил он меня. Как презус всех событий и главнокомандующий всех распоряжений Бахметьев и в буфете побывал несколько раз, самолично инспектируя сервировку, и с ключницей раза два поспорил относительно приготовленных фруктов и десерта, и часы все в доме по нескольку раз проверил и перевел, и, в конце концов, находя, что мы запоздали, и не зная границ своему непостижимому нетерпению, он отправился к церкви и залез на колокольню, для того чтобы первому увидать наше прибытие. Над этим последним распоряжением Настасья Сергеевна хохотала как сумасшедшая, а Николай Петрович грозил, что расскажет нам, как нетерпеливо нас ждал неугомонный «Коляша».
Вот наконец вдали показался наш экипаж, Бахметьев встрепенулся и торопливо ринулся вниз по лестнице, спеша возвестить в доме о нашем приближении. Но при этом случился совершенно непредвиденный казус… В торопливом бегстве своем вниз с колокольни Бахметьев зацепился ногою за веревки, протянутые к колоколам, и мог бы полететь и разбиться вдребезги, но, по счастью, успел высвободить ногу и только задел за канат большого колокола. Раздался громкий и торжественный звон. Испугавшись такого неожиданного благовеста и наскоро желая вправить веревку на место, Бахметьев задел все соседние веревки… Раздался нестройный, но громкий благовест во все колокола, заслышав который крестьяне бросились из своих изб, приняв это за набат и почему-то вообразив себе, что горит церковь. Поднялась паника… Улица наполнилась народом, и среди этой шумной и невероятной путаницы, под звон колоколов и по пути рассекая толпу перепуганного набатом народа, мы торжественно въехали в Воеводское.
Это триумфальное прибытие помогло нашему быстрому сближению со всем обществом. Мы встретились, все падая от хохота, и герой этого необычайного события бедовый «Коляша» так с первой минуты и получил от меня прозвище «звонаря моего величества».
Со «звонарем» своим я вскоре не только познакомилась, но прямо-таки подружилась, и он, знакомя меня со всеми наличными членами собравшегося в Воеводском общества, тут же попутно передал мне вкратце и личную свою биографию. Оказалось, что, кроме женатого брата, на несколько лет моложе его, у него была еще сестра, представлявшая собою, по его словам, верх человеческого совершенства и одаренная таким голосом, которому подобного в мире нет.
Сестра эта оказалась не кто иная, как Софья Андреевна Бахметьева, по мужу Миллер, впоследствии вышедшая замуж за графа Алексея Константиновича Толстого.
В момент моего первого знакомства с «Коляшей» Софья Андреевна жила уже отдельно от мужа, и близость ее с графом Толстым не была уже ни для кого тайной; но когда мне месяц спустя пришлось с ней встретиться, опять-таки у Обуховых, то она находилась, так сказать, в переходном состоянии между тем, чем она была до знакомства своего с графом, и тем, чем стала после брака своего с ним[318]. До брака своего с Миллером, а также и позднее, когда она приезжала летом в деревню, она ездила на охоту верхом по-мужски, в казацком седле, и охотилась, как самый заправский и опытный доезжачий[319]. Все в окрестности помнили ее с нагайкой в руках, с ружьем за плечами, носящейся во весь опор по полям, увлекая за собой свою невестку, жену меньшего брата, очень женственную и очень бесцветную особу, которая сама пугалась себя во всех этих охотничьих атурах[320].
Пела Софья Андреевна действительно как ангел, и я понимаю, что, прослушав ее несколько вечеров сряду, можно было без ума влюбиться в нее и не только графскую, а царскую корону надеть на ее бойкую головку.
Впоследствии мне ее неоднократно приходилось слышать, и каждый раз это было для меня новым наслаждением. Софья Андреевна была очень милая, очень развитая и очень начитанная женщина, отличавшаяся некоторым самомнением, но самомнение это имело столько оправданий, что охотно прощалось ей.
В момент первого знакомства моего с этой интересной семьей они все целиком собрались в Воеводском, что дало мне возможность познакомиться почти со всеми членами семьи разом. Кроме младшей, впоследствии вышедшей замуж за Кривцова, в то время не замужем была только одна из Саловых, Авдотья Сергеевна, которую все в семье называли Душей. Из остальных сестер, кроме старшей хозяйки дома, одна была замужем за Беклемишевым[321], другая за Протопоповым[322], третья была замужем за границей, и фамилии ее я не помню. Из братьев налицо не было ни одного. Все были на службе, причем один из них, ежели я не ошибаюсь, позднее занимал очень видное место по инженерной части. Но речь не о них, а о Душе, встреча с которой запечатлелась у меня в уме очень замечательным событием.
Это была любимица отца и матери, страшно ее баловавших, и хотя она была далеко не так хороша собой, как ее старшая сестра Обухова, но в Пензе она слыла красавицей и как богатая невеста имела массу женихов и поклонников. Над поклонниками она царила, на женихов была чрезвычайно разборчива и в общем имела репутацию большой кокетки и девушки совершенно бессердечной. Не только никто не мог указать на малейшее ее увлечение, но и претендовать на ее внимание почти никто не смел, так далека она была от всего, что могло назваться серьезным романом. Она была очень умна, но эгоистка была выдающаяся, и все в семье как-то молча и совершенно незаслуженно уступали ей, признавая ее преимущество над всеми остальными членами семьи. Мать даже слегка побаивалась ее и старалась во всем ей угождать. Этому баловству немало способствовало то, что Душа была не особенно крепкого здоровья, а в силу окружавшего ее баловства склонна была еще преувеличивать свою болезненность. Одевалась она богаче и прихотливее всех своих сестер, меняла в день по нескольку туалетов и делала все это даже не из любви к нарядам, а по какому-то странному желанию своей роскошью и выставляемым на вид богатством возбуждать в окружающих чувство зависти и досады. В общем, это была личность блестящая, эффектная, но очень малосимпатичная.
Сам Обухов даже, вокруг которого сосредоточивались и всеобщие заботы, и всеобщее желание угодить ему, слегка как будто побаивался гордой и властной Души и шутя называл ее «королевой». Относительно меня она с первой минуты стала в какое-то оборонительное положение, как будто мое появление в среде этого нового для меня кружка чем-то угрожало завоеванному ею авторитету. Обухов, напротив, с первой встречи окружил меня лаской и вниманием и заранее объявил жене, что день моего отъезда из Воеводского будет для него днем искреннего горя.
Эту симпатию ко мне разделял и «звонарь моего величества», неугомонный «Коляша», относившийся к «королеве» с каким-то явным протестом. Он уступал ей меньше всех, беспрестанно вступал с ней в спор и нередко доводил ее чуть не до сердечного припадка, чего особенно заботливо боялась ее старушка-мать, неуклонно верившая в опасную сердечную болезнь своей избалованной любимицы. Сама «королева» относилась ко всему окружающему с равным, слегка презрительным равнодушием и всегда высказывала обидное удивление по адресу всякого сердечного увлечения, как бы не доверяя тому, чтобы разумная и уважающая себя личность могла «унизиться» до того, чтобы поддаться глупой страсти. Обухов немало спорил с ней по этому поводу и шутя пророчил ей, что «пробьет и ее час», но она с холодной улыбкой встречала такое предсказание и с полной уверенностью отвергала всякую возможность его исполнения.
В наших шумных полудетских играх в горелки, в фанты, в веревочку и пр., и пр., всегда придумываемых самим Обуховым, которому никакой шум и никакая возня вокруг него не мешали, Душа принимала участие редко и всегда неохотно и предпочитала чтение, прогулки или более или менее серьезные беседы, которые устраивались у нас в те часы, когда Обухов ложился отдыхать и в доме временно водворялась необычная нам всем тишина. Беседы эти, душою которых всегда был очень начитанный «Коляша», в изумительной степени обладавший даром слова, бывали очень интересны и нередко переносились и в кабинет Николая Петровича после его пробуждения.
Одна из таких бесед послужила главным поводом к тому инциденту, о котором я хочу рассказать. Однажды, когда Обухову особенно понездоровилось и Настасья Сергеевна, уложив его в неурочный час, потребовала от нас полной тишины и полного «угомона», мы собрались в угольной комнате, выходившей в сад, и, задержанные внезапно хлынувшим дождем, завели долгую и на этот раз особенно интересную беседу. Речь зашла о только что входившем в моду спиритизме и с него перешла на предчувствия, видения и затем на гадания и предсказания.
Все поочередно сообщали о том, что им приходилось видеть или слышать, и только Душа как-то сосредоточенно и упорно молчала. На нее этот разговор как бы неприятно подействовал.
– Вот Душа сама гадать умеет! – опрометчиво воскликнула меньшая из Саловых, Наташа, в то время еще почти ребенок.
Сказала и вся покраснела, встретившись с недовольным взглядом «королевы», которую прямо-таки боялись как огня. Мы все пристально взглянули в сторону Авдотьи Сергеевны.
– Правда? – разом вырвалось изо всех уст.
– Правда, но не совсем! – неохотно ответила она. – Наташа не так выразилась. Я никакого гаданья не знаю и никакому положительно гаданью не верю. Но я глубоко изучила хиромантию – искусство читать по линиям рук передано мне одной старой цыганкой, и для меня рука человека все равно что открытая книга. Ни ошибиться, ни отговориться незнанием я не могу… Я все знаю, все могу безошибочно определить, но никогда почти этого не делаю и не люблю даже, чтобы об этом говорили…
Такое внезапное откровение сильно заинтересовало всех нас. Мы все неотступно стали просить Душу взглянуть на наши руки, и она после долгих отказов нехотя взглянула на несколько протянутых к ней ладоней и сделала несколько общих предсказаний. К стыду своему, должна сказать, что не только в чужие предсказания я не вслушалась внимательно, но даже и того, что было мне лично сказано, не запомнила, и не только с недоверием отнеслась к самым предсказаниям, но, видя тот серьезный тон, с каким говорила Душа, с каким ее выслушивали кругом, прямо и в упор спросила ее:
– Скажите, пожалуйста, Авдотья Сергеевна! Ведь ежели вы по чужой руке так безошибочно читаете, то, стало быть, и линии ваших рук для вас ясны и понятны?
Она пристально взглянула на меня и как будто смутилась.
– Да! – ответила она. – Конечно! Хиромантия – наука, а в науке все положительно и все подчинено одним общим законам.
– Так что вы и свою судьбу безошибочно знаете?..
Мне показалось, что она слегка побледнела.
– Да… Знаю!.. – ответила она, не поднимая головы.
– Это отлично! – рассмеялась я. – По крайней мере, для вас уже нет впереди никаких неожиданностей?
Она с минуту помолчала.
– Не дай вам Бог такого предвидения!.. – серьезно и строго произнесла она. – Я многое отдала бы за то, чтобы не знать и не видеть всего, что я знаю и вижу!
– Что же, вам разве что-нибудь особенно дурное предстоит впереди?
– Да, именно «особенно дурное»… и настолько дурное, что я прямо и определенно выразить даже не могу того, что предрекают мне линии моих рук!
– Как не можете?.. Ведь вы же другим говорите все ясно и прямо?
– Да, потому что то, что я вижу на их руках, легко определяется людскими словами, тогда как то, что мне готовит судьба, никакому определению не поддается!
Слова ее глубоко заинтересовали только меня и Николая Андреевича Бахметьева. Все остальные, выслушав предсказания, занялись иными разговорами, а большинство из присутствовавших, воспользовавшись разгулявшейся погодой, убежали в сад.
Я видела, насколько разговор этот взволновал и расстроил «королеву», и не решалась продолжать его. Мне помог Бахметьев, отнюдь не разделявший моего осторожного взгляда на вещи. Слова Души его серьезно заинтересовали, и он не хотел и не мог отстать, пока не удовлетворит до конца своего любопытства.
– А изменить то, что вы предвидите и предугадываете, не в ваших силах? – спросил он.
– Конечно, нет, как не в силах читателю изменить содержание прочитанной им книги!
– Но… что же именно вам предстоит? – настаивал Бахметьев с тем назойливым упорством, с каким он один только мог приставать и настаивать.
Она подняла голову, и меня поразила ее непомерная бледность. Это было положительно лицо покойника.
– На это я отвечать вам не могу и не умею!.. – сказала она. – Я сама разобраться не могу в том ужасе, который предназначен мне судьбою. Я такого сплетения линий никогда не видала и не встречала ни на чьей в мире руке!.. Это не подходит ни под одно из определенных понятий о бедствии и несчастии людском! Это и не смерть, а что-то ужаснее смерти… И не разорение, а что-то страшнее нищеты и разорения!! И не горе это, и не отчаяние… и не самоубийство даже!.. Это страшнее и безнадежнее самого страшного самоубийства, потому что это что-то длительное, какая-то медленная гибель, которую никто и ничто в мире предотвратить не в силах!.. Точного и верного срока, когда это должно наступить, я определить не могу, но знаю, что это уже не так далеко от меня… и бывают минуты полного, бесповоротного отчаяния, когда я положительно чувствую, как меня настигает эта страшная грозовая туча!.. Я человек погибший, осужденный, обреченный и, к довершению всего, глубоко сознающий свою погибель. Теперь вы слышали? – как бы с укоризной обратилась она к нам. – Запомните же это, потому что оба вы, вероятно, воочию увидите мою гибель или близко и подробно услышите о ней!
Договорив эти вещие слова, она встала с места и, не оборачиваясь, вышла из комнаты.
Я молча взглянула на Бахметьева. Он задумался, как и я. Только что произнесенные слова, видимо, потрясли и его крепкие нервы.
– Вздор все это… болезненное напряжение нервной системы! – проговорил он как бы в успокоение самому себе и затем прибавил: – А нервно она больна не на шутку, наша грозная «королева»… Я думал, что это пустое попущение, а она на самом деле больна!..
Разговор этот на тот раз тем и кончился, и все мы скоро забыли и о гаданиях, и о всевозможных предсказаниях. Жизнь вошла в свою обычную колею, и, уезжая из Воеводского и навсегда прощаясь с Обуховыми, с которыми мне действительно в жизни более встретиться не пришлось, я меньше всего помнила о Душе с ее мрачными предчувствиями и пророчествами.
Прошли годы. Мы временно основались в Петербурге, и мое случайное пребывание в Пензенской и Нижегородской губерниях совершенно стушевалось в моей памяти, когда однажды, вернувшись домой, мы с теткой увидали визитные карточки, несказанно нас удивившие. Оказалось, что без нас к нам приезжал Николай Андреевич Бахметьев, который поручил передать нам, что он сожалеет, что не застал нас дома, и что он обязательно заедет опять на следующий день, так как вечером уезжает из Петербурга.
Встретились мы с ним как старые друзья, я была ему очень признательна за его память обо мне, и мы долго и подробно беседовали обо всех, с кем мне в то время пришлось случайно познакомиться, когда на вопрос мой о сестрах Настасьи Сергеевны Обуховой Бахметьев, внезапно оживившись, воскликнул:
– Ах да, совсем из памяти вон!.. Вы не забыли того дня, когда в Воеводском наша покойная «королева» таким вещим словом предсказывала перед нами ожидавшую ее судьбу?
– Как «покойная»?.. – удивилась я. – Разве Авдотья Сергеевна умерла?
– Не просто умерла, а сгорела, погибла… неслыханным образом покончила… именно так, как, помните, она сама себе предсказывала! Я как теперь помню ее пророческое слово… как живой слышу ее вещий голос!.. Помните, она говорила: «Это не смерть, а хуже смерти… Это не разорение, а страшнее всякой нищеты и всякого разорения!» Так и вышло!..
– Но что же с ней случилось? – тревожно переспросила я, не на шутку заинтересованная всей этой таинственной историей.
– Случилось то, перед чем воображение останавливается! – ответил он. – И надо, чтобы я был уверен в том, что вы мне поверите свято, для того чтобы я решился передать вам все то, что случилось с нашей несчастной «королевой»! Вы помните, какая она, не тем будь помянута, была заядлая кокетка, как она не верила и не могла поверить в возможность какого бы то ни было увлечения… Вы помните, как она была страшно разборчива и как даже от самых видных и почетных партий она отказывалась, находя их ниже ее достоинства?.. И представьте себе, что после всего этого или, точнее сказать, вопреки всему этому она безумно увлеклась таким ничтожеством, на которое ей и взглянуть не подобало!
Слова его меня страшно заинтересовали. Я действительно не могла себе представить, на ком мог остановиться выбор прихотливой и избалованной «королевы»?
– Но кто же ее избранник? Вы его знали, конечно?
– Я его и знать не мог. Это человек не нашего общества. Это, странно сказать, какой-то мелкий чинушка, чуть не писарь из какого-то присутственного места, зачем-то случайно попавший в дом Саловых! Как вздумалось покойной «королеве» не только обратить на него свое внимание и сделать из него героя романа, но даже просто мельком на него взглянуть, этого никто положительно себе до сих пор объяснить не может. Это что-то фатальное… Наслание какое-то!
– И что же? Она с ним сблизилась? – спросила я, с трудом допуская мысль о подобном сближении.
– Да… К несчастию!.. И последствия этого сближения не замедлили поставить несчастную в такое положение, которое скоро уж и скрывать стало невозможно! Вы помните ее гордость, ее самолюбие? Помните, какой неприступной она всегда была и хотела казаться?.. Отец и мать верили в нее, как в Бога… Им и в голову не приходила горькая истина. А время шло, и наступил момент, когда настоящее положение уже и скрывать было нельзя… И вот однажды между ней и стариками произошел бурный разговор… Что именно было говорено, никто не знает. Слышны были только громкие возгласы, споры, слезы, и вслед за этим Авдотья Сергеевна, как безумная, выбежала из комнаты, где происходило совещание, забежала на минуту в свою спальню и затем, ни с кем не простившись, никому не сказав ни слова, торопливо вышла, почти выбежала из дома… Куда она прямо направилась, никто не знал. Никаких приготовлений она не сделала, ничего не уложила и с собой не взяла, и вышла из дома, как сидела, в том же платье, с теми же часами у пояса, с теми же кольцами на руках. Вы помните, вероятно, ее страсть ко всем этим побрякушкам? Были ли у нее с собой в кармане деньги или нет, никто не знает, и вообще все то, что я вам сейчас рассказываю, дознано было только впоследствии… путем справок, тщательно собранных уже после ее страшной кончины.
– Что же она?.. С собой покончила?.. Да?..
– Нет, вы помните, она говорила, что несчастие, которое ее ожидает, никогда ни с кем не случалось, а самоубийство явление обыденное! Она не покончила с собой, а, выйдя, или, точнее, выбежав из дома, прямо побежала перед собой, бежала без остановки до заставы, затем выбежала за заставу и продолжала свой безумный, лихорадочный бег все прямо… прямо… большой дорогой, до первой попавшейся ей на пути деревни. Здесь она, как оказалось впоследствии, усталая, обессиленная, отдохнула немного, выпила ковш воды и, несмотря на надвигавшиеся сумерки, побежала дальше. Дома ее в это время или не успели еще хватиться вовсе, или ежели и хватились, то, вероятно, бросились искать ее к родным и знакомым, не допуская мысли, чтобы она была в это время среди поля… Ночь настигла ее на пути, в какой-то маленькой деревушке, там она остановилась, чтобы переночевать, заплатила не торгуясь за ночлег и, поднявшись с зарею, побежала дальше. На второй или на третий день у нее уже не было денег, и она начала продавать, а местами и прямо отдавать в расплату за хлеб и ночлег свои золотые вещи… Затем последовала одежда… Она стала сменивать свое платье и белье на простое крестьянское белье и платье и все бежала, бежала… без ума, без памяти, без малейшего сознания!.. А силы, вероятно, все ослабевали, и переходы делались все короче. Подвигаться вперед было все труднее и труднее. Сколько времени продлился этот страшный, почти невероятный бег, никто положительно не знает, дознано только, что, пробежав ни больше ни меньше как 400 верст, она, уже за пределами соседней губернии, почувствовала приближение родов и в посконном сарафане, в лаптях, в углу грязной и закоптелой избы, на жесткой, деревянной скамье, без малейшей помощи, даже не родила, а замучалась в родах и отдала Богу свою исстрадавшуюся душу… Похоронили ее миром на деревенском погосте, без священника, без отпевания, в наскоро сколоченном из старых досок гробу, вывезенном за околицу на телеге, выпрошенной Христа ради у сердобольного мужичка! Согласитесь, что более страшного, более ужасного конца придумать было невозможно, и ежели бы все это в настоящую минуту не сделалось уже достоянием народной и общественной молвы, то этому и веры бы дать невозможно было!
Я слушала этот страшный рассказ, вся похолодевшая от ужаса. Наша несчастная «королева» встала в моем воображении, в лаптях и посконном[323] сарафане, и я со слезами крестилась, призывая вечный покой на эту исстрадавшуюся душу!
С тех пор я в хиромантию слепо верю, но верю осторожно, издали… Сама я к ней не прибегаю и в тайну будущего путем ее не заглядываю.
Свидание, при котором Бахметьев передал мне эту горькую и почти фантастическую историю, было чуть ли не последним моим свиданием с ним. Софью Андреевну я позднее видала и встречалась с ней после ее брака с графом Толстым, но братьев ее не встречала и как-то даже ничего не слыхала о них в близких к графу кружках.
Причину этого кажущегося отчуждения я поняла позднее, прочитав в обнародованной корреспонденции графа нелестные отзывы его о родных его жены. Зная Бахметьевых по многим отзывам о них, я понимаю вполне чувство графа и верю без труда, что его деликатная отзывчивость слишком сильно и часто была испытана братьями графини Софьи Андреевны.
Х
«Русские ведомости». – Скворцов, Чупров, Лукин, Неведомский. – «Американец» Леонтьев. – Экспромт Курочкина. – «Голос» Краевского и агентура Мейна. – Князь Долгоруков и евреи. – Депеша полицеймейстера Огарева. – Случай со старообрядцами.
Время моего пребывания в «Русских ведомостях» было светлой страницей моей литературной жизни. Все шло у нас так гладко, так дружно, и самые разнородные элементы так дружески сливались в одном общем желании пользы и преуспеяния всем близкому и дорогому делу, что все личные наши счеты смолкали перед общим, всем равно близким вопросом.
Скворцова мы все сердечно любили и слушались его во всем беспрекословно. В минуты безденежья – а такие минуты на его долю выпадали часто вследствие постоянных требований наследника Павлова, Ипполита Николаевича Павлова, которому Скворцов частями выплачивал стоимость газеты, независимо от того, дает ли она доход или убыток, – мы все терпеливо ждали, чтобы в конторе оказались свободные деньги, и никаких настоятельных требований не предъявляли, глубоко уверенные в том, что при первой возможности нам все сполна будет уплачено. К молодому и полному светлых надежд Александру Сергеевичу Посникову мы все относились с чувством самой горячей симпатии, а Александра Ивановича Чупрова прямо-таки обожали, как впоследствии обожали его все те люди, которых с ним сталкивала судьба.
Чупров был умен, как светлый день, и так же скромен, как и умен. В нем никогда не было ни тени заносчивости, ни малейшего признака самомнения, никого не считал он ниже себя и ни перед кем не величался. Яркий представитель тех шестидесятников, от которых его еще недалекие годы отделяли, он светлым взором смотрел на будущее родной земли и всех людей любил по-евангельски, как братьев. Своих недавних еще сверстников он вспоминал с горячей любовью и признательностью и всегда громко исповедовал эту горячую любовь, неизменно повторяя: «Все, чем красна наша жизнь, идет оттуда, из шестидесятых годов». Ни этим святым заветам, ни этой горячей любви он не изменил и впоследствии, и, с глубоким горем внимая за границей всем невзгодам родной земли, он за два года до кончины своей писал на столбцах «Русских ведомостей»: «Когда со всей яркостью представишь себе тесную связь измывательств, творимых над бедной русской интеллигенцией, с настоящим и грядущим упадком народного благосостояния, то невольно вырывается из груди крик отчаяния за будущность нашей несчастной родины».
Связь Чупрова с «Русскими ведомостями» не прерывалась до конца его жизни, и последние его статьи писались для этой газеты, равно как и последние его мысли были связаны с этим органом, с которым он жил одною жизнью… Но я говорю не о последних годах его полезной многотрудной жизни, а о том времени, когда он только что вступал на трудный путь смелого мирового публициста, с первых шагов своих завоевывая себе то почетное место, с которым он уже не расставался до смерти.
В эпоху, о которой я говорю, Чупров, оценив по достоинству крупное дарование своего сотоварища по редакции Александра Сергеевича Посникова, с радостью приветствовал первую заграничную командировку Посникова, отправлявшегося на казенный счет в Германию. Поездка эта, являвшаяся полнейшим благополучием для молодого ученого в смысле дальнейшей ученой карьеры, в то же время представляла собой немалые затруднения в тесном районе заурядной житейской прозы. Денег на командировку отпускалось мало, а у Посникова, не имевшего никакого личного состояния, оставались в России жена и маленький ребенок, о которых надо было позаботиться.
Гораздо меньшими симпатиями товарищей пользовался покойный Лукин, впрочем, единственно вследствие его вечного желания примировать[324], на что не давали ему права ни его скромный талант, ни его еще более скромные умственные способности[325]. Умер Лукин, как и все почти люди его нравственного и умственного уровня, вполне обеспеченным, унеся за собой и в могилу то же отношение глубокого равнодушия со стороны всех знавших его при жизни.
Он всегда старался держаться как можно ближе ко всему выдающемуся, и на него, так сказать, падали лучи чужого ума и чужого таланта. Он еженедельно собирал у себя гостей, заводил веселые, а подчас и ученые беседы, старательно запоминал, а то так и прямо записывал все, им услышанное, и затем все это печатал в первом своем очередном фельетоне, вызывая этим уважение к своему уму и таланту.
Воронов, у которого он бесцеремонно взял псевдоним Скромный наблюдатель, по тону его фельетона безошибочно угадывал, кто именно присутствовал на последнем лукинском вечере, и иногда со свойственной ему бесцеремонностью советовал ему:
– Перестань ты, Александр Петрович, все Урусова да Урусова звать!.. Ну поговорил его языком, да и будет! Серьезен он слишком для тебя, да и перевираешь ты то, что он говорит! Полегче кого-нибудь к себе залучи… Оно и тебе самому не так трудно будет, да и читателям твоим удобопонятнее… Вон Леонтьева возьми, он совсем по тебе! И много, и весело, и безобидно врет!
На подобные отзывы с равно бессильным гневом откликались и Лукин, и Леонтьев, тоже мелкий сотрудник с большими претензиями, зарабатывавший так мало своими литературными статьями, что вынужден был еще прирабатывать, открыв фотографию, в которой усердно снимал всех, так или иначе входивших в моду. Так, в его витринах рядом фигурировали и заезжая иностранная знаменитость, и накануне осужденный проворовавшийся кассир, и автор глубокой и серьезной книги, внесшей переворот в науку и в общество, и наездник, взявший подряд несколько беговых призов. Он называл это «ловить момент» и в своей оригинальной фотографии торговал далеко не плохо. Впрочем, как литература, так и фотография входили только вводными и придаточными предложениями в общий склад его жизни. Главная цель его была составить себе громкое имя в качестве путешественника, и, неподвижно сидя в своей фотографии на Арбате, он мечтами уносился и в Америку, и в Австралию, и на самые крайние полюса земного шара. Он свято верил, что рано или поздно уедет из России и пришлет в родную Москву письмо, помеченное почтовым штемпелем Нью-Йорка, и уверенность его оправдалась на деле. Он поймал какого-то легковерного купца, который убедился в его исключительных торговых способностях и поручил ему завязать торговые сношения с Америкой.
Средства на эту поездку Леонтьев затребовал самые ограниченные, барышей наобещал несосветимых и в один прекрасный день объявил всем нам, что ожидает только разрешения от бремени жены, чтобы тотчас же отправиться в далекий путь.
Такое решение не на шутку изумило нас своей нелогичностью. Брать в такой далекий путь больную жену с новорожденным ребенком было верх безумия, а оставить ее, мы знали, было не с кем.
Мы говорили это будущему американцу, но он и слышать ничего не хотел. Он был убежден, что родится у него непременно сын, которому предстоит широкая карьера как всемирному путешественнику, и нетерпеливо ждал появления на свет нового американца, так как бесповоротно порешил выйти из русского подданства и записаться гражданином свободной Америки. Все это он молол с таким симпатичным оживлением, что мы все с ним вместе ждали появления на свет маленького американца, и каково же было наше удивление, когда в один прекрасный день Леонтьев появился в редакции весь сияющий от восторга, с радостным известием, что вместо одного американца их на свет появилось двое.
Жена Леонтьева родила двух мальчиков-близнецов, необыкновенно миниатюрных, слабых и тщедушных, и чудак-отец назвал их при крещении Пуд и Сила. Крестить этих богатырей он пригласил Скворцова, но кандидатов в крестные отцы оказалось так много, что крестили их в несколько пар, и у Силы с Пудом оказалось по нескольку крестных отцов и крестных матерей.
В далекий путь Леонтьев с согласия жены своей отправился тотчас после ее выздоровления и не только благополучно доехал до Америки, но спустя два года вернулся оттуда с двумя здоровыми мальчуганами, которых он заставлял бороться между собой с целью развивать физическую силу.
В числе крестных отцов маленьких богатырей был, ежели память мне не изменяет, Василий Курочкин, по крайней мере, на шумных крестинах Силы и Пуда он присутствовал и, внимая шумным восторгам расходившегося Леонтьева, поднимая бокал, сказал следующий экспромт, всеми нами тогда же записанный:
Глубоко веря в силу Пуда,
Душой желая Пуду сил,
Молю я Господа покуда,
Чтоб он отца их вразумил.
После довольно краткого вторичного пребывания в России наш неисправимый американец опять уехал в Нью-Йорк, и затем судьба его мне совершенно неизвестна.
Возмужали ли «богатыри» на удивление Нового Света или в Старый Свет вернулись, – мне ни от кого слышать не удалось.
Рассталась я с «Русскими ведомостями» после пятилетней работы в газете вследствие вступления в редакцию в качестве помощника редактора г. Неведомского, мужа довольно известной в то время певицы Неведомской-Дюнор. Он с первых же дней своего поступления в редакцию принял авторитетный начальнический тон, к которому мы не привыкли; я, от природы довольно непокорная, разом отказалась мириться с таким тоном, и не прошло недели со времени вступления Неведомского, как я заявила Скворцову, что ухожу. Он очень дружески и любезно уговаривал меня отменить принятое мною решение, говоря, что Неведомский ничего самостоятельного собою не представляет, но я настояла на своем и оставила редакцию, весь характер которой за несколько протекших дней изменился до неузнаваемости вместе с ее внутренним складом. Прежние откровенные и веселые беседы заменились страшной формалистикой, не допускавшей даже громкого разговора, ни одной строки никто не смел отправить в типографию самостоятельно, без апробации Неведомского, и прежняя разумная, энергичная, одухотворенная работа превратилась в какое-то машинальное писанье заведенных манекенов.
На сотрудников, работавших вне редакции и только присылавших свои уже готовые статьи, это не повлияло, в самой же редакции воцарилось такое принуждение и такая непроходимая скука, каких с основания ее никто не видал и не испытывал.
На первых порах никто, кроме меня, кажется, сам не ушел, причем многие дождались того, что их Неведомский прямо-таки выжил. С Лукиным ему этого сделать не удалось, так как тот прямо и громко заявил, что он не уйдет даже в том случае, ежели его прямо-таки «погонят». И он избрал благую часть… Не имея на это никаких прав, кроме большой устойчивости и еще большей смелости, Лукин дожил до того, что оказался одним из пайщиков издания, перешедшего на паях в руки сотрудников, и таким образом оставил наследникам своим довольно солидный капитал, так как в эпоху его смерти пай «Русских ведомостей» котировался уже в 30 с лишком тысяч.
Мне, впрочем, и легче было уйти, нежели другим, так как я в это время состояла уже московским фельетонистом «Голоса» и была приглашена на очень выгодных условиях в «Русский мир», негласно редактировавшийся и издававшийся в то время известным в военном мире генералом Черняевым, который вскоре после моего поступления открыл в Москве отделение «Русского мира», переданное в мое заведывание.
«Голос» давал сотрудникам не особенно много, потому что агентура по пересылке статей передана была почему-то Краевским отставному советнику московского губернского правления Мейну, очень мало имевшему общего с литературой, но обладавшему зато широкой способностью всюду втереться и всюду занять выгодное положение. Способность эту он ясно и наглядно доказал впоследствии, попав в правители дел канцелярии генерал-губернатора, сменив на этом посту разбитого параличом Родиславского, а после смерти князя Долгорукова сразу заняв выгодный пост директора банка, основанного в Москве евреем Поляковым.
С Поляковым Мейн сошелся во время своего управления генерал-губернаторской канцелярией и, много и усердно послужив еврейским интересам, стяжал себе пост директора в банке глубоко признательного Полякова.
Эта отзывчивость Полякова, а вместе с ним и всех московских евреев громко и трогательно выразилась при распродаже после смерти Долгорукова всех лично ему принадлежавших вещей.
В то время, как русские обыватели первопрестольной, много видевшие хорошего от Долгорукова в многолетнюю бытность его московским генерал-губернатором, с обидным равнодушием, а подчас и с легкомысленной насмешкой присутствовали при распродаже его кабинета и лично ему принадлежавших вещей, – евреи московские, с миллионером Поляковым во главе, дорогой ценой оплачивали право унести с собой на память безделицу, служившую лично человеку, который был в течение долгих лет их покровителем. Так, за простую костяную ручку от пера, постоянно бывшую в употреблении Долгорукова и лежавшую всегда на его чернильнице, старик Поляков заплатил 400 рублей, а за кресло, стоявшее перед его письменным столом, отдал 3000 рублей. Никто из русских такой сердечной щедрости не проявил, а между тем немало было москвичей, видевших от умершего сановника много доброго, честного и отзывчивого.
Александр Данилович Мейн принадлежал к числу людей, предъявлявших к жизни очень большие и широкие требования и мало перед чем останавливавшихся для их удовлетворения. Я не хочу сказать этим, что он был способен на уголовное преступление, ничего такого москвичи за ним не знали, но поэксплуатировать чужой труд, утянуть у труженика несколько рублей, следуемых ему за его талантливую работу, – перед этим Мейн никогда не останавливался, и все принимавшие участие в «Голосе» Краевского испытали это и на самих себе. В силу неизвестно каких соображений между Мейном и Краевским существовал договор, – ежели не ошибаюсь, форменный и чуть ли даже не нотариальный, – по которому ничто из Москвы не могло попасть в редакцию «Голоса» иначе как через Мейна. Он брал от сотрудников статьи, переписывал их сам или через своих переписчиков и от себя пересылал их Краевскому, от которого огулом получал деньги, которые уже сам распределял между авторами статей. Горькое последствие таких распорядков обнаружилось для всех нас совершенно случайно путем личных переговоров с Краевским покойного М. А. Саблина, которому Краевский сказал, что за каждую напечатанную в «Голосе» строку он пересылает Мейну по 8 копеек, тогда как до нас доходило только по 5 и редко когда по 6 копеек за строку.
Остальное по дороге оставалось в кармане Мейна, который таким образом жил за счет чужой работы и чужого таланта. На моей ответственности лежал еженедельный московский фельетон «Голоса», и моих денег таким образом перепало Мейну больше всего, так как все остальные статьи, препровождаемые Краевскому, являлись случайными и печатались только в тех случаях, когда они трактовали об особо интересных процессах или особенно серьезных думских дебатах. После этого легко можно себе представить, какой источник доходов Мейн сумел извлечь для себя из своего нахождения во главе генерал-губернаторского управления, и никого не удивило, что после него его единственной дочери Мане осталось в наследство несколько сот тысяч.
Далеко не то представлял собой Родиславский, оставивший пост правителя дел канцелярии генерал-губернатора без гроша за душой и проживший последние дни своей жизни, разбитый параличом, чуть не в крайности. Зато и память о Родиславском сохранилась среди москвичей хорошая, и когда он в первый раз после поразившего его удара, уже не состоя правителем дел, вошел в зрительную залу московского артистического кружка[326], то капельмейстер оркестра Золотаренко, предупрежденный за несколько минут перед тем о его прибытии, встретил его прелестным анданте из его пьесы «Иван Царевич»[327], и вся зала, как один человек, встала, чтобы приветствовать его почтительным поклоном. Глубоко тронутый таким вниманием, полубольной старик заплакал и мог только растроганным голосом произнести: «Благодарю! Благодарю!..»
В общежитии Родиславский был очень милый и обязательный человек, всегда готовый на послугу каждому и проявлявший некоторую нетерпимость только на почве своих драматических работ. Он много переводил, а позднее и писал для сцены и о своих произведениях был всегда такого высокого мнения, что не разделявших его восторга и не расточавших ему похвал считал несправедливыми и зложелательными людьми. Как теперь помню я один из бенефисных спектаклей Малого театра, в который поставлена была его новая пьеса, из рук вон плохая и неудачная. Он в то время был правителем дел у Долгорукова, но никакие дела вверенной ему канцелярии не могли интересовать его в той степени, в какой интересовал его успех его пьесы. Он приехал в театр, когда еще там никого не было, чуть лампы сам не зажигал и волновался, как молодой дебютирующий драматург.
Мне в это время поручен был театральный фельетон в «Русских ведомостях», и так как артистический мир очень считался с мнением этой газеты, то и Родиславский в самом начале спектакля подошел ко мне и в очень любезных выражениях обратился к моему «снисхождению». Я отвечала, что в снисхождении он, вероятно, нуждаться не будет, и горько… ошиблась! Пьеса оказалась ниже всякой критики, и даже художественное исполнение нашей образцовой труппы не могло спасти ее от провала. Публика оказалась любезнее критики и даже раза два вызвала автора; что же касается армии рецензентов, то все они оказались равно враждебно настроенными, и это не могло тут же, в зале театра, укрыться от Родиславского.
Я лично старалась с ним не встречаться в течение долгих антрактов четырех или пятиактной пьесы, но занавес упал, и мне поневоле пришлось выйти в фойе. Здесь я встретилась лицом к лицу с князем Долгоруковым, который с любезной улыбкой пожелал узнать мое мнение о новой пьесе. Я отвечала уклончиво, и он, смеясь, сознался мне, что ему лично пьеса вовсе не понравилась.
Вернувшись в зрительную залу, я не ускользнула от поджидавшего меня автора, который прямо в упор поставил мне вопрос о только что сыгранной пьесе. Я прямо и откровенно созналась, что пьеса мне не понравилась.
Он рассердился.
– Так прямо, без объяснения причин, решать судьбу литературного произведения нельзя! – заносчиво заметил он мне. – Надо «доказать», что пьеса непригодна для сцены.
– Я не говорю, чтобы она была совершенно непригодна! – заметила я в ответ. – Я говорю только, что мне лично она не понравилась. Да и не мне одной. Сейчас со мной о ней беседовал князь Владимир Андреевич, и он того же мнения! Ему тоже не понравилась пьеса!
Родиславский пожал плечами и, не сдерживая своего неудовольствия, ответил:
– Этим вы меня меньше всего можете убедить!.. Князь Владимир Андреевич прекрасный генерал-губернатор, всеми признанный опытный администратор, но как театральный критик он совершенно неизвестен!
Такой оригинальный отзыв потешил всех, кому я о нем сообщила, и, дойдя до самого князя, очень его рассмешил.
«Голос» Краевского был в то время очень авторитетной газетой, и Долгоруков придавал его отзывам очень большое значение. Отсюда то исключительное внимание, с каким он относился ко всем московским сотрудникам этой газеты, и, быть может, и то положение, какое занял впоследствии агент «Голоса» Мейн.
В Москве в то время был очень способный и очень авторитетный квартальный надзиратель Андреев. Он считался одним из столпов московской полиции и, служа в районе первого отделения, состоявшего в управлении полицеймейстера Огарева, пользовался особой благосклонностью своего прямого начальника.
Огарев посвящал его во все свои экстренные распоряжения, поручал ему особо трудные и щекотливые дела, и от Андреева почти не было ничего скрытого по части особых и секретных дел московской полиции. И вдруг в один прекрасный день этот авторитетный полициант получил внезапную и… им самим не испрошенную отставку и перед лицом всей Москвы оказался сконфуженным и сильно скомпрометированным. Причины этого никто из пишущей братии не узнал, но посетил Андреев нас всех без исключения и особенно налегал на беседах с петербургскими сотрудниками, так как на московские газеты, в смысле оппозиции Огареву, не особенно надеялся. Москва Огарева очень любила и нападать на него не стала бы. Любила Огарева и я, но это не помешало мне воспользоваться одним из разоблачений, с которыми усердно носился Андреев, стараясь дискредитировать Огарева.
Ничего бесчестного за Огаревым найти было нельзя, в смысле бескорыстия он был неуязвим, но зато промахи за ним водились курьезные, и я воспользовалась одним из них, чтобы предать его гласности. Чрезвычайно резкий и оригинальный в отдаваемых им приказаниях и распоряжениях, Огарев подчас не задумывался над самыми оригинальными приказами и между прочими своеобразными распоряжениями своего недавнего начальника, предательски, как оказалось, собираемыми ловким полициантом. Андреев доставил мне в подлиннике следующую небывалую по бестолковости своей депешу:
«Немедленно разыскать неизвестного человека в чуйке[328]».
– Не угодно ли исполнить такого рода приказ?.. – пожимая плечами, говорил Андреев. – Неизвестного в чуйке. Да чем же отличишь его от всех остальных «человеков в чуйках», если он никому не известен?..
Депеша эта, целиком переданная мною в фельетоне «Голоса», вызвала искренний смех Долгорукова и нешуточный гнев Огарева, человека донельзя добродушного, простого, но в смысле глубоких соображений довольно-таки несостоятельного.
Это не помешало ему нескончаемое количество лет прослужить в московской полиции и сойти в могилу среди такой горячей и непритворной любви всех обывателей, что день его погребения был днем добровольно признанного траура для всей Москвы. Все лавки и магазины были закрыты, все улицы по пути следования печальной процессии были запружены народом, и на всем далеком протяжении до церкви, а оттуда до кладбища москвичи не только не дали поставить гроб на погребальную колесницу, но буквально ссорились за право хотя бы несколько шагов пронести на руках всем равно дорогого покойника.
Все оставленное Огаревым состояние ограничилось бесчисленными серебряными вазами, стопами и сервизами, поднесенными ему в день его юбилея, да ценной по старине обстановкой квартиры его, вывезенной им еще в начале полицейской службы из его родового имения.
По любви, уважению и популярности среди москвичей Огарев был истинным преемником полковника Льва Николаевича Верещагина, которого ему и пришлось сменить на действительной службе в конце сороковых или в начале пятидесятых годов. Верещагин, умерший в чине генерал-майора и в последние годы своей жизни занимавший пост директора шереметевской больницы[329], был также любим москвичами и также оставил выгодную и полную соблазнов полицейскую службу, не вынеся ничего, кроме скромной пенсии.
О степени любви москвичей к своим честным и добросовестным начальникам может дать понятие следующий случай, всем хорошо известный, а некоторым из московских старожилов даже и памятный. Всем известно, как строго и беспощадно преследовались во времена императора Николая все староверческие учения и как усердно и беспощадно стирались с лица земли все секты и сектанты. Старообрядческие часовни и молельни в те времена скрывались и прятались, как нечто преступное, и, несмотря на страшное богатство так называемого Преображенского кладбища, бывшего рассадником староверов, им не всегда удавалось уйти от преследования и укрыться от строгости душивших их законов. Они рады были бы откупиться, но это далеко не всегда представлялось возможным, и аресты и ссылки старообрядцев были явлением чуть ли не заурядным.
Строгость при этих арестах была такова, что местонахождение схваченных и сосланных староверов нередко составляло тайну для всех, и никакие в мире розыски, никакие подкупы не в силах были обнаружить эту тайну.
Так, среди Москвы бесследно пропал арестованный и неизвестно куда увезенный богатый купец Егоров, магазин которого, расположенный в Охотном ряду, и до сих пор еще хранит все заветы старины и все служащие которого свято хранят и исповедуют догматы старой веры. Старик Егоров, торговавший в течение долгих лет и известный как один из самых ревностных последователей старой веры, однажды ночью исчез из занимаемой им квартиры, и затем уже никогда ни дети его, ни посторонние лица не могли ничего узнать о постигнувшей его участи.
Принадлежность к старой вере в то время считалась чуть не государственным преступлением, и меры, принимаемые против старообрядцев, равнялись мерам, принимаемым против настоящих преступников.
Верещагин в бытность свою московским полицеймейстером не покровительствовал им, но и не преследовал их самостоятельно и ничем никогда не отягчал и так уже возбуждаемые против них преследования.
Старообрядцы понимали это, глубоко ценили и сами всегда готовы были бы на всякую послугу добродушному полицеймейстеру, но все знали, что он никогда не примет никакой услуги, а тем более никакой взятки.
Хорошо знало это и его непосредственное начальство, и всякий раз, когда представлялось особо щекотливое поручение в этой сфере, то для исполнения его избирался не кто иной, как Верещагин.
И вот однажды, в бытность обер-полицеймейстером известного Лужина, Верещагин был экстренно вызван, и ему поручено было на другой день, в 8 часов утра, прибыть с нарядом полиции в указанное Лужиным место и опечатать старообрядческую молельню, до того времени тщательно оберегаемую староверами.
– Главное, чтобы не только ни одной старой иконы, но и простой доски чтобы не было вынесено из помещения, – строго наказывал Лужин. – Я на вашу личную ответственность это оставляю. Мы уже давно следим за этим гнездом, да выследить его никак не могли! Вы, я надеюсь, не допустите никакой оплошности и доведете дело до конца, – сказал он, прощаясь с полицеймейстером.
Тот внимательно выслушал его и обещал все исполнить в точности.
Вернувшись домой, он наскоро пообедал и лег отдохнуть в предвидении того, что на следующий день ему придется особенно рано вставать и отправляться по назначению. Мостовые в то далекое время в Москве оставляли желать многого, и путь до Преображенского кладбища даже и на знаменитой паре с пристяжкой, которой славился Верещагин, представлялся все-таки целым путешествием.
Не успел он заснуть, как его осторожно разбудил камердинер, уже несколько лет при нем состоявший.
Верещагин вскочил, предполагая, что случилось что-нибудь по службе.
– Пожар? – второпях спросил он, зная, что понапрасну его будить никто не смеет.
– Никак нет. Там вас мужички какие-то спрашивают.
– Что за «мужички»? Что за вздор такой?
Камердинер доложил ему, что никак не посмел бы будить его, ежели бы таинственные просители не уверили, что у них дело важное не для них одних, а и для самого барина, который якобы очень разгневается, ежели узнает, что их к нему не допустили.
На вопрос Верещагина, не любившего никаких секретных к нему обращений, как выглядят пришельцы, камердинер отвечал, что хотя они одеты и по-русски, но чисто, и говорят очень толково, и что вид у них «настоящий».
Верещагин, несколько заинтригованный таким несвоевременным и вместе с тем настоятельным посещением, велел позвать незнакомцев и с первого взгляда узнал в них старообрядцев.
Они с учтивым, но отнюдь не раболепным поклоном сказали ему, что им известно поручение, данное ему обер-полицеймейстером, и что они пришли просить его, чтобы он промедлил на полчаса и вместо определенных ему 8 часов прибыл бы на указанное место в половине девятого. За такую просрочку они предложили ему 60 000 рублей, то есть по 2000 рублей за каждую просроченную минуту, ставя при этом на вид, что ничьей души он этим не загубит и греха никакого особенного на душу свою не возьмет, а им между тем много поможет.
Верещагин, в душе не имевший ничего против сектантов, не мог, конечно, согласиться на удовлетворение их просьбы, потому что это сопряжено было с явным и прямым нарушением служебного долга, и староверы, уходя от него, с видом глубокого сожаления заметили, что пришли они к нему, «любя» и желая ему пользы, и что дело они сделают и без него, но жаль, что деньги их тогда достанутся не ему, а другим людям, которые и хуже его, да и богаче много.
Такие слова рассердили Верещагина, и он отослал их, запретив им раз навсегда являться к нему с подобного рода предложениями.
– Простой ты барин, хороший, а догадки у тебя нету, – непочтительно заметил ему, уходя, один из оригинальных депутатов, по-видимому, старший и самый важный из них.
Верещагин поужинал раньше обыкновенного, в обход в тот вечер не поехал и лег спать, приказав разбудить себя с зарею, распорядившись, чтобы к 7 часам утра лошади были уже запряжены и стояли у подъезда. Но будить его даже не пришлось, потому что сильно озабоченный тем, чтобы не проспать, он сам проснулся с петухами и в 7 часов утра был уже на ногах.
Полицейский наряд ожидал его распоряжений на месте, и он, не доверяя дорогам, порешил отправиться к месту назначения несколько раньше, когда внезапно, в ту минуту, когда он уже выходил на подъезд, чтобы сесть в экипаж, перед ним как из-под земли вырос посланный от обер-полицеймейстера с приглашением немедленно явиться по экстренному делу.
Верещагин нетерпеливо взглянул на часы. Времени, правда, оставалось еще довольно, но, чтобы заехать на Тверской бульвар, где помещается дом обер-полицеймейстера, надо было проехать чуть не половину Москвы, и легко можно было опоздать в назначенный пункт. Но делать было нечего!.. Ослушаться было нельзя, и необходимо было явиться по приглашению Лужина.
Прибыв к обер-полицеймейстеру, Верещагин хотел прямо пройти в его кабинет, но был остановлен в дверях адъютантом, который сказал ему, что генерал занят и просит его обождать.
Ждать было невозможно, времени оставалось слишком мало. Верещагин по прошествии нескольких минут вновь попросил доложить об нем и вновь получил в ответ просьбу обождать.
Что оставалось делать? Вконец растерявшись и увидав по часам, что у него едва остается достаточно времени, чтобы доехать до места назначения, Верещагин в упор стал настаивать на том, чтобы обер-полицеймейстеру было доложено, что сам он приказал ему быть рано утром в указанном ему месте.
Адъютант от подобного доклада уклонился и от себя уже попросил полицеймейстера обождать, покуда генерал сам его не позовет.
– Да ведь нельзя ждать!.. Поймите, нельзя!.. – волновался Верещагин. – Ведь дело может от этого пострадать… Важное, известное генералу дело!..
– Нельзя!.. Его превосходительство сами знают, что приказывают, не учить же нам их… – нетерпеливо произнес адъютант.
А время все шло и шло, и на стенных часах пробило уже восемь часов. Верещагиным положительное отчаяние овладевало. Он волновался, громко кашлял, ходил по комнате, усиленным шумом и движением силясь напомнить о себе начальнику. Все было напрасно. Адъютант конфиденциально сообщил полицеймейстеру, что генерал что-то экстренно пишет и ни под каким видом не приказал его беспокоить, покуда он не кончит.
Наконец около половины девятого дверь из кабинета Лужина отворилась, и генерал показался на пороге.
– Войдите!.. – сказал он Верещагину и, обращаясь к адъютанту, произнес: – А вас я попрошу сейчас же отправиться в Сретенскую часть и привезти мне оттуда список всех лиц, за ночь арестованных в этом районе. Я жду поимки важного арестанта!.. – как бы мимоходом заметил он, обращаясь к Верещагину, затем прибавил: – Вы хотели меня видеть?.. Что скажете?..
Наступила очередь Верещагина удивиться.
– Как что скажете?.. Ведь ваше превосходительство поручили мне на сегодняшнее утро важное и безотлагательное дело!
– Дело?.. На сегодняшнее утро?!
– Да!.. Молельня на Преображенском кладбище…
Лужин с отчаянием схватил себя за голову.
– Ах, боже мой!.. Что же вы?.. Вам давно пора уже там быть?..
– Я то же самое говорил и повторял здесь вашему адъютанту, но он не хотел меня слушать!..
– Как же это?! Боже мой!.. – продолжал сокрушаться Лужин. – Поезжайте же скорей… Как можно скорей!.. Вы можете опоздать!..
– Я, наверное, уже опоздал, ваше превосходительство!.. – упавшим голосом произнес Верещагин.
Он чувствовал себя и как будто в чем-то виноватым, и как будто кем-то беспощадно одураченным…
Торопливо откланявшись начальнику, он бегом сбежал с лестницы и, бросившись в экипаж, приказал кучеру мчаться во весь опор…
Но приехал он слишком поздно и на месте назначенной к опечатанию часовни не нашел уже и двух бревен, правильно поставленных одно над другим… Все было снесено, убрано, вывезено, спрятано, а вызванный к назначенному часу усиленный наряд полиции стоял, притаившись в указанном месте, ожидая вызова полицеймейстера, чтобы принять участие в аресте и опечатании…
Торопливым приказом распустил Верещагин полицейский наряд и, понурый, сконфуженный, отправился в обратный путь…
Ожидавшему его Лужину он доложил, что опоздал, и вернулся домой, расстроенный как никогда.
Наскоро отпустил он приставов, явившихся к нему с докладом, отказался от завтрака, почти не притронулся к обеду и лег отдохнуть после почти бессонной ночи, когда вновь был разбужен камердинером, доложившим ему, что опять пришли вчерашние посетители и в упор добиваются его видеть.
– Зови их… Что им нужно?.. – нетерпеливо произнес Верещагин, в душе почти довольный, что ему не пришлось лишать этих фанатически, но глубоко убежденных людей их высокочтимой святыни.
– Что скажете?.. – спросил он их, наклонением головы отвечая на их почтительный поклон.
– Да что нам тебе сказать, батюшка?.. – первый заговорил вчерашний оратор. – С тем же делом мы к тебе пришли, что и вчерась!
– Да ведь не запечатали вам ничего, – нетерпеливо произнес Верещагин. – Все ваше при вас… О чем вы хлопочете?..
– Знаем мы, батюшка, что ничего у нас не запечатали… Мы и вчера твоей милости об этом докладывали, да ты нас слушать не хотел!.. Мы тебе вчерась 60 000 сулили, и эти деньги нами так на это дело и отложены были… А от тебя-то мы как пошли, так за половину этих денег все дело уладили, значит, тут твоих 30 000 осталось, мы тебе их за твою простоту и принесли, да за то еще, что закон ты блюдешь свято!.. Уж правый ли он, нет ли, да все же закон, а блюдут его не все, а кто закону верен, тому и предпочтение всякое следует! Вот мы твоей милости и принесли деньги, кои нами не доплачены супротив нашего положения. Возьми ты их себе и богатей ты с них, а то ты, при такой твоей правде, николи денег не наживешь!
И, положив деньги на стол, староверы низко поклонились сконфуженному и растерянному Верещагину. Случай этот я слышала от родной племянницы Верещагина, Н. С. Ржевской, и справедливость его мне подтвердил его сын, Александр Львович Верещагин, всем хорошо памятный московский театрал.
Судьба этих денег мне неизвестна, и взял ли их Верещагин или нет, я в точности сказать не могу.
Ежели даже и взял, то, строго говоря, он имел на это право.
XI
Семья Фонвизиных. – Ширь и размах былого барства. – Оригинальные типы прошлого. – Самоубийство на балу. – «Запрещенная» мазурка. – Современник Екатерины Великой. – Сестра бывшей фаворитки императора Павла. – Апартаменты Екатерины Ивановны Нелидовой. – Современный Герострат.
Весьма приятный летний сезон провела я в Клинском уезде в имении Натальи Сергеевны Ржевской, урожденной Фонвизиной, или, точнее, в имении тетки ее, старушки Александры Павловны Фонвизиной, родной сестры ее отца, Сергея Павловича.
Старик Фонвизин был одним из замечательнейших людей своей эпохи. В начале пятидесятых годов ему было уже свыше семидесяти лет, и первоначальное образование его совпадало со временем, когда особо сильным учением молодые русские головы не обременялись, и в это-то сравнительно отсталое время Сергей Павлович говорил безукоризненно на нескольких иностранных языках, и ближайшим воспитателем его был приглашенный его родителями заезжий патер иезуитского ордена.
Влияние этого преподавателя при исключительном уме и блестящих способностях ученика дало свои плоды и, помимо глубокого и всестороннего образования, наложило на характер Фонвизина свою особую, отличительную черту. Он редко когда с кем-нибудь спорил, всегда до крайности выносливо относился к чужим мнениям, но своими не поступался ни для кого и ни для чего, громко исповедовал все свои убеждения и не скрывал своих поступков, даже сознавая их не совсем похвальную сторону. Так, женатый по страстной любви на образованной и привлекательной молодой девушке (Давыдовой) и долгие годы оставаясь ей неуклонно верным, он во время ее болезни внезапно увлекся самым странным и необъяснимым образом. Предметом этого непонятного увлечения была прислуга его жены, даже не горничная, а простая дворовая девчонка, взятая в дом для исполнения самых немудрых работ и не смевшая не только мечтать о любви и сближении с властным и гордым помещиком, но даже и с камердинером его никогда не осмеливавшаяся разговаривать.
Дунька – так звали предмет этого непостижимого барского увлечения – была и некрасива, и глупа, и до дикости необразованна, а между тем роль свою подле Сергея Павловича она заняла еще при жизни его жены и затем до конца жизни оставалась полной хозяйкой в его доме.
Сын Сергея Павловича, Иван Сергеевич, впоследствии московский гражданский губернатор, в момент смерти матери был юнкером одного из армейских кавалерийских полков, а дочери его, Наталье Сергеевне, минуло четырнадцать или пятнадцать лет. Для детей ни существование Авдотьи Емельяновны, как уже все называли явную фаворитку, ни положение ее в доме не было тайной. Наташа волей-неволей примирилась с этим, молодой же юнкер не стерпел и чуть не поколотил невзрачную одалиску, за что и был немедленно отправлен в полк, куда ему высылалось более нежели скромное содержание, далеко не соответствовавшее ни громадному состоянию отца, ни его общественному положению.
Сергей Павлович Фонвизин был в течение тринадцати выборов бессменно избираем в предводители дворянства Клинского уезда и умер в этой должности, на тридцать девятом году своего бессменного предводительства.
Это, ежели я не ошибаюсь, является почти единственным примером такого постоянного и почтенного избрания. В последние годы шары прямо подносились Фонвизину на блюде. Он при этом почтительно кланялся своим избирателям, пытался отклонить от себя почетное избрание, но ему не давали договорить, прерывали его на первом слове, неизменно подхватывали его на руки и, к немалому его ужасу, качали, высоко подбрасывая на неразумно усердствующих руках.
Громадное состояние его перешло к сыну только после его смерти, последовавшей незадолго до выхода Ивана Сергеевича в отставку и перехода его на гражданскую службу. В бытность же свою адъютантом у лифляндского генерал-губернатора он получал от отца всего только сто рублей в месяц и не имел возможности даже лошадь держать. Авдотья Емельяновна тем временем все богатела, и все родственники ее, отпущенные на волю, выходили в люди.
Я лично еще до увольнения крестьян видела «в гостях» у Натальи Сергеевны молодого врача, только что окончившего курс в Московском университете, и с удивлением узнала в нем казачка Ваську, при мне стоявшего, по обычаю тех времен, у притолоки и державшего наготове доверху наложенную трубку и кремень с огнивом для закуривания.
Бывший «Васька» очень и умно и тактично узнал меня, сказал мне, что всегда помнил мое хорошее с ним обращение при частых приездах моих с Натальей Сергеевной в Спасское, как называлось имение Сергея Павловича, и оказался очень милым и неглупым собеседником.
Жили мы с Наташей в это лето не в самом Спасском, где полной хозяйкой была Авдотья Емельяновна, а в двух верстах от Спасского, в имении старой тетки Наташи Александры Павловны Фонвизиной, милейшей, но до крайности оригинальной старушки.
Наташа жила на полном иждивении отца, все решительно присылалось из Спасского, и, в сущности, она пользовалась только гостеприимством тетки, для которой присутствие племянницы было не только не обременительным, а до некоторой степени выгодным. Муж Наташи, бывший в то время цензором, жил вместе с нами в Бабайках и только по пятницам ездил в Москву для присутствия в цензурном комитете. Это был человек очень серьезный, и ему та вечная суета и шум, которым наполняли дом непрерывные гости, надоедали до невыразимой степени. Он много роптал на это, но ропот его не приводил ни к чему, и у нас продолжал царить какой-то хаотический шум и какое-то непрерывное движение. То верхом кто-нибудь ехал, то кавалькада собиралась, то в луга ехали на сенокос, то пели, то играли, то танцевали… и серьезный и строгий Дмитрий Семенович – так звали нашего неумолимо строгого цензора – не называл наш дом иначе как Бедламом.
Довершала наш Бедлам старушка Александра Павловна, отличавшаяся большой оригинальностью. Одна ее борьба с ее лакеем Сергеем чего стоила!.. Сергей этот, выросший у нее в доме и успевший состариться и поседеть, не выходя из ее подданства и ее строгих приказаний, ни в грош не ставил этих приказаний, и его постоянное ослушание было источником вечной войны между ними и вечной потехи для нас, молодежи, всегда довольной случаю над чем-нибудь потешиться и посмеяться.
На волю людей своих Александра Павловна не отпускала никогда, и даже на выкуп их неохотно соглашалась, и Сергей, безропотно состоя в числе крепостных ее людей, неуклонно творил свою волю, ни во что не ставя волю и приказания «барышни», как звала дворня Александру Павловну, несмотря на ее преклонный возраст.
Сергей был страстный охотник, и на этой ночве происходили уморительные конфликты, составлявшие наше благополучие.
Александра Павловна не позволяла никому отлучаться без ее разрешения, и все этому подчинялись, за исключением Сергея.
Накроют на стол, двинемся мы все в залу, заменявшую столовую, весь определенный штат прислуги стоит на страже за стульями господ, одного только Сергея, долженствовавшего стоять за стулом старой «барышни», на месте нет.
– Где Шергей? – строго обращается «барышня» к остальным лакеям.
(Зубов у нее не было совсем, и букву «с» она очень ясно и отчетливо заменяла буквою «ш».)
– Ушел!.. – получается в ответ всегда вздрагивающим от смеха голосом.
Александра Павловна строго сдвигает брови и слегка краснеет от гнева.
– Как он шмел?..
Все молчат.
– Пошлать его ко мне, когда вернется! – раздается грозный приказ.
До ужина Сергей не появляется, а за вечерним столом, как ни в чем не бывало, красуется на своем обычном месте.
– Где ты был?.. – гремит разгневанный голос старой «барышни».
– Виноват, ваше превосходительство… На охоту отлучался…
– Кто тебе позволил?..
– Виноват-с!..
– Чтобы этого никогда больше не было… Шлышишь ты?.. Никогда!.. В шолдаты без зачета отдам!.. В рекруты!.. Шлышишь?!
А у седого, как лунь, Сергея уж и внук-то чуть ли от солдатчины годами не ушел.
Но он покорно молчит и даже кажется смущенным. «Барышне» только этого и нужно… Она ужасно любит, чтоб ее «боялись»…
Проходит день или два… Опять за стулом «барышни» нет седого пажа… Опять раздаются грозные вопросы: «Где Шергей?.. Как он шмел?..» и так далее без конца…
Нас эти сцены забавляли невыразимо, и сердился за них только наш строгий цензор, находивший, что Бедлам наш и без «барышни» с Сергеем достаточно ярок и полон!..
Когда мне пять лет спустя пришлось вновь заглянуть в гостеприимные Бабайки, Сергея там уже не было. Он до конца остался верен себе, простудился осенью на охоте и сложил свои усталые кости в мирном уголке Спасского кладбища…
Живо встает в моей памяти другая оригинальная фигура, встреченная мною в доме старика Фонвизина. Это был старый дворянин, местный помещик, некогда очень богатый, но проигравший все состояние свое в карты и затем почти совершенно спившийся. Пагубная страсть оторвала его и от семьи, и от родного крова, и он остался один, бобылем доживать свой горький век, временно пригащивая то у того, то у другого из богатых помещиков.
Он опустился совершенно, а когда умерли его жена и его единственный сын и он сознательно остался один в мире, то его охватила такая безумная тоска обо всем прошлом и утраченном, что он сошел с ума.
Помешательство его было тихое, безобидное… Он переезжал от помещика к помещику, от соседа к соседу, и старик Фонвизин, как местный предводитель дворянства, принимал в нем исключительное участие и покровительствовал ему как мог.
Он охотно принимал его, и старик Поздняков – фамилия несчастного помешанного – подолгу гостил в Спасском под особым покровительством Сергея Павловича и при самом широком его гостеприимстве.
В доме предводителя старика Позднякова тщательно оберегали от всевозможных неприятных столкновений, но не всюду было так!.. Встречались люди настолько неделикатные, что бедняка поддразнивали, обижали и оскорбительно касались его прошлого…
И вот в моем уме живо врезались слова, которыми он однажды ответил на неделикатный вопрос, обращенный к нему каким-то праздным болтуном.
– Скажите, Михаил Иванович, – обратился к нему непрошеный собеседник, – правда, что у вас было большое имение, что вы жили открыто и праздники роскошные задавали?.. Скажите, все это правда?.. Все это точно так и было?!
Старик поднял глаза, глубоко вздохнул и тихим, покорным голосом произнес:
– Да-с, правда!.. Все так точно и было-с… Много всего было… и все прошло… только во рту горько осталось…
И такое глубокое горе прозвучало в этих словах… таким страданием душевным повеяло от этого вещего определения вконец разбитой жизни… что нам всем почти страшно стало, и это меткое и горькое определение навсегда осталось у меня в памяти!
Общество в Клинском уезде в то лето, к которому относится мой рассказ, было очень многочисленное и избранное. Тут на расстоянии нескольких верст жили два семейства князей Волконских, отставной полковник Шишков, мой дальний родственник и родной племянник исторически известного министра народного просвещения Александра Семеновича Шишкова, из-под пера которого вышли все манифесты 1812 года. Тут же жили родственники жены Шишкова, богатые братья Кушниковы, Апрелевы, две семьи Алмазовых и много других лиц, принадлежавших к лучшему обществу.
Мы постоянно съезжались вместе, устраивались кавалькады, пикники, даже спектакли и живые картины ставились, и душою всего был старик Петр Петрович Алмазов, милейший человек и по-славянски гостеприимный хозяин, но страдавший почти болезненной привычкой к неправде. Все мы были всегда ему рады искренно, к нему в дом все собирались охотно, но все заранее знали, что ни одного его визита, ни одного собрания у него в доме не может пройти без того, чтобы он чего-нибудь не солгал, не останавливаясь ни перед какой нелепостью.
То он известные стихотворения Пушкина и Лермонтова декламировал и выдавал за свои, то внезапно переписывал какое-нибудь во все хрестоматии вошедшее стихотворение, выдавая его за экспромт, только что вышедший из-под его пера… То, внезапно врываясь, весь взволнованный и встревоженный, он рассказывал о только что сделанном покушении на его жизнь или о нападении на него целой шайки разбойников среди белого дня в открытом поле…
Все его слушали, и никто, кроме сына, не решался его опровергать, что же касается молодого Петра Петровича, – их обоих звали одинаково, – то он прямо и безапелляционно останавливал отца словами:
– Полно!.. Довольно!.. – И старик при этом мгновенно умолкал.
Особенно отличился он однажды, придумав фортель, на который даже и его никто из нас не считал способным.
В один прекрасный день осенью, ранним утром, он бросился к широким резным воротам, расположенным перед его домом, и, выбежав без шляпы на улицу, внезапно остановился, как вкопанный.
– Сюда!.. Сюда!.. Ко мне!.. – закричал он вдруг.
На зов его сбежались бывшие на дворе люди, и Петр Петрович с взволнованным видом указал им на поставленную над воротами икону в обыкновенной деревянной киотке.
– Явилась!.. Явилась!.. – задыхающимся голосом говорил он. – Это поразительно!.. Внезапно явилась!..
Все оторопели, и простой народ, всегда склонный поверить в чудо, стоял в оцепенении перед никем никогда не виденной в этом месте иконой… Слух о чуде быстро разнесся по всей окрестности и достиг до слуха молодого Алмазова, женатого на Апрелевой и проживавшего в имении жены, в нескольких верстах от Алмазовки, в которой жил его отец.
Молодой Петр Петрович сразу понял, что это новое вранье отца, и бросился в Алмазовку. Но было уже поздно!.. Уже было послано за причтом для молебна перед «явленной» иконой… Помолиться лишний раз было не грех, но все без исключения поняли, что Алмазов фантазирует и что ничего сверхъестественного в его имении не случилось…
Под сурдинкой быстро стало известно, что икона, привезенная из Москвы самим Петром Петровичем, была водружена им ночью над воротами при содействии плотников, которых он же сам привез из Клина, куда ездил накануне, и которым велел пробыть день в соседней роще и в полночь прийти к дому, где он их будет ожидать. Вся процедура кощунственного водружения иконы была проделана под личным его наблюдением, но ни шутить святой святыней, ни кощунствовать он и не думал!.. Он просто «врал», как привык врать, и пользовался вновь пришедшей ему на мысль фантазией…
За другую свою фантазию он едва не поплатился дорого, так как испугал почти насмерть старого соседа-помещика, отставного генерала Мерчанского, послав ему из Москвы эстафету с уведомлением о внезапной кончине его единственного и горячо любимого сына, служившего чиновником по особым поручениям при московском генерал-губернаторе.
Получив страшное известие, старик Мерчанский упал без памяти, и с ним едва не сделался удар, причем Петр Петрович, уведомленный о результате своей проделки, старался уверить всех, что он сам сделался жертвой чьей-то лжи. Носились слухи, что дело хотели довести до суда, но, к счастью, все удалось уладить миролюбиво, причем молодой Алмазов взял на себя роль примирителя.
Помимо этого крупного недостатка, повторяю, старик Алмазов был милейший человек, и все охотно прощали ему его литературные грабежи и набеги то на Пушкина, то на Лермонтова во имя той широкой готовности, с какою он всегда шел навстречу всякому чужому горю.
К концу летнего сезона наше веселое общество было омрачено неожиданным и горьким расчетом с жизнью молодого инженера Гарфа, застрелившегося во время одного из наших деревенских балов.
Я лично знала Гарфа мало. Он был мне представлен в доме Шишковых, я несколько раз протанцевала с ним и, мало зная его, конечно, не могла заметить ничего особенного ни в нем, ни в расположении его духа.
Он был молод, довольно красив, недурно танцевал и, пожалуй, недурно бы пел, ежели бы среди нас не было такой исключительно очаровательной певицы, как Наташа Ржевская. Безукоризненная музыкантша, она не только прекрасно исполняла романсы, но и сама прекрасно их сочиняла, и до сих пор в салонном репертуаре есть масса написанных ею романсов.
Но возвращаюсь к несчастному Гарфу.
После его горькой насильственной смерти немало говорили о романе, якобы происходившем на глазах у всех, но я ничего не видала и не замечала и не считаю себя вправе бросать тень на кого бы то ни было на основании одних только пустых толков.
С того бала, который закончился таким трагическим эпизодом, мы уехали раньше ужина, боясь надвигавшейся грозы, и я явственно и отчетливо помню, что Гарф был в числе лиц, вышедших провожать нас в переднюю и усаживавших нас в экипаж. Он был совершенно спокоен и даже, ежели я не ошибаюсь, обещал участвовать в устраивавшейся у нас карусели, в которой должна была фигурировать и та особа, на которую впоследствии пало обвинение в гибели несчастного Гарфа. Мы простились со всеми обычным, равнодушным образом и были донельзя поражены и испуганы, когда на следующий день рано утром получили известие о горьком конце молодого инженера.
Он, как оказалось впоследствии, был очень весел и оживлен за ужином, чокался с друзьями и товарищами и весело и оживленно ринулся в танцы при первых звуках музыки. Он сделал несколько туров вальса (вальсировал он, кстати сказать, мастерски), и когда раздались звуки модной в то время польки-мазурки, он незаметно ушел из залы, и, минуту спустя, со звуками веселого танца слился звук пистолетного выстрела, раздавшегося где-то поблизости.
Все вздрогнули… встрепенулись… бегом бросились вон из дома и прямо под окном танцевальной залы, около густого куста сирени увидели несчастного Гарфа в луже крови… Он еще дышал…
Все тесной, перепуганной толпой окружили его… Бывший в числе приглашенных молодой доктор торопливо расстегнул, почти разорвал на нем мундир… но все было напрасно!.. Ничьей помощи он уже не требовал!..
Он только порывисто вздохнул, развел руками, как будто желая оттолкнуть от себя что-то… и, опустив голову на грудь, испустил дух!.. Глаза его, по рассказам лиц, бывших подле него в эту страшную минуту, были широко раскрыты и зорко устремлены в одну точку, как будто они увидали перед собой что-то совершенно для него неожиданное… как будто он понял что-то, чего прежде не знал и не понимал!..
Хоронить повезли несчастного в Москву, причем разрешение на перевезение его праха добиться было нелегко! На панихидах в имении, куда его увезли в ту же ночь, перебывал буквально весь уезд, и нам с Наташей тоже нельзя было уклониться от этого тяжелого посещения.
Как теперь смотрю я на него…
Он нисколько не изменился, только как будто потемнел и крепко-крепко о чем-то задумался… Предполагаемая героиня его романа поспешила уехать не только из пределов Клинского уезда, но и из пределов России, и, пробыв в Москве ровно столько времени, сколько нужно было для получения заграничного паспорта, она надолго уехала из пределов родной земли…
Что сталось с ней потом, я не знаю, но не могу не заметить, кстати, что аккорды той мелодичной и за душу хватающей польки-мазурки, под звуки которой застрелился несчастный Гарф, имели какое-то фаталистическое значение. Под те же звуки несколько лет спустя покончил с молодой жизнью некто Климов, тоже под гнетом романического разочарования.
С тех пор этой польки-мазурки на балах уже больше никогда не играли, и существовала даже версия о том, будто бы музыка эта была «запрещена» для исполнения на балах.
Этому, конечно, поверить трудно, но легко быть может, что сами дирижеры бальных оркестров избегали этих роковых звуков… веря в их роковое значение!
С тех пор в течение долгих лет мне не приходилось ни разу слышать грустного, за душу хватающего мотива этой мазурки, и только много лет спустя при мне случайно исполнил ее знаменитый Венявский, запросто приехавший к Бегичевым и игравший почти экспромтом вариации на старые, забытые, случайно слышанные им мотивы…
Это было более тридцати лет после описанного мною несчастного случая на бале, и Венявский, которому я тут же об этом рассказала, очень заинтересовался моим рассказом и поведал нам всем, что «запрещенная» музыка у нас на Руси действительно бывает и что одна из лично им написанных мазурок была «запрещена» для публичного исполнения в 1863 году…[330] При этом он со свойственным его польской натуре ожесточением заметил, что в малокультурных странах могут встретиться «запрещенные книги», что деспотически орудующее правительство может «запретить» известные убеждения, но что затем, чтобы «запрещенную мазурку» послушать, надо в Россию приехать…
Но я забегаю вперед… и еще раз извиняюсь перед читателями за несоблюдение хронологического порядка в моих отрывочных воспоминаниях. Я не мемуары пишу. Личные мои записки ни для кого никакого интереса представить не могут. Я просто вспоминаю отрывочные эпизоды моих «встреч и знакомств» с лицами более или менее известными и интересными, ручаясь вполне за то, что все, мною рассказанное, строго справедливо и может возбуждать «опровержения» только со стороны лиц, заинтересованных тем, чтобы это было… «не так»!..
Закончился веселый летний сезон моего пребывания в Клинском уезде большим балом, которому предшествовали живые картины, поставленные местным художником-любителем.
Он дал несколько очень красивых эскизов, сам выбрал действующих лиц и, по возможности разнообразя и костюмы, и позы, и декорации, дал целую серию действительно очень красивых картинок… Но, на беду, к числу лиц, фигурировавших на эстраде, непременно хотелось примкнуть нашему неугомонному Петру Петровичу Алмазову-старшему. Он, несмотря на свои шестьдесят лет, считал себя еще очень привлекательным мужчиной и упросил художника поставить для него картину из испанской жизни… Партнерш среди нас, молодежи, он себе найти не мог… Никого из нас не соблазняла перспектива появления рядом с таким «кабальеро», и тогда он потребовал, чтобы вместо испанок к нему прикомандированы были испанцы и чтобы поставлена была сцена тореадоров, готовящихся к бою!.. Художник сначала возражал против этой фантазии, но под конец предоставил неугомонному тореадору самому выбирать себе и позы, и костюм, и когда хозяином положения очутился Петр Петрович, то получилось нечто совсем необычное!.. Костюмы резали глаза… позы были вычурны до смешного… и старик Фонвизин, присутствовавший на генеральной репетиции, пресерьезно осведомился: «А этот выход клоунов что должен означать?..»
Но нашего Петра Петровича смутить было трудно… Он, услыхав нелестный вопрос, только рукой махнул и лукаво заметил, что «дамы, быть может, выскажут иное мнение о тореадорах».
На беду нашего тореадора в самый день фестиваля, утром, к нам в Бабайки приехал известный поэт Николай Васильевич Берг, приглашенный приехать вместе с нами на бал, и разразился по адресу «тореадоров», стоявших на арене в каких-то изогнутых позах, следующим четверостишием:
Я поражен и удалью цыганской,
И красотой Италии златой,
И только от Севилии испанской
Как будто пахнет чехардой…
Бал удался вполне, и редко впоследствии мне приходилось видеть что-нибудь более законченное, более поистине барское, нежели этот «провинциальный» фестиваль, на который баре уже уходившего старого времени внесли живое предание роскошной старины…
Для того чтобы дать точное понятие об этом проблеске угасавшего барства, я скажу только, что старик Фонвизин, приславший для украшения сарафана одной из участниц футляр старинных брильянтовых пуговиц, хранившихся в сундуках еще со времен Екатерины, при возвращении ему этого дорогого украшения выбрал самую крупную и самую ценную из пуговиц и попросил красивую «русскую красавицу» оставить ее у себя, «на память» об этом вечере.
Провожали нас из Бабаек целым громадным обществом, наше купе забросано было цветами и букетами, добряк Петр Петрович чуть не плакал, расставаясь с нами, и упрашивал Наташу на следующее лето вернуться к ним вместе со мной, и один только бедовый Берг, приехавший с Ржевским за нами из Москвы, опять разразился веселым и шутливым экспромтом: он стал в позу на площадке вагона и, простирая руки в пространство, как бы навстречу собравшейся публике, с пафосом продекламировал:
Прости, приют веселый и игривый,
Где все спрягали «амо» и «амор»…
Где лес шумел, где зеленели нивы,
Где в чехарду играл тореадор…
В ответ на этот прощальный экспромт раздался взрыв дружного хохота, но добряк Алмазов не обиделся и, шутливо грозя поэту, заметил:
– И дался ему этот тореадор!..
Больше мне никогда уже не пришлось быть в гостеприимном Клинском уезде, и с «тореадором» я случайно встретилась только года два или три спустя. Он очень постарел, сильно изменился, но был по-прежнему мил и приветлив, и встреча с ним мне была очень приятна… Вообще он принадлежал к типу людей, за последние годы почти совершенно исчезающих с русского горизонта… о чем подчас нельзя не пожалеть!..
Заговорив о людях, постепенно исчезающих, я не могу, опять не соблюдая ни малейшей хронологии, не сказать нескольких слов о представителе совершенно исчезнувшей и стушевавшейся эпохи, как будто живою тенью прошлого встававшем среди окружающего его нового мира.
Я хочу говорить о Петре Васильевиче Хавском, с которым мне пришлось познакомиться в 1874 году и который в это время сохранял живое и вполне сознательное воспоминание об императрице Екатерине II, которую он несколько раз видал воочию…
О том, сколько лет было Хавскому, когда я его в первый раз увидала на дворянских выборах 1874 года, – я говорить не стану, но ходил он очень бодро, обо всем очень здраво рассуждал и только не мог и не хотел понять, что время идет и люди стареются!..
К нему все дворяне относились с исключительным ласковым уважением, его каждый из уездов Московской губернии неукоснительно приглашал на устраиваемый обед, причем на этих обедах, которыми заканчивались шумные и очень ажитированные выборы, каждый в складчину платил за себя, и один Петр Васильевич только всюду приглашался даром, в качестве гостя… Он приветливо откликался на все приглашения, очень ценил всеобщее внимание и одного только не мог понять, а именно того, что люди, которых он знал детьми и представителями зеленой молодежи, успели уже состариться…
Так, например, в ответ на шутку, обращенную к нему губернским предводителем дворянства князем Мещерским, сановитым, важным и очень пожилым барином, Хавский слегка подмигнул ему, ударил его по плечу и покровительственно произнес:
– Шалун!.. Всегда… по-прежнему шалун!..
Это губернский-то предводитель дворянства, у которого в то время уж внуки, вероятно, были!..
На выборах Хавский фигурировал в мундире какого-то небывалого, давно забытого образца и, проходя мимо портрета императрицы Екатерины, всегда почтительно наклонял голову и взволнованным голосом говорил:
– Матушка… Царица великая, незабвенная!..
Для него никто из прежних знакомых ему людей не умер… Все только как будто на время ушли куда-то и непременно вернутся! Для него время словно остановилось. Кого он знал ребенком, тот будто и не вырос вовсе, кто при нем молод был, тот так и не состарился, и он в зале собрания, где происходили выборы, почти строго замечал Ивану Сергеевичу Аксакову:
– А ты не шабарши! Набаловали тебя дед с отцом[331]… вот ты и несешься превыше облаков небесных!
А князю Несвицкому, бывшему в то время московским уездным предводителем, он, укоризненно качая головой, замечал:
– Прытки вы все нынче стали… Старших слушать не хотите! У самих молоко на губах не обсохло, а умнее всех хотите быть!
«Молокососу» Несвицкому в то время было, наверное, уже далеко за шестьдесят лет.
Про Хавского говорили, что он «забыл умереть», но когда он действительно умер, то хоронили его всем городом с большим почетом…
Это не человек умирал, это целая живая эпоха уходила в вечность… целая законченная страница истории закрывалась!..
Тип такой же как будто неувядаемой древности приходилось встречать лицом к лицу еще раньше, в далекую эпоху моего детства, в стенах Смольного монастыря.
Так тоже «забыла умереть» старушка Наталья Ивановна Нелидова, родная сестра известной фаворитки императора Павла, Екатерины Ивановны Нелидовой, проживавшая в отведенной ей крошечной квартирке в старом здании Смольного монастыря.
Здание это, совершенно почти заброшенное и состоявшее из длинных коридоров и переходов, в которые нас зимой водили гулять, особенно в холодные дни, вместо улицы, – полно было таинственных легенд и рассказов самого фантастического содержания.
По бокам этих длинных и совершенно холодных кулуаров и коридоров расположены были двери, из которых иные вели в квартиры, отведенные лицам, когда-либо служившим учреждению, а иные представляли собой нечто таинственное, и на них красовалась надпись: «Хода нет». Надписи эти, помню, всегда сильно затрагивали наше детское воображение, и нам всегда казалось, что за этими дверями, наглухо и навсегда кем-то запертыми, хранится какая-нибудь глубокая и серьезная тайна…
Между детьми ходила, между прочим, неизвестно кем и откуда занесенная легенда о том, что в одном из этих таинственных помещений, за одной из этих дверей, в которые «хода нет», замурована в стене монахиня, нарушившая свой монашеский обет и заложенная в стену по распоряжению своего непосредственного начальства.
Мы особенно бережно проходили по этим коридорам, трусливо прижимаясь друг к другу, и серьезно побаивались, несмотря на то что водили нас туда днем и гуляли мы по молчаливым кулуарам и коридорам целым классом в сто и полтораста человек.
Кроме этого фантастического рассказа, существовала еще между нами версия о каком-то таинственном «карлике», будто бы приходившем в указанные эпохи к дверям нашей большой актовой залы и потрясавшем двери этой залы. Карлика этого никогда никто не видал, никто даже таинственного стука не слыхал, а между тем все мы непреложно верили в его таинственное существование, и появление его, по нашим понятиям, должно было непременно совпадать с чьею-то гибелью и каким-то таинственным несчастием!.. В общем, это был вариант на пресловутую «Белую даму», и создался он, вероятно, навеянный этой легендой.
Возвращаюсь к Наталье Ивановне Нелидовой. В то время, когда я ее видала, это была уже дряхлая старушка, одетая в старинные и очень поношенные костюмы, опиравшаяся на палочку, и с подбородком, сходившимся с опущенным книзу носом, она представляла собой положительное сходство с ведьмой в том виде и образе, как изображаются художниками эти мифические существа.
Жила она в одной из маленьких квартир, расположенных вдоль по старинным кулуарам, и апартаменты ее, по словами тех, кто в них проникал, являли собой настоящий музей редкостей.
Сестру свою она боготворила, память о ней хранила благоговейно и, говоря о ней, как-то высоко поднимала голову, что придавало ей окончательное сходство с обитательницей Лысой горы.
Приходила она к моей тетке, бывшей в то время инспектрисой Смольного монастыря, и, несмотря на довольно большое расстояние, приходила очень часто, свободно проходя сравнительно солидное пространство.
Как теперь смотрю я на нее… В длинном темно-желтом «салопе» какого-то допотопного покроя, в чепце с большими оборками подвигалась она вдоль по коридорам своей мелкой, дробною походкой и при встрече с посторонними гордо поднимала голову и старалась свысока смотреть своими подслеповатыми, выцветшими глазами.
Тетку мою она особенно любила потому, что та хорошо знала и помнила ее покойную сестру, знаменитую фаворитку, и хранила ее портрет и ее письма, к сожалению, утраченные впоследствии. История этой утраты так оригинальна, что я не могу не сказать о ней мельком два слова.
Тетка, сорок пять лет пробывшая в стенах Смольного, – где она сначала воспитывалась, а затем служила двадцать пять лет классной дамой и двадцать лет инспектрисой, – была в большом фаворе еще у императрицы Марии Федоровны и впоследствии у императрицы Александры Федоровны. Кроме того, ее особенно любил великий князь Михаил Павлович, часто посещавший ее запросто и приезжавший провести вечер в ее обществе. В силу такой благосклонной близости отношений у тетки была масса солидных и почетных связей при дворе. Со всеми она поддерживала самые лучшие отношения, со всеми во время их отсутствия аккуратно и деятельно переписывалась, и коллекция писем, оставшихся у нее после ее смерти, составила бы ценный вклад в любой музей и любой исторический сборник, ежели бы этой ценной и редкой коллекции не было суждено погибнуть самым необычайным и, ежели можно так выразиться, самым глупым образом.
Дело в том, что в момент смерти тетки из близких родных при ней не было никого, и все, что у нее осталось, очутилось на руках ее старой и верной слуги Аннушки, или Анны Афанасьевны, вынянчившей внука и единственного наследника тетки[332], по завещанию призванного наследовать после нее все, что осталось в наличности. Анна Афанасьевна обожала своего маленького питомца, благоговела перед ним и с горем провожала его, когда он уехал в Москву для поступления в Катковский лицей, по желанию Аксаковых, собиравшихся усыновить его и передать ему и свое имя, и все свое состояние. Усыновление это впоследствии не состоялось, но во время кончины тетки маленький Федя, которому в то время было лет двенадцать или тринадцать, находился в Москве и ни в каком наследстве и ни в каких делах вообще участвовать не мог. Аксаковы тотчас же прислали его в Москву на погребение тетки и тут же сделали заочное распоряжение об охране оставшегося ему по завещанию имущества, но Анна Афанасьевна в порыве заботы о своем питомце захотела предвосхитить события и… не нашла ничего лучшего, как забрать наскоро все картоны и портфели с письмами и бумагами, жарко растопить камин и бросить в него все найденные ею бумаги без малейшего различия.
Это было время общего брожения, молодежь волновалась, всюду производились тщательные аресты и обыски, и Анна Афанасьевна, не умевшая даже читать, рассудила в простоте души своей, что все «это» происходит «от бумаг» и что вследствие этого все «бумаги» должны тщательно уничтожаться. Различия между «бумагами» она не делала никакого… Раз «написано» – значит, и гибель недалеко!..
И, желая предостеречь Федю от этой неминуемой гибели, она озаботилась исключить из получаемого им наследства весь вредный элемент. Мальчик на первых порах не обратил внимания на исчезновение и на опустошение картонов. Он горячо любил бабушку, и ему было не до того, но заботливая няня сама поспешила предупредить его, что приняла меры к его «спасению» и «охране».
– Все пожгла, мой батюшка!.. Все, как есть, пожгла!.. – успокоительным тоном сообщила она ему. – Знаю я… слышала, как нынче строго насчет всяких бумаг… а бабушка твоя покойница, не во гнев ей будь сказано, куда какая охотница была до них! Столько я их пережгла… столько ворохов в печку побросала, что как от доброй топки в комнате жарко стало!..
Федя не мог полностью обнять весь нравственный ужас такого вандализма, но настолько он уже понимал, чтобы догадаться, что в числе сожженных бумаг могли быть и очень ценные документы… Он молча покачал головой и заметил кротко:
– Напрасно, няня!.. Надо было подождать!.. Ивану Сергеевичу[333] переслать надо было бумаги…
Но Анна Афанасьевна с таким доводом согласиться не могла.
– Что мне твой Иван Сергеевич? – вспылила она. – Не с него взыски-то бы пошли! Не его к Иисусу бы притянули, а нас с тобой!
– Да нас-то за что же? – с недоумением переспросил Федя.
– А здорово живешь! Времена нынче такие!.. Из-за бумаг немало народу погибло, и вперед еще погибнет немало!
Она от своего мнения не отступилась, сделанного вернуть было нельзя, и таким образом камин в теткиной квартире оказался растопленным документами, имевшими громадное историческое значение.
В портфелях тетки, по свидетельству ее меньшой сестры, приехавшей слишком поздно, чтобы спасти бумаги от заботливой осторожности не по разуму усердной Анны Афанасьевны, хранились не только письма великого князя Михаила Павловича, но и подлинные коротенькие записки императора Павла, адресованные к Екатерине Ивановне Нелидовой и переданные этой последней моей тетке, которую она очень любила. И подумать, что это все было разом сожжено этим своеобразным Геростратом!..
Тетка моя была близка к прежней могущественной фаворитке уже тогда, когда Нелидова проживала на покое в апартаментах, отведенных ей в старом здании Смольного монастыря, отделанных с относительной и очень оригинальной роскошью. Апартаменты эти были нам всем хорошо знакомы, и мы не раз любовались ими. В общем, квартира бывшей фаворитки была невелика и состояла из семи или восьми комнат, но отделка ее и в то уже далекое время поражала своей оригинальностью, а теперь явила бы собой большую и очень интересную редкость, ежели бы сохранилась в своем первоначальном виде, в чем позволительно усомниться.
Небольшая белая мраморная зала с люстрой посредине и кенкетами[334] по бокам не представляла собой ничего особо выдающегося, кроме разве только бесконечных групп амуров, живописно расположенных по всему потолку.
Амурам вообще было отведено довольно большое место в этом своеобразном помещении. Они порхали по стенам гостиной, ютились в уголках кокетливого кабинета с дорогой мебелью и нескромно выглядывали изо всех уголков спальни с кружевным пологом и широкой кроватью в виде запрокинутого дивана с валиками, обитого дорогим штофом с золотыми разводами. Но оригинальнее всего был личный, совершенно изолированный от остальных комнат кабинет фаворитки, носивший характерное имя «пустыньки». В него приходилось спускаться на четыре ступеньки вниз, и все стены его были расписаны деревьями и кустами, так что на первый взгляд можно было подумать, что очутился в густом лесу…
В углу этой «пустыньки» высилась большая икона, перед которой в то время теплилась лампадка, предоставленная заботам сторожа, но зажигавшаяся только в особые, определенные дни да еще в дни, назначенные для посещений и осмотра кем-нибудь этого интересного исторического уголка. Перед иконой устроено было нечто вроде маленького аналоя с приделанной к нему бархатной подушкой. Бархат стерся от долгого стояния на молитве перед иконой…
Много горя, видно, пережито было там, и много слез было пролито!..
В темном углу «пустыньки», как бы сливаясь с темными красками нарисованных деревьев, возвышалось что-то мрачное и совершенно задрапированное черным флером… Нам сказали, что это был портрет, но не объяснили, чей именно… Впрочем, и не нужно было никакого объяснения!..
По странному и никому из нас не понятному распоряжению сестре бывшей фаворитки, Наталье Ивановне, отведено было совершенно скромное помещение, и в апартаменты своей сестры она, наряду со всеми прочими, допускалась только в качестве простой посетительницы…
Скупа была Наталья Ивановна феноменально, и слухи носились, что она даже ест впроголодь и отказывает себе положительно во всем, а между тем после нее остались, как говорили, довольно большие деньги…
Перешла она в вечность тихо и совершенно незаметно, пораженная во сне параличом. С вечера была совершенно здорова, но смерть свою предсказала на основании странного случая, о котором она поспешила прийти рассказать тетке. Дело в том, что в ее комнате стояло большое трюмо, унаследованное ею от сестры и составлявшее в то далекое время предмет большой роскоши. Уход за этим трюмо составлял одну из главных забот старушки, она даже пыль с него сметала сама, не доверяя этого своей единственной крепостной девушке. Вдруг среди ночи, совершенно внезапно, раздался сначала треск, затем страшный стук… Что-то рухнуло, заставив задрожать стены… и когда разбуженная этим страшным стуком старушка вбежала в комнату, то к ужасу и неописуемому огорчению своему она увидела на полу осколки треснувшего и на осколки разлетевшегося зеркала…
Никакой видимой причины такого падения отыскать было нельзя. Все кругом было совершенно неподвижно, и внезапно лопнуть могло толстое стекло только каким-нибудь необъяснимым чудом. Наталья Ивановна поняла это как предупреждение о близко наступавшей смерти, и действительно предчувствие не обмануло ее. После падения внезапно лопнувшего зеркала она не прожила и недели…
Тетке моей она завещала несколько ценных писем своей сестры и портрет ее, оправленный в рамку из черного дерева.
Куда все это девалось впоследствии, не знаю… Вероятно, тоже сделалось жертвой неукоснительной «заботы» бедовой Анны Афанасьевны.
XII
Николай Григорьевич Рубинштейн. – Один из его романов. – Первая опера Чайковского «Воевода». – Князь Одоевский. – Серов. – Первая постановка «Рогнеды». – Обратная сторона медали. – Чайковский как человек. – Смерть Н. Г. Рубинштейна за границей. – Его погребение в Москве.
Одною из симпатичнейших личностей, когда-либо встречавшихся мне на жизненном пути, был Николай Григорьевич Рубинштейн, чисто артистическая нервная натура, человек, одаренный всеми характерными достоинствами и… всеми не менее характерными недостатками прирожденного артиста.
Еврей по происхождению, но не имевший в характере ровно ничего иудейского, Н. Г. Рубинштейн горячо любил всех близких ему людей, охотно восхищался чужими трудами и чужим талантом, благоговел перед своим даровитым братом и не любил даже, чтобы его сравнивали с Антоном Григорьевичем. Я с ним познакомилась и очень дружески сошлась в доме Бегичевых, где он был на ноге своего родного человека и где ему, как и Чайковскому, всегда бесцеремонная Марья Васильевна не говорила иначе как «ты» и не называла его иначе как Николай или Никуля.
Серьезный и, несомненно, богато одаренный природой музыкант, Николай Григорьевич сделал, в сущности, меньше, нежели он мог бы сделать, и в этом виновата не столько его артистическая беззаботность, подчас переходившая в положительную лень, сколько глубокое сознание, что подле гениального брата ему почти нечего делать и что рядом с ним всякая артистическая работа его стушуется и отойдет на второй план.
От соперничества с братом Н.Г. был так же далек, как и от зависти к нему, он просто сознавал, что должен дать ему дорогу, и почтительно сторонился, причем эта скромность невольно отзывалась на прогрессивном движении его личного таланта.
Консерваторией Николай Григорьевич искренно увлекался, как увлекался он на первых порах всякой новой идеей в мире искусства, но и тут он не позволял себе никакого примирования, и визиты брата его в управляемую им Московскую консерваторию встречались с тем же благоговейным вниманием и почти страхом, с каким сопряжены визиты лиц царской фамилии в казенные учреждения и институты.
Все подтягивалось, все трепетно приготовлялось, и Николай Григорьевич волновался и готовился усерднее всех остальных.
Антон Григорьевич, с раннего детства никогда не расстававшийся с братом, с которым был связан узами самой неразрывной дружбы, относился к нему в делах, касавшихся консерватории, как старший к младшему, и несколько свысока проверял, а подчас и критиковал все, им сделанное. Николая Григорьевича такая критика не только не оскорбляла, а, напротив, внушала ему как будто еще сильнейшее благоговейное уважение к уму и опытности брата.
Впрочем, строгая проверка и критика знаменитого композитора ограничивалась чисто артистической стороной дела, и внутренняя, так сказать, нравственная сторона дела оставалась для Антона Григорьевича совершенно чуждой и, видимо, даже мало интересовала его.
А здесь-то именно и была слабая сторона управления Московской консерватории.
Нравы в ней были крайне распущенны, воспитанницы, ставя самое учение на второй план, заняты были главным образом нарядами и романами, и все поголовно были более или менее безнадежно влюблены в своего увлекательного и довольно легко увлекавшегося директора, и это, между прочим, подало повод к очень грустному случаю, надолго смутившему покой Николая Григорьевича.
В числе молодых девушек, занимавшихся приватно в консерватории, была молоденькая гувернантка, незадолго перед тем сама только что окончившая курс в одном из московских институтов и одаренная ежели не особенно выдающимся, то, во всяком случае, недюжинным музыкальным талантом. Она еще в институте шла по музыке впереди всех своих подруг, и Рубинштейн, слышавший ее на выпускном экзамене, обратил на нее внимание и посоветовал ей продолжать серьезно заниматься музыкой. Исполнить это, в строгом смысле, она не могла, средства ей этого не позволяли, но слова молодого и красивого директора консерватории запали ей в душу, и она, приняв место гувернантки в Москве, выговорила себе несколько часов исключительного занятия музыкой.
Консерваторию она посещала аккуратно, и, скоро убедившись, что жизнь в чужом доме обязательно помешает ей отдаться любимому искусству, она, удовольствовавшись приватными уроками, стала жить самостоятельно.
Одновременно с быстро развивавшимся талантом росла в молодой душе и горячая любовь к пленительному директору, и мало-помалу любовь эта охватила всю ее жизнь без остатка.
Она жила только теми днями, когда посещала консерваторию и видела Николая Григорьевича, играла только то, что играл при ней он, бывала только там, где могла его встретить, и вне охватившего ее чувства не понимала и не хотела понимать ничего.
Насколько сам Рубинштейн сознавал эту преданную, безумную любовь и насколько серьезно он на нее откликался – решить трудно, известно только, что он стал бывать у нее, в ее скромной маленькой комнатке, и что у нее появилось несколько портретов Рубинштейна с очень лестными и любезными надписями.
Так прошел весь зимний сезон, в конце которого визиты Рубинштейна сделались более редкими, а наконец и совершенно прекратились. Он отговаривался недосугом и спешными сборами за границу, куда уезжал вместе с братом на целую серию концертов.
Одновременно с этим и молодой девушке, которая не могла рассчитывать на уроки в течение весеннего и летнего сезона, приходилось вновь поступать в чужой дом и надолго, а может быть, и навсегда, расставаться с той светлой, обаятельной жизнью, какую создала она себе в своем уютном уголке, освещенном частым присутствием ее кумира…
Подписывая условие с тем домом, в который она тотчас после Пасхи обязывалась поступить гувернанткой, она точно смертный приговор свой подписала.
А время все шло и шло, и назначен был день прощального концерта Николая Григорьевича, вслед за которым должен был последовать отъезд его за границу.
Рубинштейн встретился с молодой девушкой в консерватории и, глубоко тронутый, почти испуганный тем глубоким горем, которое светилось в каждом ее взгляде, слышалось в каждом ее слове, сам привез ей билет на свой прощальный концерт.
И вновь встретила она его в своем укромном уголке…
И вновь луч прежнего безумного счастья мелькнул в ее разбитой душе…
Глубоко тронутая вниманием Рубинштейна, молодая девушка дала ему слово непременно быть на его концерте и свято сдержала это слово.
Она приехала одной из первых, внимательно и крайне возбужденно прослушала все номера концерта, в котором, по раз принятому им обыкновению, Николай Григорьевич участвовал единолично, и в последнем антракте, предшествовавшем финалу концерта, вышла в одну из боковых зал, опустилась на банкетку перед портретом императрицы Екатерины II и спокойным, метко направленным выстрелом пустила себе пулю в сердце…
Удар был меткий, хорошо рассчитанный…
Смерть была мгновенная…
И вновь раздавшиеся в зале аккорды вдохновенной музыки талантливого артиста слились со зловещим гулом перепуганных голосов встревоженной публики…
Рубинштейн тревожно прислушался… обратил вопросительный взгляд на первые ряды кресел… и, кончив первую пьесу и раскланявшись в ответ на горячие аплодисменты, торопливым шагом сошел с эстрады…
После минутного перерыва его, против обыкновения, видимо, импровизированным образом сменил какой-то певец… За певцом последовал известный и всеми любимый виолончелист, имени которого тоже не было на афише, как не было никогда ничьих посторонних имен в дни рубинштейновских концертов… и когда Николай Григорьевич вновь показался на эстраде, лицо его носило следы тяжело пережитых минут…
Он сел за рояль, откинул назад свою характерную голову и сыграл шумановский «Warum», а затем знаменитую элегию Эрнста[335]…
Обе пьесы были не концертные и исполнялись им, очевидно, без подготовки, как бы по вдохновению… Играл он как никогда…
Клавиши стонали и плакали под его пальцами, и сам он, бледный и тяжело дышавший, казался больным и измученным…
На другой день рано утром он был в клинической часовне, у гроба несчастной молодой самоубийцы… горячо молился… осыпал гроб цветами, передал священнику крупную сумму на погребение и поминовение покойницы и с первым отходившим из Москвы поездом выехал в Петербург, а оттуда за границу[336].
Никогда впоследствии он не говорил ни с кем о несчастной молодой девушке и не любил напоминания об этом романическом происшествии, а только карточку свою, найденную на груди самоубийцы, взял к себе и, по словам Чайковского, хранил ее до своей смерти.
П. И. Чайковский, всегда близко стоявший к Рубинштейну, живо помнил подробности всей этой горькой истории, хорошо знал и живо сохранил в памяти своей образ молодой девушки и, по его собственному сознанию, под влиянием этого воспоминания написал свой известный «Фатум»[337].
С Чайковским Рубинштейна связывала самая горячая, искренняя дружба; его серьезно огорчил неуспех первой оперы Чайковского «Воевода», сделанной из пьесы Островского «Сон на Волге», он с глубоким порицанием отнесся к Серову, отказавшемуся найти в этом первом опыте нарождавшегося таланта те серьезные задатки, какие видел он сам, и отнес это к чувству зависти перед открывавшеюся широкой композиторской деятельностью молодого музыканта… и с глубоким удивлением встретил то же равнодушие в князе Одоевском, которого никто, конечно, не мог заподозрить в чувстве зависти.
Князь был само снисхождение, сама ласка, сама любовь, и надо было, чтобы вещь не искупалась никаким положительно достоинством для того, чтобы она не вызвала похвалы с его стороны, а между тем князь Одоевский, присутствовавший на первом представлении «Воеводы» в ложе Марьи Васильевны Бегичевой, отнесся к начинавшему композитору вполне отрицательно и не признал за ним никакой будущности.
Серов тоже входил в этот вечер в нашу ложу и как-то особенно холодно отнесся к первому композиторскому опыту Чайковского, заметив вскользь, что все молодые представители русской консерватории способны думать, что нет ничего легче, как написать оперу, и что для этого нужно только знание контрапункта, какой-нибудь подходящий сюжет, много смелости да много нотной бумаги…
Заносчивость такого суждения особенно оправдывалась громадным успехом, который встретил оперу Серова «Рогнеда», в тот же сезон поставленную на императорской сцене.
Действительно, «Рогнеда» имела успех колоссальный, чем она, помимо действительных музыкальных достоинств, в значительной степени была обязана прекрасной игре артистов и чарующему голосу певца Орлова. Прелестна была также в роли Рогнеды совсем еще юная в то время артистка Кадмина, так горько кончившая самоубийством много лет спустя в Харькове, уже на амплуа драматической премьерши[338].
Мне уже приходилось говорить об отрицательном успехе «Воеводы», и мне живо памятно возвращение в этот вечер из театра в дом Бегичевых, куда по обыкновению проехал и Чайковский, до крайности сконфуженный результатом своего дебюта на поприще композитора.
Бегичевы, как я уже говорила, искренно и горячо любившие Чайковского, были сконфужены и огорчены не меньше него, и Владимир Петрович, хорошо понимавший, что, помимо неудовлетворенного самолюбия, постигшее Чайковского разочарование наносило ему и материальный ущерб теми напрасными надеждами, какие он возлагал на получение поспектакльной платы, поспешил утешить его, пообещав, что во что бы то ни стало он настоит на повторении новой оперы хотя бы три или четыре раза.
О большем в то сравнительно недалекое время знаменитый композитор и мечтать не дерзал…
Рубинштейн, тоже приехавший к Бегичевым, всеми силами старался окуражить вконец разочарованного в своих силах Чайковского, утверждая, что те, кто не нашел достоинств в его композиторском опыте, ничего не смыслят или, что еще хуже, ничего «не хотят смыслить» в оперной музыке. Он не хотел даже считаться с тем, что в общую клику этих «несмыслящих» он причислял и Серова, и Одоевского, и стоял на своем, пророчески заверяя, что за Чайковским серьезная музыкальная будущность.
Между тем Марья Васильевна Бегичева, лучше, нежели кто-нибудь, знакомая с русской песней, села к роялю и, припоминая мотивы только что прослушанной оперы, с ужасом говорила Чайковскому:
– Ах, Петька!.. Да ведь это ты все наворовал?..
– Как?.. Откуда?! – с ужасом спрашивал Чайковский.
– Да прямо из старых русских песен надергал!.. Слушай!
И она, поочередно припоминая и заставляя самого композитора наигрывать только что прослушанные мотивы, вслед за тем наигрывала самые старые и мало кому известные русские народные песни, с которыми эти мотивы имели так много общего, что одни казались прямо-таки списанными с других.
– Вот это «Сизый голубчик»… Слушай!.. Это «Во лузях»… А это вот «На поляне на широкой»… Ну что?.. Сам видишь?..
Чайковский слушал и все ниже и ниже опускал голову…
Действительно, он убеждался, что вся «сочиненная» им опера была почти сплошным повторением указываемых Бегичевой мотивов, а между тем он знал и клятвенно мог заверить, что понятия об этих мотивах не имел и никогда в жизни нигде их не слыхал…
– Ай-ай-ай!.. Да что же это такое?.. – с ужасом восклицал он и прибавлял со свойственной ему оригинальностью: – Ведь это под стол надо спрятаться!..
– Никуда тебе прятаться не надо! – с гордой уверенностью отстаивал его Рубинштейн. – Ежели ты говоришь, что не слыхал ничего подобного, значит, в самом деле не слыхал… Тебе не верить никто не смеет! Ты не лгун! А совпадение это доказывает единственно только то, что ты как большой талант вполне постигнул дух русской песни и выразил ее в тех именно звуках, в каких она вылилась из души русского народа…
Слова эти были пророческими…
Конечно, Чайковский в ту минуту, как и всегда, был самобытным творцом всего им написанного и «украсть» никакой в мире мелодии не мог…
Будущий славный композитор вряд ли сам той же горячей любовью отвечал на привязанность Рубинштейна. Чайковский был натура холодная, сосредоточенная и выше и дороже себя не знал в мире никого. Это был один из тех эгоистов, которым ни до чужой души, ни до чужой судьбы не было никакого дела… Чувство благодарности было ему так же чуждо, как и чувство любви и привязанности.
Ярким доказательством тому было отношение его к семье Бегичевых, в которой он был принят и любим как родной и которой он потому только не причинил крупного и непоправимого зла, что его до этого со стороны не допустили.
У Марьи Васильевны от первого ее брака со Степаном Степановичем Шиловским остались два сына, из которых старшему, Константину, в эпоху брака ее с Бегичевым было шестнадцать или семнадцать лет, а младшему, Владимиру, всего только четырнадцать. Желать брака матери мальчики не могли, потому что, помимо выдающейся красоты, Бегичев положительно ничем не отличался и при всей доброте своей не мог похвастать и серьезными нравственными устоями. Еще при жизни первой жены своей, рожденной Новиковой, он по целым неделям пропадал в доме Шиловской, забывая и о жене, и о детях, которых у него было трое.
Он в то время занимал более нежели скромное место смотрителя московского Дворянского собрания, в здании которого и имел довольно большую, но мрачную и сырую квартиру. Жалованье он получал ничтожное, при его безалаберности его недоставало и на одну неделю, и все остальное время жене с детьми чуть не голодать приходилось. У девочек не было порядочного платьица, а маленький мальчик ходил положительно разутый. Жена Бегичева, любящая, терпеливая и совершенно святая женщина, ни на что не жаловалась, ничего не требовала и тихо и покорно умирала в злой чахотке почти без докторской помощи.
Марье Васильевне даже и при этих условиях она порой мешала, и когда однажды, по ее настоянию, семья Бегичевых была отправлена за границу под предлогом необходимого лечения, то средства, выданные Марьей Васильевной, были так скромны и так ограниченны, что Николай Григорьевич Рубинштейн, отправившийся месяца через два или через три после них в Берлин, застал их в безысходной крайности, в неоплаченном и сыром номере плохой гостиницы, где старшая девочка по ночам потихоньку от прислуги стирала костюмчики и белье маленького брата.
Он тотчас же выручил их из беды и немедленно написал сам к Бегичеву, к которому, как оказывалось, жена уже несколько раз писала, не получая ответа на свои письма.
На поверку оказалось, что половина писем до него не доходила, а на те, которые попадали в его руки, он просто «забывал» отвечать вследствие той исключительной беспечности, которая, при всей его доброте, лежала в основе его характера и, по собственному его выражению, «мешала» ему быть добрым.
Мальчики Шиловские, бывшие уже в том возрасте, когда многое понимается, а остальное смело угадывается, не могли питать к Бегичеву ни особой симпатии, ни особого уважения, и как в момент брака матери, так и впоследствии между пасынками и отчимом возникали время от времени некоторые недоразумения, чаще проскальзывавшие между Бегичевым и меньшим, страшно избалованным сыном Марьи Васильевны.
Муж ее, С. С. Шиловский, умирая, оставил ей отдельное, вполне независимое состояние, дававшее ей около двадцати тысяч годового дохода, и, кроме того, она состояла опекуншей сыновей, доходы которых равнялись семидесяти тысячам в год на каждого из братьев. Бесконтрольно управляя и своим, и детским имуществом и ведя царский образ жизни, Марья Васильевна при помощи второго мужа ухитрялась проживать положительно все, и свое, и детское, ничего не закладывая и не продавая единственно потому только, что этого она сделать не имела права по закону.
Все близко стоявшие к семье Бегичевых видели и эти широкие, ни перед чем не останавливавшиеся издержки, и эти бесшабашные траты, и вместе с тем знали и их источник.
В том числе хорошо знал все это и П. И. Чайковский, особенно дружный с младшим сыном Марьи Васильевны, Владимиром Степановичем, в то время полуребенком, которому едва минуло шестнадцать лет. О подкладке этой исключительной дружбы, доходившей до институтского обожания, в то время говорили очень много и очень нехорошо, но повторять всех этих толков никто не вправе[339], верно только то, что когда в 1869 году старшему Шиловскому минул двадцать один год и мать спросила его, желает ли он потребовать от нее полного отчета по управлению его имением, то он, приняв такой вопрос за личную для себя обиду, не глядя подписал свое полное удовлетворение отчетом, которого в глаза не видал и согласно которому на него лично во время его несовершеннолетия выходило ежегодно по семидесяти тысяч рублей.
Владимиру Шиловскому в то время было только семнадцать лет, и ему до первого неполного совершеннолетия оставался еще год, который и был проэксплуатирован его друзьями в том смысле, что, когда ему минуло полных восемнадцать лет, дающих ему по закону право выбрать себе попечителя и потребовать от опекунов полного отчета по опеке, – молодой Шиловский отказался от дальнейшего управления матери и вместе с требованием от нее полного отчета по всем делам за все время, протекшее со смерти отца, выразил желание, чтобы попечителем к нему назначен был Петр Ильич Чайковский. Без ведома последнего такое избрание не могло иметь места; притом же к прошению, поданному в этом смысле меньшим Шиловским, приложено было и формальное согласие Чайковского принять на себя означенное попечительство.
Такое отношение горячо любимого сына как громом поразило Марью Васильевну, и она с обычной ей резкостью набросилась на Чайковского. Написано было несколько более нежели резких писем… Пущено было в ход несколько не особенно разумных угроз, и только при деятельном вмешательстве Константина Шиловского дело уладилось в том смысле, что представленный в опеку отчет был принят, а импровизированный попечитель добровольно отказался от лестного избрания.
С Бегичевыми я в это время разошлась и не знаю, как встретил Рубинштейн эту выходку своего любимого товарища, но заранее можно сказать, что сочувствовать такому некорректному отношению к людям, сделавшим ему много добра, честный и бескорыстный Рубинштейн не мог. Сам он, наверное, ни на какие в мире выгоды не польстился бы ценою такого поступка.
Личной корысти Николай Григорьевич никогда не знал и не понимал, и в его карман все его товарищи шли как в свой собственный. Получал он очень много, а тратил еще больше и всегда был, по пословице, «в долгу как в шелку». Единственной надеждой на поправку были для него те два концерта, которые он ежегодно давал в большой зале Дворянского собрания и материальный успех которых был всегда гарантирован наравне с художественным успехом. Один из этих концертов давался обыкновенно в разгар зимнего сезона, а другой – Великим постом, в обыкновенный концертный сезон.
В каждый из этих концертов ему обязательно подносился богатый подарок от публики, и на моих глазах в течение двух лет ему с аккуратностью и постоянством, достойными лучшей участи, подносилось одно и то же кольцо, раз как-то облюбованное им у Фульда и тотчас же приобретенное его друзьями и поклонниками его таланта. В первый раз подношение это доставило ему громадное удовольствие. Он, как маленький, носился с кольцом, примерял его, показывал его всем и каждому, и, кажется, даже ночью с ним не расставался. Но пришел момент финансового кризиса – а таких моментов в жизни талантливого музыканта было немало – весь наличный кредит был исчерпан, и… пришлось взяться за кольцо. Сначала он хотел заложить его, но затем принял совет актера Константинова, всегда умудрявшегося выйти из всех в мире затруднительных положений, и, отправившись с ним вместе к Фульда, предложил ему купить у него обратно кольцо с известной уступкой. Фульда согласился на условиях, довольно тяжелых для опрометчивого владельца кольца, и кольцо вновь вернулось к прежнему владельцу с условием не тотчас выставлять его в витрине, чтобы не вызвать неприятных для самолюбия разговоров. Фульда с находчивостью своего племени предложил даже вовсе кольца в витрину не ставить на том условии, что к следующему бенефису Рубинштейна оно будет вновь приобретено для вторичного подношения ему.
Подробностями этой ловкой комбинации всецело занялся Константинов, – самому Рубинштейну она была слишком несвойственна, – и в первый же бенефисный концерт дело пошло как по маслу. Опять среди друзей и поклонников артиста бойко пошла подписка, опять ловкий Фульда по прежней цене продал пресловутый перстень, и опять через две или три недели он попал в цепкие руки ювелира. Вскоре все это сделалось известно сначала близким и друзьям симпатичного концертанта, а затем и всей публике, и история с «дежурным перстнем» прекратилась, к величайшей досаде Константинова, сумевшего и тут извлечь для себя кое-какую выгоду, и к величайшему конфузу фирмы Фульда, к славе которой эта «комбинация» не прибавила ничего особенно лестного.
В общем, нерасчетливее и безалабернее Рубинштейна в денежных делах нельзя было себе ничего представить.
Он сам никогда не знал, сколько именно у него денег в кармане, и когда к нему обращались за денежной услугой, – а обращались к нему все без разбора, – то он отдавал все, что у него было, и подчас сам отправлялся в тот же день за займом.
Лучшим доказательством отсутствия любостяжания в характере симпатичного пианиста было то, что при крупных доходах своих он не только не скопил ничего за долгие годы своей неутомимой артистической деятельности, но не оставил после себя ровно ничего.
Умер Рубинштейн за границей[340], и известие об его кончине произвело большую сенсацию в Москве, где его привыкли любить.
Прах его, перевезенный в Москву, был встречен с большим торжеством, которое было омрачено только тем обстоятельством, что распорядителем церемонии явился московский купец Н. А. Алексеев, впоследствии московский городской голова, который внес даже в подробности грустной церемонии тот характер сумбурного комизма, который был присущ всему, в чем он принимал участие. Он распорядился зажечь с утра все фонари вдоль по пути следования печального кортежа, расставил каких-то рыцарей печального образа, сам забрался на коня и, никогда в жизни не быв ни искусным наездником, ни особенно эффектным кавалеристом, прогарцевал на всем длинном пути шествия печальной процессии по правую сторону траурной колесницы, вызывая удивление, а местами и неуместный, но неудержимый смех публики.
Впоследствии в обществе существовала версия, будто бы так торжественно и оригинально хоронили, в сущности, вовсе не родного и близкого всей Москве Николая Григорьевича Рубинштейна, а какую-то немецкую старушку-баронессу, умершую одновременно с Рубинштейном за границей и гроб которой на одной из промежуточных станций был заменен прахом незабвенного музыканта, который в силу этой посмертной путаницы отправился на вечное упокоение в мрачный склеп какого-то старинного германского замка.
Оригинальная версия эта нашла себе подтверждение в том, что всем на погребении Рубинштейна бросился в глаза маленький объем ящика, вмещавшего в себе гроб, – совершенно не согласный с ростом покойного Николая Григорьевича. Ежели это точно справедливо, то и тут опять виновато суетливое вмешательство Алексеева, который задержал прибывший с вечера поезд на запасном пути, заставил передвинуть вагоны и так далеко отвести траурный вагон с гробом Рубинштейна, что при окончательной сортировке их в момент самого погребения могла иметь место вышеупомянутая путаница.
Как в музыкальном мире, так равно и среди всех близко соприкасавшихся с ним Николай Григорьевич Рубинштейн оставил по себе светлую память человека, никогда умышленно не причинившего никому никакого горя и не внесшего ни в чью жизнь никакой тревоги.
Даже то кажущееся зло, какое он подчас вносил в чью-нибудь жизнь, было злом невольным, в котором его злая воля не играла никакой роли… Он любил людей, и люди его любили, и память о нем светлым лучом прошла среди современного ему общества.
XIII
Дом Бегичевых. – Орден по ошибке. – Мой первый дебют в качестве театрального рецензента. – Итальянская опера. – Импресарио Морелли. – Московские поклонники итальянских див. – Дебют тенора Станьо. – Школьнические выходки Бегичева. – Горькая развязка модного романа.
Не могу не сказать еще нескольких слов о доме Бегичева, бывшего в то время инспектором репертуара московского Малого театра и имевшего по службе большое влияние, благодаря громадному состоянию своей второй жены, вдовы миллионера Шиловского.
Несмотря на то что описываемый момент относится к самому концу шестидесятых годов, когда крепостное право давно отошло в область предания, – жизнь в доме Бегичевых всем складом своим напоминала самое широкое и бесшабашное время отжившего роскошного барства и являлась почти анахронизмом среди окружавшей среды.
Жили Бегичевы в одном из домов, оставшихся после покойного Шиловского, и занимали его весь, несмотря на то что в нем было что-то около 27 или 28 комнат. С ними в то время жили два сына Бегичевой от первого ее брака, и молодые Шиловские, которым в то время было одному семнадцать, а другому девятнадцать лет, вели ту же широкую барскую жизнь, не останавливаясь ни перед какими тратами и ни перед какими фантазиями. У каждого из молодых людей были отдельные лошади и экипажи, свои кучера и конюхи и свой отдельный штат прислуги. В общем это являло собой нечто почти невероятное. Лошадей на конюшне было что-то пятнадцать или семнадцать, а всей прислуги с поварами и камердинерами насчитывалось до тридцати человек, к которым еще прикомандировывались являющиеся на дежурство казенные капельдинеры от театра.
За стол не садилось меньше двадцати человек ежедневно, а в дни особых празднеств и до ста человек, и громадные апартаменты без тесноты вмещали всю эту многочисленную публику.
Денег проживалось неимоверно много, и никто сам не мог бы дать отчета, сколько и куда он тратил. Порядка в доме не было никакого, хотя об этом порядке с утра до ночи с криком заботилась бывшая подруга и компаньонка Марьи Васильевны, старая девица Языкова, воевавшая со всеми и не достигавшая этим никакого результата. Деньги лились рекой, прислуга была распущенна донельзя, и весь склад жизни вполне оправдывал прозвание Бедлама, каким награждала бегичевский дом вся современная Москва.
Так, за роскошными и дорогими обедами, за общим столом, рядом со старшим Шиловским нередко сидел его бульдог, подвязанный салфеткой, а музыка и пение за столом не прерывались никогда. Пели в доме все, и старший Шиловский, унаследовавший от матери своей и ее громадный музыкальный талант, и ее чудный голос, и ее художественную передачу самых характерных музыкальных произведений, с самого начала обеда принимался уже напевать все слышанные им новые мотивы, со второго блюда уже вскакивал и приносил гитару, которой владел в совершенстве, а к концу обеда не только в полном разгаре были все сольные нумера, но и импровизированный хор зачастую принимал участие в программе.
Все это, вместе взятое, представляло собою совершенно оригинальную, несколько эксцентричную, но не лишенную симпатичности картину.
Вообще вся жизнь этой семьи сложилась очень оригинальным… чтобы не сказать сильнее, образом. На пустяки деньги лились рекою, а на кровное дело их никогда недоставало!.. На счетах, представлявшихся к оплате в контору молодых Шиловских, фигурировало по пятидесяти модных тросточек в один весенний сезон – ясное свидетельство, что брали их в счет Шиловских все, кому не лень было руку протянуть, и в то же самое время жалованье многочисленной прислуге задерживалось по нескольку месяцев.
Кстати, не могу не припомнить очень забавный эпизод, вполне характеризующий всю нелепость практиковавшихся в доме порядков.
У Марьи Васильевны был в Петербурге у Аничкова моста громадный каменный дом, в котором числился управляющим какой-то мелкопоместный дворянин, сосед Бегичевой по какому-то имению, малый юркий, ловкий, но ничего собою не представлявший. Никаким особым доверием он облечен не был, даже денег с жильцов получать не имел права и прямо только «числился», но фактически не был управляющим. В доме в числе квартирантов жил старший секретарь персидского посольства, и когда было объявлено о приезде в Петербург персидского шаха, никогда до тех пор в России не бывавшего[341], то Марья Васильевна обратилась к своему мнимому управителю с поручением всеми силами провести идею о пожаловании ее мужу Владимиру Петровичу Бегичеву ордена Льва и Солнца[342]. Левушка – имя, под которым был всем известен мнимый управляющий, – взялся исполнить желание Марьи Васильевны и получил обещание веской награды за успешное достижение цели.
– Ну вот, батя, мы с тобой и кавалерами Льва и Солнца будем!.. – заранее радовалась и праздновала Марья Васильевна, обожавшая мужа. – Вот у нас с тобой такой орден будет, какого у никого почти нет!..
Бегичев выражал сомнение в успешности Левушкиных хлопот, но тот как нарочно сообщал из Петербурга о вполне успешном ходе дела… и оставалось только ждать…
«Персидский жилец», как называл его Левушка, потребовал какого-то ремонта, и Левушка, согласившись на все его требования, при этом ловко ввернул просьбу об ордене. Тот обещал положительно и записал подробно имя, отчество и звание Левушки, чтобы немедленно уведомить его об успехе дела… Марья Васильевна уже и орден заранее присмотрела и приторговала… и каково же было ее удивление и разочарование, когда она получила из Петербурга от растерявшегося вконец Левушки уведомление о том, что «персидский жилец» все перепутал и что орден Льва и Солнца исходатайствован был не Бегичеву, а самому Левушке…
Владимир Петрович хохотал как сумасшедший. Молодые Шиловские тоже немало потешались, но Марья Васильевна чуть не занемогла от гнева и досады… и новый «персидский кавалер» был немедленно отрешен от должности с запрещением когда-нибудь явиться на глаза разгневанной барыне. Куда девался впоследствии злополучный Левушка, я не знаю, но ни Льва, ни Солнца Бегичев так и не узрел до дня своей кончины, последовавшей много лет спустя. Вдали от жены, с которой он расстался и на призыв которой даже перед кончиной не откликнулся, несмотря на то что находился в то время в самом стесненном положении…
Все еще довольно солидное состояние свое Марья Васильевна завещала старшему сыну Константину Шиловскому, который все-таки умер почти в нищете, и после его смерти уже дети его или, точнее, один из его сыновей получил крупное наследство от рано и быстро умершего Владимира Степановича графа Васильева-Шиловского, получившего графский титул путем женитьбы на графине Васильевой, последней представительнице рода графов Васильевых… Сохранилось ли хотя это состояние, или и оно пошло прахом, – я сказать не умею!.. В общем, какой-то фатум тяготел на этих десятках и сотнях тысяч и настоящим образом не пользовался ими никто!..
Я с Бегичевым встретилась и познакомилась впервые, как с инспектором репертуара московского Малого театра, в сезон 1868 – 1869 года, когда я в первый раз выступила в ответственной роли театрального рецензента в серьезных и в высшей степени авторитетных в то время «Московских ведомостях».
Это была светлая пора газеты, и, руководимая в литературном отношении Катковым и управляемая в смысле администрации П. М. Леонтьевым, газета держала свое почетное знамя на высоте, какой ни одна почти газета не могла достигнуть впоследствии.
Театральный фельетон мне был передан по совету старика Пановского, и на трудном в то время поприще театрального рецензента мне пришлось сменить С. П. Яковлева, составившего себе впоследствии и громкую известность, и крупное состояние в торговой сфере печатного дела как устроитель и основатель нескольких обширных типографий, но как рецензент оставлявшего желать очень многого.
Дебютировала я большим и серьезным разбором исполнения одной из крупных пьес Мольера, и мой дебют, – о котором я уже упоминала, – оказался очень удачным.
Катков сразу передал мне не только сцену Малого театра, но также и оперу, как русскую, так и итальянскую[343].
Труппа последней, в то время хотя и оплачиваемая казенной дирекцией, составлялась, по поручению самой дирекции, доверенными от нее лицами, как бы импресарио по доверенности. В сезоне, о котором идет речь, роль такого импресарио доверена была итальянцу Морелли, юркому и ловкому человеку, производившему на меня впечатление еврея.
Морелли, при составлении труппы, очевидно, руководился не одною только заботой дать публике хорошие голоса и угодить ее слуху, но и об органе зрения тоже позаботился и привез, при знаменитой и вполне безукоризненной певице Арто, еще и легендарную, но почти безголосую красавицу Фертуччи и пленительную миниатюрную Бенатти с личиком фарфоровой куколки и густыми контральтовыми нотами в голосе.
В угоду московским дамам Морелли пригласил молодого и в то время мало известного тенора Станьо, оставившего по себе не столько воспоминания искусного певца, сколько репутацию красавца-мужчины.
Пел Станьо самым заурядным образом, но он так умело носил костюм и был во всех костюмах так безукоризненно хорош собой, что успех его был обеспечен с первого его появления на сцене.
В этой же труппе находился и прекрасный баритон Падилла, впоследствии женившийся на Арто.
У Арто была масса поклонников, во главе которых стоял биржевой маклер Элларов, бессменно влюбленный во всех иностранных примадонн и составивший себе в этой оригинальной сфере довольно прочную известность.
Какая бы новая труппа ни приезжала в Москву, – говорю, конечно, исключительно об иностранных талантах, так как отечественных певиц Элларов не признавал, – он непременно встречал примадонну на дебаркадере с роскошным букетом цветов, озабочивался приисканием ей роскошного помещения, охотно принимал на себя довольно крупные подчас издержки, дополнял убранство помещения кружевными занавесами, коврами, портьерами и делал все это в большинстве случаев совершенно бескорыстно, так как был исключительно, почти невероятно, безобразен.
За миниатюрной Бенатти, с первого ее выхода на сцену, стал усердно ухаживать очень в то время молодой богач К. Шиловский, а в красавицу Феруччи без ума влюбился московский аристократ Толмачев, повсюду следовавший за ней как тень.
Это рьяное, усердно подчеркиваемое поклонение подало повод к остроумному четверостишию, экспромтом сказанному графом Соллогубом, всегда своей едкой и умной сатирой подчеркивавшим чужие слабости.
Увидав из окна промчавшуюся мимо коляску Толмачева, жившего в собственном доме на Пречистенке, расположенной очень далеко от квартиры, занимаемой красивой итальянкой, по соседству с Большим театром, Соллогуб с напускным пафосом воскликнул:
Как молния из тучи,
Как гром из облаков,
С Пречистенки к Феруччи
Несется Толмачев!
Весь состав этой труппы, впервые попав в Россию, ни слова не понимал по-русски.
Их можно было в их присутствии ругать и отчитывать как угодно, и ежели это сопровождалось приятной улыбкой на лице, то и с их стороны это вызывало такую же приветливую улыбку.
На одной из таких школьнических выходок мне лично пришлось присутствовать, и этот комичный, но вместе с тем и очень неловкий эпизод живо остался у меня в памяти.
Итальянцы еще не дебютировали…
Шла одна из первых репетиций, и В. П. Бегичев, бывший тогда инспектором репертуара, пригласил меня вместе с его женой приехать послушать «закрытый дебют» новой труппы.
Он знал, что итальянские певцы и певицы неспособны, как наши соотечественники, петь в четверть голоса и что к концу репетиции они обязательно «разойдутся» и запоют во весь голос, в особенности в присутствии нового начальства.
Мы поместились в царской ложе бенуара у самой сцены, и предвидение Бегичева тотчас же оправдалось на деле.
К концу первого действия опера уже шла, что называется, «во всю».
Репетировался «Бал-маскарад»[344], назначенный на второе представление для дебюта красавицы Феруччи, и она, сильно напрягая свой небольшой голосок, ужасно волновалась на сцене.
Кроме заботы о голосе, ее, как оказалось, озабочивал еще и костюм.
Согласно контракту, певицы могли требовать от дирекции только «костюмы», «городские» же платья обязаны были иметь свои.
Экономная и до скупости расчетливая, как все итальянцы, Феруччи понимала выражение «городские платья» в самом узком смысле этого слова, подразумевая под этим только то, что имелось готовым в ее гардеробе.
Случилось так, что легкого белого платья, ни разу не надеванного, у нее не было, а ни в чем бывшем в употреблении она для первого дебюта своего выходить не хотела.
Оставалось или заказать новое платье на свой счет, или попытаться затребовать его от дирекции в качестве необходимого «костюма».
Феруччи выбрала последнее. Она по окончании акта подошла к рампе и, почтительно раскланявшись в ответ на приветливые аплодисменты жены Бегичева, известной певицы-аристократки Шиловской, обратилась к сидевшему вместе с нами в ложе Бегичеву и по-французски стала просить, чтобы платье ей было сделано от дирекции.
Тут же на сцене был и режиссер Савицкий, ни слова не понимавший по-французски.
Бегичев приветливо наклонил голову в знак согласия, улыбнулся певице своей красивой, обаятельной улыбкой и, обращаясь из ложи к Савицкому, громко сказал:
– Вот, голубчик, эта… платья себе казенного требует!.. Находит, вероятно, что ей за ее красивое рыло все должны угождать… Провались она совсем!.. Надо сделать, чтоб отвязалась!.. Скажите там в мастерской, чтоб сняли мерку и приготовили. Да ничего особенного чтоб не делали… Так, самое простое белое платье… А то она (опять следует несколько сильное выражение) разохотится и пойдет всякий день требования заявлять! Ведь они привыкли в чужой карман залезать… а уж в русский-то сам Бог велел!..
Все это было произнесено с самой милой, самой обаятельной улыбкой…
Феруччи пристально следившая за выражением лица начальника, тоже обаятельно улыбалась и рассыпалась в благодарности, когда Бегичев, по окончании своеобразного монолога, обратился к ней со словами:
– Tout sera fait, comme vous le desirez, mademoiselle! Votre desir est une loi pour nous! (Все будет в точности исполнено. Ваше желание – для нас закон.)
Мы, сидя в ложе, едва удерживались от смеха. Жена Бегичева, уйдя в глубину ложи, делала ему оттуда отчаянные знаки… А он-то рассыпается!.. Он-то улыбается во всю ширину своего легендарно-красивого лица!..
Со Станьо, отличавшимся своей поистине образцовой «недалекостью», Бегичев проделал еще более крупное школьничество.
Заметив, что М. В. Бегичева, несмотря на свои уже далеко не молодые годы, не прочь пококетничать с красивым итальянцем, он пригласил Станьо к себе обедать и, усадив его рядом с собою за столом, принялся его тихонько уверять, что невозможно оказать его жене большего внимания, как выучить наскоро русскую фразу и по-русски поблагодарить ее за обед.
Надо сказать, что Марья Васильевна, прекрасно сохранившаяся, была очень полна и сильно тяготилась этой полнотой.
Она заметила, что Владимир Петрович – так звали Бегичева, – сидя на противоположном конце стола, весь обед что-то нашептывает бестолковому красавцу Станьо, но что именно, ей и в голову не приходило…
За обедом, кроме успевшего войти в моду красивого тенора, было еще человек двенадцать или пятнадцать обычных посетителей, в числе которых по раз навсегда установившемуся обыкновению были: П. И. Чайковский, Н. Г. Рубинштейн, князь Голицын, адъютант Козлов, два или три русских оперных певца, молодые Шиловские, две старые институтские подруги Бегичевой, сестры Языковы… все люди свои, но тем не менее составлявшие довольно многочисленную публику…
– Владимир Петрович, что ты там устраиваешь? – не без тревоги осведомилась Марья Васильевна, зная страсть мужа ко всякого рода школьничеству.
– Ничего, положительно ничего! – откликнулся тот. – Станьо вот все по-русски учиться желает!
– И пускай его учится!.. Тебе-то что?
– Да ровно же ничего… Конечно, пускай его учится…
А Станьо тем временем, приложив палец ко лбу, все что-то про себя бормочет, как это делают дети, когда учат наизусть трудные уроки.
И вот, когда обед был окончен и все поочередно стали подходить к хозяйке дома, чтобы поблагодарить ее, Станьо с самодовольной улыбкой приблизился и, оглядываясь на отошедшего в сторону Бегичева, подмигнул ему и ясно и отчетливо хватил на всю громадную залу, заменявшую столовую:
– Спасибо, тольстий дуризша!..
Невозможно передать подавляющий эффект, произведенный этим «милым вниманием».
Марья Васильевна положительно остолбенела…
«Толстая дурища», очевидно, было в глазах Станьо комплиментом.
Владимир Петрович, очень неразборчивый в выборе своих шуток, падал от хохота… Молодежь тоже фыркала, бессильная преодолеть порывы невольной веселости, а придурковатый тенор опешил совершенно и стоял, видимо, весь охваченный удивлением, что внимание его так мало оценено…
В общем, Станьо очень дурно отплатил Бегичевым за их широкое, барское гостеприимство и, уезжая обратно, в Италию, сманил и увез с собой жившую в их доме молодую девушку, близкую родственницу Марьи Васильевны, почти усыновленную Бегичевыми.
Впоследствии бедняжке пришлось вернуться в Россию, но уже с ребенком на руках, навсегда лишившись широкого и благодетельного гостеприимства некогда близкого ей родственного дома. Поставленная в безвыходное положение, она подкинула ребенка к воротам Бегичевского дома, где, по словам стоустой молвы, его уже заранее ожидали и где он был принят и окружен самым нежным попечением.
Что сталось с ним впоследствии, я не знаю, как не знаю и того, жива ли некогда такая хорошенькая и жизнерадостная Варенька Гурова.
Слухи носились, что после невольной разлуки с ребенком она поступила на провинциальную сцену, вынесла много неудач и в непосильной борьбе с угнетавшей ее судьбой пристрастилась к чарочке.
Все, кто ее прежде знал, искренно о ней пожалели. Это было милейшее, симпатичнейшее создание, погибшее жертвой беспощадного каприза придурковатого модного красавца…
Что касается Станьо, то он умер сравнительно очень недавно, богатым человеком и счастливым семьянином.
Чужое горе, очевидно, пошло ему впрок. Впрочем, умственно и нравственно это была такая отрицательная величина, что к нему и относиться строго нельзя.
На Станьо как нельзя более оправдывалась та поговорка, которая гласит: «Глуп, как тенор».
XIV
Революционер Мышкин. – Мое знакомство с ним. – Вдова доктора Соловьева. – Ее приключения. – Жандармский генерал Слезкин.
Пробегая на днях случайно попавшийся мне очерк П. Поливанова «Алексеевский равелин»[345], я в числе других интересных и памятных в истории русской революции имен несколько раз встретила имя Мышкина, в свое время прогремевшее в истории русской жизни. Мышкина мне пришлось видеть, и, несмотря на случайность этой встречи, его характерная фигура осталась у меня в памяти. Впоследствии имя его врезалось у меня в памяти вследствие очень характерного случая, прошедшего почти у меня на глазах и послужившего явным доказательством того «усердия не по разуму», каким наша бюрократия под фирмой «успокоения и подавления мятежа» подчас увеличивала, а пожалуй, и теперь еще увеличивает вспышки общественного негодования.
Мышкина я встретила, как уже сказала, совершенно случайно, не помню даже хорошенько, при каких именно обстоятельствах, но воспоминание о нем почему-то слилось у меня с воспоминанием о «Московских ведомостях», и как это ни странно, но мне почти наверное помнится, что он там состоял чем-то и при чем-то.
Встреча с ним не оставила во мне никакого положительно впечатления, и, мельком услыхав от кого-то о том, что Мышкин открыл большую типографию на Арбате[346], я, помнится, удивилась так неожиданно проявленной им состоятельности.
Затем имя это опять совершенно исчезло из моей памяти вплоть до того дня, когда мне о нем напомнил трагикомический случай вышеупомянутого «усердия не по разуму».
Это было в 1874 году; я работала исключительно в петербургских газетах, и в моем заведывании было московское отделение «Русского мира», когда ко мне в числе бесконечных кандидатов в писатели и сотрудники явилась пожилая особа, назвавшаяся вдовой доктора Соловьева. Она поведала мне, что умерший муж ее был большой литератор, что русская литература, да и вообще вся Россия, потеряла в его лице крупную и выдающуюся силу, и предложила мне для «Русского мира» какую-то его посмертную рукопись.
Я попросила оставить рукопись у меня, и, несмотря на то что произведение доктора оказалось положительно непригодным, вдова его продолжала посещать меня и с течением времени все учащала свои визиты. Посещения эти, доставлявшие мне очень мало удовольствия, одно время прекратились, и я думала уже, что навсегда избавлена от бесед о славе и гениальности никому не известного военного врача, когда в один прекрасный день ко мне явилась Прасковья Николаевна, – так звали вдову Соловьева, – сконфуженная, растерянная и, видимо, чем-то невыразимо возмущенная.
Я поинтересовалась узнать, что с ней случилось, и она, не обинуясь, с места в карьер объявила мне, что «попалась в государственном преступлении»… и на несколько часов была арестована.
Государственное преступление – и фигура Прасковьи Николаевны, которая могла бы послужить живым типом для изображения вдовы Пошлепкиной!..[347] Это сопоставление никак не могло уложиться в моем воображении!
Я успокоила ее как могла, и она, прерывая свое повествование всевозможными междометиями, поведала мне следующее.
Постараюсь передать ее рассказ так, как слышала его от нее и как набросала его тогда же, намереваясь поместить его на столбцах «Русского мира»… Но усердие не по разуму практиковалось тут налицо, и дело шло о событии, случившемся накануне… Поневоле пришлось отказаться от намерения рассказать в то время этот трагикомический эпизод.
Передаю слово героине рассказа.
– Вам известно, – так начала она свое повествование, – что мой покойный гениальный муж писал все… положительно все!.. Но вы еще не слыхали от меня, что в числе его «произведений» у меня осталась неиспользованная рукопись театральной пьесы, которую он еще при жизни представлял даже в цензуру и которая была одобрена!.. Все, что он написал, не могло не быть одобрено!..
– Все это прекрасно!.. Но что же тут общего с государственным преступлением?..
– Позвольте… Позвольте!.. Дойдет дело и до этого!.. Ну-с, предлагая всем поочередно его бессмертные произведения, я не могла встретить ни одной редакции, которая пожелала бы напечатать его пьесу!.. О-доб-ренную!.. Тогда мне сказали, что, быть может, я найду издателя для его пьесы, и я, как вы сами видите, очень энергичная в деле, стала искать хорошую и большую типографию…
– Но ведь типографы не издатели?..
– Ах, боже мой!.. Откуда мне было это знать… и притом, как оказалось, это одно и то же!..
Спорить я не стала и попросила ее продолжать.
– Ну-с, побывала я в типографии «Московских ведомостей», в типографии «Русских ведомостей», но это все опять-таки газеты и газеты… и я стала разыскивать уже прямо типографию, в которой бы никакая газета не печаталась. Иду по Арбату, вижу вывеску: «Типография Мышкина», во дворе направо… Вхожу во двор, иду направо… Вижу большое помещение… Типография, видимо, большая, хорошая… Вхожу в контору… Спрашиваю, где тут владелец типографии… Меня спрашивают, по какому я делу… Я говорю, что по личному моему и очень важному… Да вы что улыбаетесь?.. Конечно, для меня дело это очень важно!.. Попросили меня подождать… Прошло мимо меня несколько человек… Пристально так на меня смотрят… Ну и я на них тоже смотрю!.. Под конец попросила я, чтобы меня к хозяину типографии провели… Вошла я в кабинет, сидит господин, приятный такой, обходительный на вид… Оказался сам Мышкин. Объяснила я ему, в чем дело, он меня выслушал и так внимательно спрашивает: «А что именно писал ваш муж… и кто вас ко мне направил?..» Я объяснила, что муж писал большие и знаменательные статьи, и сказала, что потеряла Россия с его смертью. Выслушал он и спрашивает: «А что это за пьеса такая?.. И где она у вас?» Я говорю, что пьеса о-доб-рен-ная… и что она со мной, в двух экземплярах, с печатью цензурного комитета. «Хорошо, – говорит, – оставьте один экземпляр у меня… и зайдите недели через две… Я дам вам ответ!..» Я было попросила ускорить срок, но он сказал мне, что у него очень много срочных занятий, и я, нечего делать, согласилась подождать. Я и вам не говорила об этом… Уж с вами я откровенно говорила и о значении моего мужа, и о его высоком призвании на почве служения родному краю… а о пьесе умолчала…
– Да… действительно умолчали!..
– Потому что не знала положительного ответа, и хотя и была уверена, что пьеса понравится… она не понравиться не могла, но все-таки ждала окончательного результата… вот дождалась! Не угодно ли?..
И на лице ее выразилось гневное смущение.
– Прошло две недели, и вот в прошлую пятницу порешила я сходить в типографию и узнать судьбу пьесы. Встала я раньше обыкновенного, от меня до Арбата не ближний путь… Напилась чаю сама, Ромушку своего напоила и отправилась в путь, попросив хозяйку кашу заварить Ромушке да приглядеть за ним, покуда я вернусь.
Пресловутый Ромушка был единственный сын Соловьевой, четырехлетний мальчик, совершенный кретин, болезненный и почти глухой. Она возилась с ним с утра до ночи, считала его прямым наследником гениальности отца, и, окруженный с утра до ночи ее утрированными заботами, мальчик делался еще глупее и бестолковее.
– Ну-с, отправилась я на Арбат, – продолжала она, – захватив с собой все, что мне было нужно, и второй экземпляр пьесы, и копию с указа дворянской опеки о назначении меня опекуншей, на случай, ежели бы Мышкин усомнился в праве передачи в его полную собственность подлинной рукописи мужа… Ну, и бутербродов пару на дорогу взяла… и газету по дороге у разносчика купила. Словом, вы знаете, что у меня с собой в мешочке всегда все, что нужно, припасено.
«Мешочек» этот был мне действительно хорошо знаком. Это был довольно объемистый саквояж из ковровой материи, всегда доверху набитый всевозможным хламом, начиная с нескольких связок ключей и вплоть до купленной по дороге провизии.
Жила Соловьева на краю города, на Пресне, у Горбатого моста, где занимала со своим Ромушкой одну комнату от жильцов, и при самой умелой экономии жила всегда впроголодь.
– До Арбата я добралась около полудня, – продолжала Прасковья Николаевна, – и прямо направилась к дому, в котором помещалась мышкинская типография. Вхожу во двор и вижу, как-то странно пусто кругом… Ни из здания, занятого типографией, никто не выходит… ни туда, куда меня водили в кабинет самого Мышкина, никто не идет!.. Я ближе подошла и так и остолбенела!.. Гляжу и глазам своим не верю!.. Все двери на замке, и к замкам печати красные сургучные приложены!.. Что, думаю, такое случилось?.. Неужели умер бедняга хозяин типографии?.. Такой еще свежий, молодой был мужчина!.. Остановилась я на минуту среди двора и вижу в глубине двое городовых стоят и с какими-то двумя статскими переговариваются… Посмотрела я в их сторону, и они как будто на меня тоже глядят!.. Я и порешила к ним обратиться за справками… Уж, верно, думаю, им по их полицейской службе известно, что за печати такие и почему закрыта типография?.. Подхожу и учтиво спрашиваю, где находится господин Мышкин? Тот из статских, который постарше был, так грозно на меня взглянул и вместо ответа почти крикнул: «А вам на что нужен господин Мышкин?..» – «По моему делу, говорю, он мне нужен!.. У меня с ним свои дела… ни до кого не касающиеся!» – «Это, – отвечает он мне, – потом разберется, а теперь извольте следовать за мной!..» – «Куда, – спрашиваю, – следовать?..» – «Сначала, – говорит, – в квартал, а оттуда куда поведут!..» – «Как в квартал?.. Зачем?! У меня никаких дел в полиции от роду не бывало!..» – «Не бывало, – говорит, – так будут!.. Пожалуйте!..» И прежде, нежели я успела опомниться, они со всех четырех сторон оцепили меня, вывели из ворот под строгим конвоем, а там кликнули извозчика, городовой сел на козлы, статский со мной рядом, а остальные двое там во дворе остались! Пробовала я объясниться… пробовала протест заявить, да кроме строгого окрика ничего ровно не добилась! Таким порядком привезли меня в квартал и сдали с рук на руки дежурному офицеру, сказав только: «По Мышкинскому делу!..» – «Политическая?..» – кивнул тот головой и, кликнув вестового, послал его за приставом. Пристав вошел мрачнее тучи!.. Дежурный доложил ему: «Политическая!..» И он, даже не взглянув на меня, громко крикнул: «Обыскать!..» Словно из-под земли явились какие-то бабы, меня увели в соседнюю комнату, приставили к двери городового и обыскали меня самым подробным и самым мерзким образом. Не нашли, конечно, ровно ничего, кроме ладанки, которая у меня была на шее с зашитым в ней корешком от зубной боли… Ладанку распороли, корешок «приобщили к делу»… а к какому делу – я все-таки понять не могла, и из саквояжа моего вынули решительно все, кроме носового платка и бутербродов, и отдали его мне, а все, в нем бывшее, тщательно переписав, тоже «приобщили к делу» вместе с ладанкой…
Слушаю я, смотрю… и ровно ничего не понимаю!.. После обыска пристав, записав с моих слов мое имя, звание и место жительства, отдал приказ: «До последующего распоряжения препроводить в одиночную!» – «Пожалуйте…» – пригласил меня быстро подошедший полицейский офицер.
Я было уперлась, да куда!.. Меня и слушать никто не хотел… Провели меня через двор в отдельный корпус, видимо, отведенный под арестантские камеры, чуть не втолкнули туда… Щелкнул в двери замок, и я осталась одна…
Словно во сне я все это видела… Опомниться не могу!.. Оглянулась кругом… и ужас меня взял… Грязь непомерная… воздух такой, что дышать им невозможно!.. В углу койка стоит, на ней наброшено отвратительно-грязное суконное одеяло. Окно забрано железной решеткой… У противоположной стены стол, перед ним стул, и больше ничего!.. Господи, думаю, что же это такое?.. И долго ли мне придется томиться в этой непостижимой тюрьме?! Тишина кругом такая, что вообразить невозможно… Жуть берет прямо!.. Сижу час, сижу два… так по крайней мере мне кажется… И три часа прошло, и больше… Это я из того поняла, что темнеть стало, а обо мне словно забыли!.. И голод-то меня томит, и жажда… и страх разбирает, а пуще всего о Ромушке у меня сердце болит и сокрушается!.. Как вспомню о нем, так прямо хоть криком кричи, так жутко становится!.. Стала я потихоньку стучать в дверь… Нет ответа… Я громче – тоже ничего!.. Я еще громче да под конец прямо забарабанила! Сил моих не стало! Вдруг слышу шаги… Подходят к моей двери… Не входит в камеру никто, а только через дверь спрашивают: «Что с вами?» – «Как, – говорю, – что со мной?.. Умираю я, вот что со мной!.. Что меня уморить, что ли, хотят здесь, в этой яме?.. Да и не меня одну, а и ребенка моего вместе со мной!.. Я измучилась вся… Моих сил нет страдать!.. Мне должны помочь… Это бесчеловечно!» За стеной в ответ на эти мои слова послышалось движение, и кто-то через дверь ответил мне: «Повремените!.. Сейчас!..»
На этот раз мне ждать пришлось недолго, и не прошло, по моему расчету, и получаса, как в коридоре послышались спешные шаги, и дверь моей камеры отворилась. Ко мне вошли двое: мужчина в полицейском или жандармском мундире, я уж не разглядела хорошенько, и вместе с ним какая-то женщина с большим саквояжем в руках. «Вот здесь! – показал ей на меня мужчина и прибавил в виде пояснения: – Политическая!» – «Знаю! – проговорила женщина и, оставшись одна со мной, спросила: – Что с вами? Что вы чувствуете?» – «Как что чувствую? – отвечала я ей. – Что всякий на моем месте почувствовал бы, то и я чувствую! Смерть моя приходит… Я ничего не понимаю!..» Она пристально посмотрела на меня и спрашивает: «А у вас детей никогда не было?» – «Как не было! У меня и теперь есть сын!» – «Так что же для вас тут незнакомого? – и, пристально оглядев меня с ног до головы, сказала: – Вы испугались… или надорвались? Отчего вы почувствовали преждевременное наступление родов? Потому что, судя по вашей фигуре, до нормального наступления родов еще далеко!» – «Какие роды? – спросила я, пораженная ее словами. – О каких родах вы говорите?» – «Да о ваших! Ведь меня к вам позвали для подачи вам помощи». – «Да вы кто ж такая будете?» – «Я акушерка при здешнем частном доме». – «Акушерка?! Да на что ж мне нужна акушерка?! Я честная вдова!.. Я два года тому назад мужа схоронила. На что мне может быть нужна акушерка?» – «Это уж не мое дело… Меня позвали к больной… Раз болезнь оказалась фиктивной, мне здесь делать нечего». И она направилась к двери. «Позвольте!.. – попробовала я ее остановить. – Позвольте!.. Не можете ли вы объяснить мне причину моего ареста?» – «Я ровно ничего не знаю и ничего не могу, кроме подачи медицинской помощи в районе моих обязанностей», – сухо ответила она и вышла из моей проклятой камеры.
Покуда все это происходило, уже совершенно смерклось, и в камеру внесли закоптелую лампочку, от которой даже светлее в комнате не стало. Вслед за этим явился полицейский, который проводил меня назад в помещение квартала. Там меня ждал жандармский офицер, а у подъезда стояла карета, около которой был вооруженный жандарм. В квартал меня завели только для того, чтобы сдать под расписку жандармскому офицеру отобранные у меня вещи, и затем усадили меня в карету, куда вместе со мною сел и жандармский офицер. Солдат жандарм сел на козлы, и карета быстро помчалась по направлению к Театральной площади и доставила меня, как оказалось, в жандармское управление.
В управлении меня провели опять-таки в отдельную комнату, в которой сначала оставили одну и по которой начали беспрестанно проходить какие-то люди в мундирах, но в каких именно – я разглядеть не могла, потому что комната освещалась довольно скудно. Зато я могла на этот раз безошибочно определить время, потому что в комнате были стенные часы, аккуратно выбивавшие все четверти часа.
Я сидела, изнывая в тревоге по своем мальчике и прямо-таки умирая сама от голода, беспокойства и неизвестности, и решилась, в конце концов, остановить одного из проходивших мимо офицеров вопросом, долго ли мне еще придется ждать решения моей дальнейшей участи.
Он учтиво ответил, что это зависит от начальства, которое собирается довольно поздно, мое же дело, по важности его политического значения, быть может, потребует санкции самого генерала Слезкина, начальника московской жандармской полиции.
Я положительно терялась!.. О каком «политическом деле» шла речь?!
Я пробовала возразить, но мой собеседник извинился недосугом и ушел, отдав приказание подать мне чаю. В это время на стенных часах пробило четверть одиннадцатого. Стало быть, из дома я отсутствовала уже более двенадцати часов. Что там делалось без меня?.. У меня кровь в жилах стыла при этой мысли!
В половине одиннадцатого в помещении послышалось усиленное движение, через комнату, в которой я продолжала сидеть, почти бегом пробежало несколько человек офицеров, и меня позвали в кабинет жандармского полковника, очевидно, только что прибывшего.
Он встретил меня строгим взглядом и, не предложив мне сесть, громко и грозно спросил: «В каких отношениях вы состояли к революционному движению и давно ли вы состоите членом противозаконного союза?» – «Ни о каком революционном движении я ровно ничего не знаю, – ответила я, – и ни в каких отношениях ни к какому союзу не стою!» – «Однако вы арестованы по делу Мышкина». – «Да нет же… Я сама не могу понять, зачем и почему я арестована!..» – «Но тут полицейский протокол… Вы были арестованы по делу Мышкина и препровождены во временное тюремное помещение, где вы симулировали роды». – «Ничего я не симулировала… и, как честная вдова, не могу быть заподозрена в состоянии беременности!» – «Так зачем же вы к себе акушерку требовали?» – «Никакой акушерки я не требовала… и считаю всю эту историю для себя крайне неловкой и оскорбительной».
В таком духе прошел весь допрос, и он ввиду «моего упорного запирательства» порешил оставить меня в управлении до прибытия генерала Слезкина. «Но ему я советую вам откровенно сознаться во всем! – сказал мне полковник, отпуская меня. – Генерал Слезкин человек добрый и гуманный, но вместе с тем и опыт у него громадный… Его обмануть вам не придется!..»
Я уж и возражать не стала. Чего тут возражать? Видимо, сумбур какой-то завязался, в котором разобраться мне не представлялось никакой возможности, и я порешила, скрепя сердце, молча дожидаться прибытия генерала Слезкина. Будь что будет!
Генерал прибыл около половины двенадцатого и, приняв предварительный доклад от дежурного офицера, отдал приказ привести к нему «политическую преступницу», под фирмой которой состояла я.
Опять воспоследовал допрос о моей прикосновенности к делу политического восстания, укор в «потрясании основ» и вскользь брошенное замечание по поводу «симуляции беременности»…
От этой симуляции они никак не могли отрешиться!
Слезкин оказался и толковее, и гуманнее всех остальных. Он внимательно выслушал мой правдивый рассказ обо всем происшедшем, несколько раз нетерпеливо передернул плечами… велел принести к себе отобранные у меня вещи… мельком взглянул на процензурованный экземпляр пьесы и, передавая все это обратно мне, объяснил, что я свободна и что все, со мной происшедшее, явилось «следствием недоразумения». Когда я ответила ему, что недоразумение это сделалось источником большой и незаслуженной тревоги для меня и могло вызвать болезнь моего на произвол судьбы брошенного маленького сына, генерал, вновь пожимая плечами, заметил мне, что с подобными соображениями они считаться не могут… и что такого рода ошибки всегда и всюду возможны.
Домой я вернулась во втором часу ночи, пройдя большую часть дороги пешком и все-таки разменяв в конце концов на извозчика свой последний рубль… Ребенка я застала в жару и с разбитой щекой. Он упал без меня и заснул полуголодный, в слезах, не раздетый и порядком никем не уложенный. Он мог и до смерти разбиться… покуда меня там арестовывали да акушерок ко мне приставляли! – закончила Соловьева свой характерный рассказ, ясно доказывающий, с каким «усердием не по разуму» приходилось сталкиваться лицом к лицу в образе представителей бюрократической реакции и не в меру усердных «охранителей» государственного порядка… Спаси Бог всякую страну от такой неразумной охраны! Избави Бог всякое правительство от слуг, одаренных таким «усердием не по разуму»!..
XV
Первые органы «мелкой прессы». – Влияние их на общество. – Фельетоны. – Царь Берендей и Скромный наблюдатель. – «Московский листок». – «Новости дня». – Оригинальный тип русского редактора. – Лингвист. – Краткий русский ответ на длинную французскую речь. – Пастухов и мадьяры. – Несчастный случай с мальчиком. – Месть матери. – Смерть за день до юбилея. – Еврейское нашествие на прессу.
Давно не упоминая в настоящих записках моих о ходе нашего газетного и вообще литературного дела, я хочу в настоящем очерке, вновь отступая от строгого хронологического порядка, вернуться к этой наиболее для меня интересной странице русской общественной жизни и коснуться знаменательного момента нарождения в нашем газетном мире так называемой «мелкой прессы».
Мелкая пресса сыграла в истории русской периодической печати ту же роль, какую сыграла оперетка в мире театрального искусства. Она вконец развратила ее и отняла у нее ореол нравственной власти и умственного и нравственного влияния, какие она имела на общество. Как театр, справедливо названный Шиллером «мировою школой», утратил это высокое значение с появлением на театральных подмостках разнузданной и скабрезной оперетки, так печатное слово утратило свое глубокое и серьезное значение с момента появления на газетных столбцах шутовских сценок, гривуазных романов и рассказов и шантажных «интервью»…
Моя литературная работа начиналась при других условиях, среди иных веяний, под патронатом иных, могучих сил…
Газет было мало, от газетного сотрудника требовался серьезный литературный ценз, и общество, знавшее это, с уважением смотрело на человека, державшего в руках перо…
С увеличением органов печати вырос спрос на литературные силы. На него откликнулся головокружительный наплыв предложения, и… из всех общественных щелей потянулись на газетные столбцы литературные мошки и букашки…
Народился спрос на репортаж… В ряды репортеров смело записались мелкие сыщики и писари кварталов. Газетные статьи стали составляться по полицейским протоколам… и в pendant[348] к ним под чертою стали появляться фельетоны шантажного характера и значения…
Все это было знамением переходного времени, но ни о достоинствах, ни о горьких сторонах этого перехода я говорить не стану. Мое дело только правдиво и беспристрастно рассказать, как именно было дело, а указывать на то, как бы оно «должно было происходить», – дело не мое! Это сделают за меня люди более сильные, более компетентные!..
Перехожу к простому изложению фактов.
Я уже сказала, что в момент начала моих литературных занятий в Москве было всего только две газеты: «Московские ведомости» и «Русские ведомости».
Во главе первой стоял Катков, гремевший на всю Россию, вторая перешла от основавшего ее Николая Филипповича Павлова к его помощнику Николаю Семеновичу Скворцову и издавалась в крошечном формате, едва составляя четверть листа «Московских ведомостей».
Павлов существовал главным образом казенной субсидией, выражавшейся в обязательном выписывании газеты всеми губернскими и волостными правлениями, и так как он далеко не с исключительною аккуратностью удовлетворял этих своеобразных подписчиков, то субсидия эта в бытность его во главе газеты выражалась в довольно солидной цифре.
К Скворцову эта правительственная благостыня не перешла, и газета в первое время его владения ею была для него большой обузой, так как, помимо расходов на издание, за нее все-таки приходилось выплачивать сыну и наследнику умершего Павлова по три тысячи рублей в год.
В те далекие времена эта скромная цифра могла обузой лечь на газету, и управляющий Скворцова, строго честный, но довольно ловкий В. К. Хлебников, придумал первый в виде нового и верного источника дохода розничную продажу газеты на улице, набрав для этой цели группу безработных мальчуганов, получавших по полукопейке за каждый проданный номер.
Продажа шла не бойко, но при полном отсутствии конкуренции минимальный доход был все-таки обеспечен, и «Русские ведомости» начали быстро расти и материально, и нравственно.
Размер их стал уже значительно больше, когда бакалавр духовной академии Никита Петрович Гиляров-Платонов задумал издавать тоже небольшую по размерам газету, назвав ее «Современные известия».
Газета Гилярова пошла сразу, но тут уже начал сказываться невзыскательный вкус вновь нарождавшейся читающей публики, и дельные статьи самого Гилярова уступали в смысле внимания читающей массы бессодержательным обличительным фельетонам г. Збруева[349], подписывавшего их псевдонимом Царя Берендея.
Одновременно с Царем Берендеем появился на столбцах «Русских ведомостей» талантливый Воронов, выбравший себе псевдонимом подпись Скромный наблюдатель, которая вскоре вместе с фельетоном перешла к Александру Петровичу Лукину.
Лукин был далеко не так талантлив, как Воронов, но, проникнувшись его духом, он вел свой еженедельный фельетон живо, весело и, главное, с неукоснительной аккуратностью, на что милый и симпатичный Воронов был менее всего способен.
При всей скромности своего литературного таланта Лукин был неизмеримо выше и, ежели можно так выразиться, неизмеримо чистоплотнее Збруева в литературном отношении.
Близко к Збруеву подходил только пресловутый Акилов, фельетонист юмористического журнала «Развлечение», известный всей Москве под именем Мушкарского.
Это оригинальное прозвище было дано Акилову случайно одним из артистов императорского театра и так и осталось за ним. Дело в том, что Акилов был женат на очень известной водевильной актрисе Карской, и один из певцов казенной русской оперы, недовольный нападками Акилова, как-то воскликнул:
– Да оставит ли он меня в покое… этот… как его?.. Ну, муж Карской!..
В этих словах не было ни малейшего намека на каламбур… У человека просто сорвалось досадливое восклицание, а за Акиловым до гробовой доски удержалась кличка Мушкарского.
Ежели принимать название «мелкой прессы» в обидном значении, то можно безошибочно сказать, что прямым родоначальником этой прессы может считаться Мушкарский.
Его статьями возмущались, его открыто бранили, даже били подчас… но он смело шел своей дорогой и, ожесточенно нападая на одних и непостижимо мирволя других, понемногу составил себе довольно кругленький капитал… Все это тянулось до конца семидесятых годов, когда царю московских репортеров Николаю Ивановичу Пастухову пришло на ум создать свою собственную газету по образцу уже издававшейся в Петербурге «Петербургской газеты», основанной покойным Ильей Александровичем Арсеньевым и отданной им в аренду Сергею Николаевичу Худекову за скромное вознаграждение в три тысячи в год.
Пастухов, всегда неукоснительно знавший все, что делалось в Москве, и являвший собою в этом отношении газетную силу, после него уже не повторившуюся, был постоянным корреспондентом «Петербургской газеты» и, одаренный большой литературной смекалкой, понял, что в Москве такого рода орган печати привьется быстро и даст большой доход.
В среде своих знакомых он нашел человека, который согласился поступить к нему в качестве редактора, и он, благословясь, подал прошение о разрешении ему издания в Москве ежедневной бесцензурной газеты под названием «Московский листок».
В то время министром внутренних дел был граф Лорис-Меликов, смотревший на литературу как на серьезный и глубокий вопрос.
Он наотрез отказал Пастухову в его ходатайстве, и тогда Пастухов вступил третьим соиздателем в начавшуюся в то время «Московскую газету», редактируемую неким Александровским и издаваемую типографом Смирновым и мелким торговцем Желтовым.
От этого соиздательства Пастухов вскоре отказался, два других соиздателя сначала поссорились с редактором, затем перессорились между собой, и газета прекратилась навсегда[350].
В то время в министерстве произошли существенные перемены. Граф Лорис-Меликов уступил министерский портфель графу Игнатьеву, а тот, часто встречавшийся на рыбной ловле с Пастуховым, страстным и очень искусным рыболовом, по первому слову разрешил ему просимое издание, утвердив его самого редактором-издателем.
О таком благоприятном исходе дела Пастухов даже мечтать не смел и, начав дело со скромным капиталом в пять тысяч рублей, составлявшим все его достояние, он после тридцатилетнего удачного и успешного ведения дела оставил, умирая, несколько миллионов наличного капитала.
Заговорив о «Московском листке» и упомянув имя его создателя Николая Ивановича Пастухова, я не могу не остановиться на характеристике этой в высшей степени оригинальной и своеобразной личности.
У Пастухова, умершего в прошлом году в преклонном возрасте (ему было более восьмидесяти лет), было столько же друзей, сколько и ожесточенных врагов, и, оставаясь в пределах строгой справедливости, следует признать, что как те, так и другие были справедливы.
В Пастухове было столько же оригинального и своеобразно хорошего, сколько и непереносимо дурного, но дурное это могло существовать только для людей, мало и издали его знавших.
Кто знал его близко и основательно, тот не мог не оценить его непритворную доброту и ту горячую любовь к человеку, которая скрыта была под грубой оболочкой этого не строго культурного человека.
К каждому из своих сотрудников он относился, как к близкому и родному ему человеку, но и церемоний он уже никаких ни с кем не соблюдал, всем говорил «ты» и, разбушевавшись, поднимал порою такой крик, который не все соглашались покорно выносить.
Зато и в горе, и в нужды сотрудников он входил с отзывчивостью, в прессе небывалой, и мне лично известен пример, когда, с укором встретив старого газетного товарища, пришедшего к нему искать работы, он разом превратил его, как бы мановением волшебного жезла, из бедного и полураздетого человека в человека относительно обеспеченного.
Это моментальное превращение помнят все, кто знал обоих героев этой житейской волшебной сказки: щедрого «хозяина» Пастухова и вконец пропившегося «работника» Вашкова.
Дело было глухой осенью, месяца через два после начала «Московского листка», первый номер которого вышел 1 августа 1881 года.
На дворе стоял почти зимний холод… улицы покрыты были какой-то гололедицей, чем-то средним между замерзшим дождем и растаявшим снегом, когда в скромную в то время квартиру нового редактора-издателя вошел Иван Андреевич Вашков, сравнительно довольно хороший и известный в Москве литератор, но вечно бедствовавший частью благодаря своему многочисленному семейству, состоявшему из семи или восьми душ, а частью (и даже большей частью) благодаря своей губительной и неудержимой страсти к вину.
Пришел Вашков в самом жалком виде, без калош, в плохих сапогах и в одном холодном пальто, под которым даже сюртука, кажется, не было.
Он не взглянул ни на кого из нас, хорошо ему знакомых по прессе, и прямо подошел к Пастухову, который, с обычной своей оригинальностью смерив его с головы до ног пристальным взглядом, с укоризной промолвил:
– Хорош!..
– Работы дайте!.. – резко ответил ему Вашков. – А уж хорош или нет, об этом потом рассудите!
– Да ведь ты работать не станешь, Иван Андреевич.
– Коли пришел «наниматься», так, значит, буду!.. Нельзя не работать!.. С голоду все умрем. Есть надо!..
– А пить не следует!.. – серьезно покачал Пастухов своей седой головой. – Ты где живешь-то?
– Да покуда… то есть сегодня, в меблированных комнатах… а завтра уж не знаю, где буду жить, потому что хозяйка выселяет!..
– Много должен?..
– Пятьдесят рублей.
– А амуниции только то, что на тебе?..
– Только!.. – низко опустив голову, ответил Вашков.
– И что за жизнь такая в меблирушках?.. – продолжал Пастухов свои назидания. – Ведь у тебя, слышно, детей орава? Ты бы квартиру взял лучше!..
– А мебель где взять?..
– Вона!.. Редкость какую нашел… мебель!.. Мало мебели в Москве!..
– Да такому, как я, и квартиры не сдадут!.. Контракт подписывать надо!..
– Важное кушанье контракт!.. Подпишем!..
Добряк, видимо, начинал уже окончательно входить в роль доброго гения.
Прошла минута тяжелого молчания. Вашков стоял, понурив голову.
– Нечего нос на квинту сажать!.. – весело и бодро заговорил старик. – Поедем твои грехи замаливать… Да обожди… Мою старую шубу надень!.. Пальто мое на тебя не влезет!.. Ишь ты, дылда какая, прости Господи!..
– Зачем?.. Не надо!.. – стесняясь, пробормотал Вашков.
– Чего там не надо!.. Замерзнешь, возись тогда с тобой!..
И, закутав Вашкова в свою шубу и посадив его с собой в экипаж, Пастухов объехал с ним и мебельный, и посудный магазины, закупил там полное хозяйство… Затем провез его к портному, платья ему купил полный комплект, нанял ему квартиру через два дома от редакции, подписал обязательство платить за его помещение и, вернувшись с ним к себе домой, выдал ему две книжки для забора товара в мясной и в колониальной лавках, условившись с ним таким образом, что половина заработанных им денег будет идти в погашение этого забора, а остальная половина будет выдаваться ему на руки…
Таким образом, придя к Пастухову голодным и холодным, без работы и без возможности прокормить семью хотя бы в течение одного дня, Вашков ушел от него сравнительно обеспеченным человеком, с приличным, совершенно новым гардеробом, с оплаченной и оборудованной квартирой, с перспективой вполне безбедного существования и с возможностью приодеть всю свою многочисленную семью.
Когда тот же Вашков умер, то, помимо богато устроенных похорон, всецело оплаченных Пастуховым, жене его были куплены меблированные комнаты, за которые заплачено было две тысячи пятьсот рублей. Семье умершего сотрудника Ракшанина выдана была тысяча рублей; такая же сумма выдана была семье умершего Иогансона, всем сотрудникам, ни разу не оставлявшим его редакцию за все время ее существования, выдано было за несколько лет до его кончины по пяти тысяч рублей, а после его смерти все лица, близко стоявшие к его газете, остались ежели не богатыми, то вполне обеспеченными людьми.
Все это громко говорит за себя… и создает вокруг могилы этого простого, но искренно доброго человека теплую и светлую легенду, к сожалению, редко повторяющуюся в наш строго практичный век…
Но… ежели горячим словом добра и благодарности помянут его близко к нему стоявшие люди, то в истории литературы и общественного развития имя Николая Ивановича Пастухова особенно почетного места не займет.
Сам он влиял, по возможности, благотворно на все, его окружавшее, но о введенной им своеобразной газетной литературе того же сказать нельзя… и лично им написанный и долгое время тянувшийся роман, озаглавленный «Разбойник Чуркин», прекращен был административным порядком[351].
Одновременно с ним, благодаря помощи и рекомендации Каткова, начал новую газету еврей Липскеров, состоявший при «Московских ведомостях» в качестве стенографа и не имевший с литературой ровно ничего общего.
Липскеров в нравственном и душевном отношении был прямой противоположностью Пастухову, и насколько Пастухов был добр и отзывчив, настолько же Липскеров как истый еврей был эгоистичен, выше всего ставя интересы свои личные и своей семьи.
Он задерживал и сотруднический гонорар, и плату типографии, чтобы обтягивать своих сыновей в шелковые трико, и когда благодаря сотрудничеству Дорошевича, в то время только что выступавшего на литературное поприще, газета его, названная им «Новости дня», пошла очень бойко и широко, он купил себе роскошный особняк, завел скаковую конюшню, но, не выдержав такого train de vie[352], опять сошел на нет и, вконец разорившись, умер в крайней бедности, не сумев даже устроить своих от природы способных, но до крайности избалованных сыновей[353].
Одно время «Новости дня» насчитывали в среде своих присяжных сотрудников таких литераторов, как Амфитеатров, Дорошевич и, кажется, даже Немирович-Данченко[354]; но отданная в бесконтрольное управление едва грамотному еврею Эрмансу газета быстро упала, и все сотрудники разом от нее откачнулись.
Эрманс впоследствии ясно доказал всю свою литературную несостоятельность, провалив вконец в Одессе крупную и бойко шедшую газету и доведя себя до конкурса или администрации[355].
Тем временем «Современные известия» Гилярова-Платонова упали и затем совершенно прекратились, и один из его лучших и надежнейших сотрудников, близкий родственник его Михаил Александрович Гиляров[356], поступил в «Московский листок», где писал передовые статьи.
Он хорошо знал, с кем имел дело в лице редактора-издателя Пастухова, и тем не менее делал иногда вид, что советуется с ним относительно направления и выражения политических взглядов.
Добряк Пастухов при этом делал серьезную физиономию, вдумчиво сдвигал брови и считал своей непременной обязанностью сделать какое-нибудь начальническое замечание, а подчас и выговором щегольнуть.
Одна из таких сцен, имевшая место в первый год издания газеты, живо врезалась у меня в памяти.
Съехались мы как-то утром к Пастухову, очень любившему, чтобы сотрудники собирались вокруг его стола во время утреннего и вечернего чаепития.
«Сам» в это утро был не в духе и, насупившись, ушел в кабинет рядом с залой, так что все, что там делалось и говорилось, было нам всем слышно.
Разговариваем мы вполголоса…
Пастухов сидит в кабинете перед письменным столом и чертит что-то на бумаге, делая вид, что углублен в серьезное и безотлагательное занятие.
На эту сцену наносит Господь Михаила Александровича Гилярова со статьей в руках… и с твердым намерением взять хороший аванс.
Последнее было не всегда легко, и хотя дело кончалось всегда полным удовлетворением всякой просьбы, но покричать при этом Пастухов считал своей священной обязанностью и кричал иногда довольно внушительно.
Гиляров прошел в кабинет и, сразу сообразив, что «сам не в духах», заискивающим тоном начал:
– Я тут политическую передовицу написал, Николай Иванович…
– Ну, что ж!.. Это твое дело!.. На то ты и нанят!.. – буркнул «сам».
– Я хотел вам прочесть… С вами посоветоваться… Как вам покажется?..
– Ну что ж!.. Валяй!.. – умилостивляясь и напуская на себя важный тон, разрешил «сам».
Гиляров начал читать отчетливо и внушительно, а Пастухов глубокомысленно вставлял ни к селу ни к городу коротенькие замечания вроде:
– Ты тут того… сгладь немного!.. Как бы, знаешь, там… не рассердились!..
Где было это таинственное «там» и кто за что мог рассердиться при чтении вконец безобидной статьи, этого сам редактор не знал!..
Но нужно было «выдержать фасон», и Пастухов его выдерживал.
Мы в зале притихли и слушали внимательно, зная, что без какого-нибудь казуса дело не обойдется. Наше предположение сбылось.
Читая свою «передовицу», Гиляров дошел до слов «вот именно чего добивались мадьяры»[357]… и в ответ на эти совершенно безвинные слова Пастухов громко и порывисто крикнул:
– Что-о-о… тако-о-ое?..
Гиляров остановился, охваченный глубоким удивлением.
– Что-о-о?.. – по-прежнему, как труба иерихонская, гремел Пастухов. – Какие такие мадьяры?! Откуда ты мадьяр еще выискал?!
Растерявшийся Гиляров постарался по возможности понятно объяснить ему значение слова «мадьяры», но «сам» уже закусил удила, и вразумить его не было никакой возможности.
– Так ты так и говори!.. – гремел он. – Так напрямик и объясняй!.. австрияк так австрияк!.. пруссак так пруссак, а мадьяр мне не сочиняй… редактора зря не подводи!.. Вам что? Нешто с вас спросится? Вы намадьярите, а редактору по шапке накладут!.. – И, видя «глубокое» впечатление, произведенное его словами и его строгим окриком, «сам» уже смирившимся и умилостивленным тоном прибавил, укоризненно качая головой: – А еще профессор…
Мы в зале не могли удержаться от заразительного смеха, а «сам», увидав в зеркало отражение наших смеющихся лиц, почтил нас окриком:
– Вы там чему рады?.. Вы нешто начальство пожалеете?!
А между тем мы именно в эту минуту от души жалели наше оригинальное «начальство» и благоговели перед дальновидностью нашей правительственной администрации, возложившей тяжелую шапку редактора и публициста на голову этого старого ребенка!..
С годами Пастухов стал и не так доступен, и с виду как будто не так отзывчив, но в душе он оставался тем же, и кажущаяся перемена в нем была вызвана слишком большими уступками и лестью близко к нему стоявших и беспощадно эксплуатировавших его лиц.
О первой поездке его за границу в литературном мире ходила масса самых забавных анекдотов, из которых один пользовался самым широким успехом во всех сферах московского общества.
Относится этот анекдот ко времени тулонских торжеств[358], куда Пастухов пригласил меня ему сопутствовать, но поездка эта расстроилась, и меня заменил покойный Иогансон, очень милый, симпатичный еврей, которого Пастухов почему-то считал замечательным лингвистом и который, из своеобразных расчетов, не оспаривал этого мнения.
В сущности, Иогансон только «понимал» по-французски, но и то далеко не все, и мы все, провожая наших путешественников на дебаркадер железной дороги, недоумевали, что станут говорить и делать наши «вояжеры» на этом съезде широкого представительства всех просвещенных стран.
Но они оба не унывали, и Пастухов, прощаясь с нами и чокаясь бокалами шампанского, поданного по его распоряжению «на отвальную», говорил, на лету подхватывая наши слегка насмешливые улыбки:
– Ладно!.. Смейтесь тут!.. А мы с жидом станем там Францию удивлять!..
И удивили!.. Воистину удивили!..
Первое «удивление» вызвано было тем широким, истинно барским масштабом, в какой Пастухов поставил свой ежедневный обиход.
Номера он и в Париже, и в Лионе занимал самые лучшие и самые дорогие, «на водку» прислуге раздавал деньги щедрой рукой, обязательно сопровождая каждое приношение приветом:
– Вуаля!.. Алле…
Экипажи он заказывал себе самые дорогие и, легко и приветливо знакомясь со всеми, угощал при этом всех такими лукулловскими обедами, что среди всей прислуги ресторанов и отелей известен был под лестным именем «боярина».
На вопрос каждого, есть ли кто-нибудь из иностранцев, от прислуги можно было получить в ответ:
– Le boyard russe est là![359]
К нему обращалась за помощью масса народа, и никогда никому он не отказывал, постоянно сопровождая свои довольно щедрые подачки любознательным вопросом: «Пуркуа?» А когда болтливые француз или француженка начинали быстро льющуюся нескончаемую речь, он махал рукой, внушительно замечая:
– Замолола, Франция опереточная!..
Вся французская нация и вся страна, в его понятии, были самым тесным образом связаны с опереткой и ее игривыми мотивами, и когда при нем кто-нибудь начинал говорить о широкой будущности этой культурной страны и о той крупной роли, какую она уже сыграла в истории мировой культуры, Пастухов, недоверчиво поводя плечами, скептически замечал:
– Ну где им, куцым?.. У них и в голове-то всего только «тру-ля-ля…»
Наступил день общего блестящего банкета, который город пожелал дать прессе, и представителям седьмой державы разосланы были почетные пригласительные билеты.
Получили билеты и Пастухов с Иогансоном.
Банкет был роскошный. Встречали гостей почетные представители всех фракций администрации и все представители города, en grande tenue[360], и Пастухову с его спутником отведено было видное место.
Во всех концах стола шла оживленная беседа, только «бояре» ели молча, потому что никакого разговора поддержать не могли.
Но полилось шампанское… начались приветственные речи, и когда предложены были тосты за всех почетных посетителей, один из представителей муниципалитета попросил слова, поднял бокал за присутствовавшего на банкете представителя широко распространенной газеты, издающейся в Москве, этой исторической, царственной колыбели России, близкой, понятной и дорогой всему просвещенному миру! Поднимая бокал, он обратился к Пастухову и низко почтительно поклонился ему.
Оба «боярина» наши сконфузились и растерялись.
– Николай Степаныч, чего они?.. – конфузливо проговорил Пастухов, обращаясь к Иогансону.
– Ваше здоровье пьют, Николай Иванович, речь вам сказали… Ответить надо!.. – шепнул в ответ Иогансон.
– Ну вот еще выдумал… Нешто я могу?.. Ты за меня скажи!..
– Да я тоже не могу, Николай Иванович… – сознался шепотом лингвист.
Со стороны моряков, которых по целым дням неутомимо угощал наш «боярин», тоже последовала приветственная речь по его адресу с горячим приветом и залпом выпитым шампанским.
– Надо сказать что-нибудь, Николай Иванович!.. Непременно надо!.. – убедительно прошептал Иогансон.
Пастухов и сам, вероятно, понял необходимость ответить на адресованные к нему приветствия и, поднявшись с места, он низко раскланялся на все стороны и коротко и прочувствованно сказал:
– Спасибо, голубчики!
– Qu’est ce qu’il a dit? Quoi?[361] – раздалось со всех сторон, когда сдержанный оратор вновь опустился на свое место.
Но французы по-русски не понимали, и все обратились за разъяснением и переводом к сидевшему в центре стола секретарю нашего посольства в Париже Нелидову.
Тот к числу друзей Пастухова не принадлежал, находил, что он «компрометирует русское общество», и, припертый к стене настоятельностью обращенных к нему вопросов, пресерьезно ответил, подстрочно переводя коротенький привет Пастухова:
– Что он сказал?.. Вы хотите знать, что именно он сказал? Извольте, я вам переведу!.. Он сказал: «Merci, pigeons!»[362]
Характерный эпизод этого оригинального привета и его не менее оригинального перевода быстро облетел весь стол и в тот же день сделался достоянием всего съехавшегося общества.
До России речь нашего «боярина» с переводом Нелидова долетела быстро и долгое время составляла благополучие наших литературных кружков.
Лет за десять до кончины с Пастуховым произошел роковой в его жизни, знаменательный случай, принадлежащий, несомненно, к числу тех случайностей, которые граничат с явлениями мира таинственного.
Я уже выше сказала, что Пастухов был отчаянным рыболовом. Ничто в мире не могло так занять и увлечь его, как рыбная ловля. В течение всей своей жизни он ни разу не изменил этой страсти и во все времена с равным наслаждением просиживал по нескольку часов у берега в лодке, зорко следя за опущенной в воду удочкой.
Однажды, лет за десять до своей кончины, Пастухов, приехавший по своему обыкновению на Нижегородскую ярмарку, выбрал и облюбовал себе место в нескольких верстах от города, в небольшой деревушке, расположенной у самого устья Волги, и, наняв там у одного из крестьян лодку, расположился со своими удочками, приготовившись к обильному улову.
Вообще рыбная ловля на удочку требует ненарушимой тишины, а Пастухов, для которого уженье было чуть не священнодействием, был необыкновенно капризен и требователен в этом отношении.
Нельзя было нанести ему большего оскорбления, как явиться к нему на берег и шумом и разговором спугнуть рыбу, которая клюет только при полной тишине и немедленно уходит, раз эта абсолютная тишина нарушена.
Все, знавшие Пастухова, считались с этим, и легко можно себе представить, как он рассердился, закинув удочку и внезапно услыхав за собой на берегу смех и говор нескольких детских голосов.
– Кши! – сердито закричал он на них, обернувшись в их сторону и прогоняя их, как гоняют надоедливых птиц.
Но детишки не унимались, и, только видя, что «старый барин» зашевелился в лодке, и боясь, что он причалит к берегу и поймает их, они бросились бежать с громким криком и озираясь на сердитого «дедушку».
Но дедушка был не на шутку взбешен…
Рыба, испуганная шумом, ушла, и он хорошо знал, что в этот вечер она вновь не клюнет…
Он поднялся в лодке и издали увидал, как двое из убегавших мальчиков остановились на дороге, с любопытством глядя в его сторону и словно поддразнивая его.
Окончательно возмущенный такой смелостью и желая хорошенько пугнуть дерзкую детвору, Пастухов схватил в руки лежавший подле него в лодке револьвер и направил его на мальчиков.
Те, увидав, что он поднялся, вскрикнули и побежали.
Он с целью раз навсегда хорошенько проучить их спустил курок… пуля, направленная с шальной меткостью, полетела прямо… настигла мальчика, остановившегося ближе к берегу… и Пастухов, мгновенно вспомнив, что револьвер был заряжен, весь похолодев от ужаса, увидал, как мальчик зашатался… быстро рванулся в сторону и, взмахнув руками, разом грохнулся о землю…
Обезумев от ужаса, Пастухов выскочил из лодки, бросился к мальчику, нагнулся над ним… стал окликать его… стал его ласково ободрять… но было уже поздно!..
Ребенок лежал бледный, без движения… с широко открытыми глазками, в которых застыло выражение смертельного ужаса…
Он был убит наповал!..
Обезумевший от ужаса Пастухов сам бросился в город на ожидавшей его на берегу лошади и мигом вернулся оттуда в сопровождении полиции и нескольких врачей, которых он буквально хватал по дороге, не спрашивая ни об условиях, ни о цене визита и только испуганным дрожащим голосом повторяя:
– Скорей!.. Ради бога, скорей!.. Может быть, еще можно что-нибудь сделать?!
Но сделать уже было нечего… С жизнью был покончен вопрос!..
Нагрянувшие власти нашли у трупа уже громадную толпу поселян с матерью убитого мальчика во главе.
Их всех призвали разбежавшиеся дети, поторопившиеся оповестить всех, что старый сердитый барин убил Ваську!..
Тут же стояла на страже и земская полиция, знакомая с законами и порядками следствия и знавшая, что мертвое тело нельзя трогать с места до приезда начальства.
На коленях перед трупом мальчика, прижавшись головой к еще не остывшему маленькому трупу, неутешно рыдала мать маленького Васи…
Увидав Пастухова, она бросилась к нему, и, не защити его присутствовавшие, она, кажется, разорвала бы его своими руками!
В порыве отчаяния она проклинала его самым страшным образом, и, когда расстроенный и перепуганный Пастухов направился к экипажу, она, силой удержанная десятским, крикнула ему вслед:
– Пусть Бог отомстит тебе за меня!.. И ежели у тебя есть дети, пусть Он их у тебя отнимет, как ты у меня моего сыночка бедного отнял!
Движимый горем и раскаянием в своем невольном преступлении, Пастухов дал семье маленького Васи три тысячи рублей, похоронил на свой счет, поставил над ним маленький мраморный памятник и внес в земскую управу пять тысяч на учреждение в ближайшем селе школы в память маленького Васи.
Но проклятие убитой горем матери оказалось сильнее всяких денег и могущественнее всяких пожертвований и даров, и несчастье, так мстительно призванное на его голову убитой горем матерью, его не миновало!
У него было только двое детей: сын, которому в момент этого горького события было около тридцати пяти – тридцати шести лет, и дочь, несколькими годами моложе брата.
Сын был уже давно женат, дочь тоже была замужем, и у каждого из них, в свою очередь, была семья. Оба были в полном расцвете сил и здоровья и, богатые, счастливые, наслаждались всеми благами жизни…
Не прошло и года после ужасной смерти несчастного Васи, как дочь Пастухова внезапно занемогла горловой чахоткой и через несколько месяцев умерла в страшных муках от голода, не имея сил проглотить никакой пищи…
Брат, присутствовавший на ее погребении и сам несший гроб ее до могилы, почти внезапно умер через три недели после нее, проболев только пять или шесть дней.
Эта последняя могила вырыта была через девять месяцев после трагической смерти маленького Васи.
Люди, не зараженные никакими предрассудками и считающие себя тем, что французы называют esprit fort[363], объяснят это простой случайностью, но многие из тех, кто были свидетелями переданного мною случая, видели в нем роковое последствие проклятия, призванного на семью Пастуховых убитой горем матерью Васи.
Сам Пастухов ни разу, сколько могли заметить люди, его близко видевшие, не вспоминал ни горького случая этого нечаянного убийства, ни совпадения обрушившихся на него несчастий с поразившим его проклятием. Помимо нравственного горя это роковое дело принесло Пастухову и немало материальных убытков.
Дело это до суда не дошло и было прекращено за отсутствием состава преступления… Но, по личному сознанию покойного, это снисходительное молчание закона и это «недоведение» дела до суда обошлось ему в такую солидную цифру, какой не вынуло бы из его кармана приглашение наилучшего в мире защитника.
Такое сознание открывает перед публикой совершенно новые горизонты…
Оказывается, что, помимо суда закрытого и суда открытого, или гласного, на Руси святой есть еще суд совершенно «безгласный»!..
Для характеристики эпохи это сведение довольно ценное!..
Сына Пастухов обожал, и во всем живом мире не было существа ему более близкого и дорогого, а между тем и хоронить его старику пришлось при совершенно исключительных условиях.
Сын, никогда не разлучавшийся с отцом, сам был к нему горячо привязан и, предуведомленный о внезапной болезни отца, занемогшего на одной рыбной ловле за Пушкиным, Виктор Николаевич (так звали молодого Пастухова) тотчас же отправился туда, чтобы перевезти больного отца в Москву.
Поехал он к нему совершенно здоровый, но дорогой простудился и при возвращении в Москву сам занемог.
Отец в это время лежал без памяти и ничего не знал о болезни сына…
Квартира молодого Пастухова расположена была по одной лестнице со стариком, прямо над его квартирой, и лежал больной Виктор прямо над той комнатой, где лежал и приговоренный к смерти старик.
Очнувшись от беспамятства на третий или четвертый день болезни, старик спросил о сыне, и доктора, уже не питавшие никакой надежды на выздоровление Виктора, осторожно предупредили Пастухова об опасной болезни сына.
Он вздохнул, перекрестился, спросил, остается ли какая-нибудь надежда на выздоровление, и, получив отрицательный ответ, попросил окружающих, чтобы его предупредили в ту минуту, когда у сына начнется агония.
Желание его было исполнено, и он, узнав, что сын доживает последние минуты своей сравнительно молодой жизни, поднял глаза к потолку, как бы желая взором проникнуть сквозь все материальные преграды туда, где угасала эта дорогая ему жизнь…
– Кончено?! – внезапно вздрогнув, спросил он, именно в ту минуту, когда сын действительно испустил дух, и, узнав, что его уже нет, поднял руки вверх и издали молчаливым крестом благословил его и простился с ним!..
Не только провести, но даже и перенести его по лестнице в квартиру сына не было никакой возможности, и старика только в креслах подкатили к двери передней в ту минуту, когда сверху мимо него пронесли гроб с дорогим ему прахом…
В тех же креслах его подкатили к окну, из которого он еще раз благословил сына, когда гроб его вынесли из дома…
Более трагическое, более безотрадное прощание трудно себе представить!..
Самого Пастухова смерть постигла тоже со странным совпадением дат.
Его хоронили 31 июля 1911 года, т. е. накануне тридцатипятилетнего юбилея его газеты, первый номер которой вышел в свет 1 августа 1881 года.
Он двух дней не дожил до юбилея созданного им и горячо им любимого дела, при посредстве которого он оставил наследникам своим несколько миллионов наличных денег, не считая очень богатых недвижимостей.
В лице Николая Ивановича Пастухова сошел в могилу честный и беззаветно добрый русский человек, в котором не было ни злобы, ни зависти к чужому успеху, ни ненависти к чужому счастью.
Он никогда не взвел ни на кого злой клеветы, никогда не разбил чужой жизни!.. Далеко не о всяком ушедшем из мира можно дать такой отзыв, и далеко не все современные насадители и распространители «мелкой прессы», собрав на этом пути обильную дань, оставят по себе такую память!
В последние годы Пастухов, передав газету в полное заведование секретарю редакции Иванову и утвердив его в звании и правах редактора, проводил все время свое в разъездах.
Осень он жил в Париже, зиму проводил в Ницце, где занимал роскошное отделение в «Hôtel des iles Britanniques»[364] и где в последнее время задумал выстроить себе прихотливую виллу. Ранней весной он уезжал в Ялту, где у него была своя богатая дача, и летом только возвращался на короткое время в Москву, обязательно заглядывал на Нижегородскую ярмарку и на пароходе делал несколько рейсов по Волге.
И среди всего этого прихотливого европейского кочевья он оставался верен себе и своей чисто русской натуре.
Повсюду в его меню обязательно входили «рубленые коклеты», во всех ресторанах и отелях в занимаемых им комнатах красовался на стене тяжелый золотой складень, перед которым теплилась неугасимая лампада, и повара роскошного отеля «Iles Britanniques» приловчились готовить ему «рубцы»[365] и делать русскую «окрошку» со специально для него приготовляемым квасом…
Это был представитель русской черноземной силы, унесший с собой в недра родной земли весь самобытный и оригинальный склад коренного русского человека.
Все создавшееся после него в области мелкой прессы всецело поступило в распоряжение жидов и носит скорее характер еврейского кагала, нежели русской редакции.
XVI
Андреев-Бурлак. – Его характеристика. – Рассказы и анекдоты о нем. – Его кончина.
Говоря о самобытных артистических силах, нельзя обойти молчанием имя Андреева-Бурлака, впервые появившегося в Москве на сцене театра А. А. Бренко одновременно с М. И. Писаревым, Гламой-Мещерской, С. П. Волгиной и многими артистами и артистками, составившими себе впоследствии крупные артистические имена.
Бурлак, собственно говоря, к артистической среде не принадлежал. Он служил капитаном на одном из пароходов частной компании, пароход этот назывался «Бурлак», и в честь его артист при поступлении своем на сцену к своей настоящей фамилии Андреев прибавил прозвище Бурлак.
Андрей Николаевич (так звали Бурлака[366]) был не только очень даровитая, но и очень оригинальная личность.
Бесконечно добрый, щедрый до полного неразумия и беззаботный, как птица небесная, Бурлак являл собою тип настоящего артиста со всеми светлыми и бестолковыми особенностями этого характерного типа. Деньгам он не знал положительно никакого счета, тратил их без малейшего толка, раздавал без разбора всем и каждому и затем, когда оставался без гроша, удивлялся, куда могла так быстро разойтись такая уйма денег. В помощи и поддержке он не отказывал не только товарищу, но положительно никому в мире, и, живя в Москве на квартире вместе с Писаревым и Гламой-Мещерской, людьми совершенно иного закала, он всегда спорил против их теории «сбережений» и «откладываний».
Кто из них был прав и кто виноват, решать не берусь, скажу только, что такую светлую память о себе, какую оставил Бурлак, мало кто из артистов способен оставить.
Вся Москва знала и помнит следующий характерный случай, смело и открыто переданный самим героем рассказа, бедным и неимущим студентом, обратившимся к Бурлаку за помощью.
Дело было весною, лекции в университете были окончены, и наступило время разъезда студентов домой на каникулы, когда Бурлаку, перебравшемуся в то время в небогатые меблированные комнаты на Тверской, доложили, что его спрашивает какой-то студент.
– Проси! – сказал он со вздохом, заранее предчувствуя, что гость обратится к нему за помощью, которой он оказать никак не мог, потому что сидел положительно без гроша и временно даже без работы, потому что и театральный весенний сезон только что окончился.
Вошел молодой человек в студенческой форме, более нежели скромно одетый, и робко изложил Бурлаку свою просьбу.
Дело было в том, что после только что выдержанного экзамена молодой человек собирался ехать «на кондицию», готовить отставших богатых гимназистов к переходу из класса в класс, когда внезапно получил известие о смертельной болезни матери, которая усиленно звала его к себе, чтобы благословить его и с ним проститься. От уроков, само собою разумеется, приходилось отказаться наотрез, и за этим отказом не оставалось положительно никакой возможности выбраться из Москвы, а о поездке на родину и думать было нечего.
Бурлак внимательно слушал своего собеседника, и на его некрасивом, но выразительном лице написано было непритворное горе.
– Вы меня великодушно простите, молодой человек, – начал Бурлак, конфузясь и переминаясь. – Вы меня простите… Но как же это вы так?.. Вовремя надо было… Надо было предвидеть.
– Я ничего лишнего не тратил!.. – робко стал оправдываться студент. – Все, что у меня оставалось от уроков и от переписки, я матушке же отсылал, и теперь для того и собирался ехать на эти занятия, чтобы опять-таки ей же помогать.
– Что это вы, батенька?.. Да разве я про вас… Я про себя толкую… Насчет своих финансов я с вами говорю!.. Ведь у меня третьего дня еще было больше ста рублей… Ну что вам стоило тогда надуматься прийти?.. Теперь бы вы уж в дороге были… А вы пропустили, да и пришли тогда, когда у меня и полного рубля в доме не наберется!.. Вот веду переговоры с антрепренерами насчет летнего турне… да когда с ними сговоришься до конца? А до тех пор я и сам кое-как в долг питаться буду… У меня ведь денег никогда не бывает… даже и тогда, когда я служу, а уж об окончании сезона и говорить нечего!.. Экая досада, право, какая!.. Что бы вам, голубчик, раньше догадаться прийти?.. Вчера вот были деньги… да часть их у меня разобрали, а часть сам я спустил самым бестолковым образом!.. И в карты проиграл, и на вине пропил!.. Ради бога вы меня извините… Сами вы виноваты, что опоздали!..
И несчастный Бурлак и кланялся, и извинялся, и переминался с ноги на ногу, видимо, снедаемый самым горьким, непритворным раскаянием…
Студент, в свою очередь, сконфузился и, наскоро распрощавшись с добряком, почти выбежал из комнаты и стал торопливо спускаться с лестницы, когда услышал внезапно раздавшийся голос:
– Молодой человек!.. Молодой человек!.. Послушайте!.. Вернитесь на одну минуту… Дело есть… Серьезное дело!..
Он оглянулся и увидал на улице у подъезда Бурлака, наскоро выбежавшего, без галстука и без жилета, в накинутом нараспашку пальто. Он отчаянно махал руками и кричал что есть мочи…
Студент остановился.
– Вернитесь, батенька, вернитесь!.. – обрадовался Бурлак. – Проходите туда, ко мне в комнату, где были… Я сейчас!..
Он проводил студента в свою маленькую гостиную, сам на минуту исчез в неубранной спальне и тотчас же вновь показался на пороге, волоча за собой что-то большое и тяжелое… что тут же опустил возле себя на полу.
– Ведь я виноват перед вами… Извините, ради бога!.. – торопливо и, видимо, конфузясь, заговорил он. – Наврал я вам, что мне денег сейчас достать негде!.. Ведь шинель-то у меня дома, а я и забыл совсем о ней… Глядите… с настоящим камчатским воротником[367]! Тут до Малороссии-то три раза доедешь!.. Вы ведь, говорите, малоросс?..
– Да!.. Но как же это? – несвязно, чуть не шепотом произнес до глубины души тронутый студент.
– Забыл-то как?.. А вот подите же. Забыл, да и дело с концом! – оправдывался Бурлак, в невинности своей светлой души предполагая, что его собеседник удивляется тому, что он мог забыть о шинели. – И вовсе не понимаю, как это могло случиться!.. Это мой Лепорелло[368] все хитрит… Возьмет да и спрячет что-нибудь от меня на черный день!.. Честнейший человек, но большой самодур! Ну да на этот раз он хорошо сделал… Берите шинель, батенька, и тащите ее к какому-нибудь иудею. Они, мерзавцы, говорят, больше дают, нежели в других местах. Я сам-то хорошо не знаю!.. У меня хоть и все всегда заложено и перезаложено, но сам я этими делами не заведываю… Или Лепорелло мой, или тот из знакомых и товарищей, кому нужда приспичит!.. Вот и вы теперь сами оборудуйте это дело и больше берите, не стесняйтесь!.. Занесите мне билет потом, а к зиме я не только что эту шинель выкуплю, а еще три таких сошью!..
И, не желая слушать благодарности до глубины души растроганного студента, ни разговора о том, чтобы на долю самого Бурлака перепала хоть малейшая частичка из полученной субсидии, Бурлак торопливо распростился со своим незнакомым знакомцем, от души пожелав ему застать мать на пути к полному выздоровлению.
В ответ на горячую речь молодого человека Бурлак, конфузясь, почти выпроводил его за дверь, торопливо повторяя:
– Ну вот еще!.. Есть о чем говорить!.. И вперед, коли нужда пристигнет, пожалуйста, приходите… в разгар сезона-то я всегда при деньгах, только старайтесь, ежели случай доведется, попадать ко мне в театр, к началу спектакля, пока я еще не успел забрать из кассы все, что мне по чину моему полагается…
Помимо своего артистического таланта Бурлак был еще и неподражаемым рассказчиком, и многие из его рассказов до сих пор повторяются специалистами этого рода актерской деятельности.
С неподдельным юмором рассказал он, между прочим, как был однажды испуган, остановившись во время одной из артистических поездок своих на постоялом дворе в одном мелком уездном городке.
– Приехали мы вечером, – повествовал он. – Погода адская… Дождь льет как из ведра… Собаку, как говорится, на улицу не выгонишь… а ты изволь искать себе ночлега в незнакомом городе! Само собой разумеется, что все мы приняли первые встретившиеся приглашения и разместились, как Бог послал, по всевозможным норам и трущобам. Я попал на невозможный постоялый двор с «номерами для приезжающих», но что это были за номера, одному Богу известно!.. Какие-то грязные стойла с расшатанными кроватями, украшенными для удобства постояльцев подобием громадных грязных блинов вместо матрасов. Я с ужасом оглядел свое помещение и хотел уже бегством спасаться, но в окна барабанил частый и крупный дождик, и ветер как-то особенно безнадежно завывал в трубе!.. Нечего было делать… Приходилось мириться с тем, что есть, и укладываться на ночлег. Я с головой закутался в теплое пальто, сунул себе под голову саквояж и заснул тем богатырским сном, каким русский человек, когда он порядком устанет, способен заснуть, я думаю, даже в аду, когда его на огне поджаривать будут.
Прежде, нежели лечь, я осмотрел, запирается ли мое убогое помещение. Оказалось, что в нем даже простого крючка в двери нет. Тогда я осведомился у угрюмого и надутого хозяина, совершенно ли у них безопасно, и получил в ответ грубую отповедь о том, что не всякому воры страшны и что у иного «стрекулиста» и рад бы взять, да взять нечего!.. Поняв грацию и деликатность намека, я промолчал и положил в душе своей с утра перебраться в какое-нибудь другое, более удобное помещение.
Ночью я обыкновенно не имею привычки просыпаться, и на этот раз проспал бы, вероятно, очень долго, ежели бы на заре не был разбужен отворившейся дверью и стуком тяжелых сапог, отчасти бережно ступавших по моей комнате… Видно было, что старались меня не разбудить… Я притворился, что крепко сплю, и не без волнения стал ожидать, что будет дальше…
Свет тускло проходил в комнату сквозь запотевшее и затянутое паутиной окно, на дворе продолжал лить дождь, следы которого виднелись на полу, занесенные таинственным незнакомцем, осторожно направлявшимся прямо к моей кровати…
Признаюсь откровенно, что сердце у меня дрогнуло…
Револьвер был у меня в узле, под подушкой… да я и не знал хорошенько, заряжен он или нет… А о борьбе с таинственным незнакомцем не могло быть и речи… Это был рослый детина, косая сажень в плечах, с громадной лохматой головой и такими ручищами, неуклюже торчавшими из-под коротких рукавов его кумачовой рубашки, что с него хоть сейчас придорожного разбойника пиши!.. Он близко, в упор подошел ко мне, заглянул мне в лицо с видимым намерением убедиться, сплю я или нет, и каким-то громовым шепотом бросил в сторону двери, оставшейся приотворенной:
– Небось, дрыхнет!..
Сомнения не оставалось никакого… Дело шло обо мне… и о моем бренном существовании, которое, видимо, близилось к концу!..
Я продолжал лежать неподвижно, порешив в том же несокрушимом молчании и в вечность перейти… А Илья Муромец мой тем временем нагнулся, опустился на пол и полез ко мне под кровать.
Во мне на минуту зародилась мысль, что сказочный богатырь намерен поднять меня вместе с кроватью на руки и вынести таким образом по своему усмотрению туда, куда ему заблагорассудится.
Но я ошибся.
Он рылся у меня под кроватью, видимо, что-то отыскивая, и через минуту вытолкнул из-под кровати что-то длинное и красное. Я решился «проснуться» и робко осведомиться, что он делает…
– Проснулся, сердечный?.. – как-то нехотя крикнул он мне из-под кровати. – Что делать!.. Пришлось разбудить тебя, потому никак невозможно… Служба наша такая!
– Какая «служба»? Ты что делаешь-то? – совсем уже обескураженный, вступил я с ним в разговор.
– А вон видишь… Флаги эти самые достаю! Хожалый[369] из фартала[370] приходил. Беспременно вывесить велел! У нас, брат, на этот счет строго…
– Да что вывесить-то? – недоумевал я.
– Да говорят же тебе толком, флаги в три цвета! Экой ты непонятный какой!
– С чего же их развешивать-то?
– С чего? Известно, с радости! С горя, брат, не такие вешают, не полосатые, а черные!..
– Да какая же радость-то. Что случилось?
– Известно, что!.. Опять в кого-то не попали!.. – глубокомысленно сообщил мужик и, взвалив на плечи древки с флагами, направился к двери.
Рассказ этот, неоднократно повторенный Бурлаком, послужил однажды к щекотливой беседе его кое с кем и с тех пор временно исчез из его репертуара.
Умер Бурлак во время поездки, предпринятой труппой артистов по Волге, и погребен в Казани. Он умер среди такой бедности, что товарищам пришлось хоронить его на свой счет, по подписке.
Вслед за его кончиной открыта был подписка на памятник ему, но, попав в руки одного из старых опереточных артистов, она так в его руках и осталась вместе с произведенными взносами, равнявшимися уже довольно солидной сумме.
Одна из московских газет пыталась несколько лет тому назад возбудить этот вопрос, но старый опереточный артист, в жизни такой же опытный и смелый, как и на сцене, сумел уклониться от прямого и честного ответа, и могила симпатичного и талантливого Андреева-Бурлака так и осталась навсегда без памятника[371].
В настоящую минуту прошло уже с лишком двадцать лет после его кончины, и даже самая могила, вероятно, уже сравнялась с землей…
А эта светлая личность заслуживала бы иного отношения и иной памяти!..
XVII
Первый народный театр. – Состав труппы. – Неожиданный приезд государя в Москву. – Назначение спектакля в присутствии высочайших особ. – Затруднение с ролью Хлестакова. – Артист Орлов. – Его затруднительное положение и удачный выход из него. – Царская награда.
Заслуга известного в свое время артиста московского Малого театра Федотова несомненна в смысле создания первого народного театра в России, устроенного при Политехнической выставке[372].
В то время провинциальная сцена изобиловала талантами, незнакомыми столицам, и Федотов задался мыслью познакомить столичных жителей с этими столпами русского искусства.
Он умело собрал все, чем справедливо гордилась провинция, и составил труппу поистине замечательную.
Тут были и гремевший уже на всю Россию Н.X. Рыбаков, и входивший в известность Киреев, и Берг, которого столица еще никогда не видала, но который успел своим участием в труппах составить состояние не одного антрепренера, и очень еще молодой артист Макшеев, бывший впоследствии украшением образцовой труппы московского Малого театра, и высокоталантливый молодой артист на роли первых любовников В. И. Путята, и А. И. Стрелкова, создавшая роль свекрови в пьесе Чаева[373], в которой она не знала соперниц, как и в эпизодической, но ответственной роли Пошлёпкиной в «Ревизоре». Тут был и старый артист, еще при Гоголе исполнявший роль Добчинского[374]. Тут же были и молодые артистические силы в лице г-ж Дюбюк, Погожиной, Серебряковой и совсем еще молоденькой артистки Зориной, участвовавшей в то время в легких дивертисментах, в которых она поочередно и танцевала, и пела малороссийские песенки, за что получала скромное вознаграждение в размере восемнадцати рублей в месяц.
Это та самая Вера Васильевна Зорина, которая впоследствии была у нас создательницей цыганского жанра и которой в созданных ею опереточных ролях с восторгом аплодировали лучшие французские артисты.
Такого Герцога в оперетке «Скороспелки» («Le petit duc»[375]), по единодушному признанию всех иностранных певцов и певиц, не видала ни одна европейская сцена.
Такое скромное вознаграждение не должно удивлять никого, ежели принять во внимание, что и все приглашенные Федотовым артисты сравнительно с обычно получаемым ими жалованьем на Политехнической выставке получали гроши.
Федотов сумел со свойственной ему силой убеждения доказать им всем, что театр Политехнической выставки для них единственный случай блеснуть талантом не только перед столичной публикой, но даже и перед высокопоставленными лицами, приезд которых ожидался на выставку.
Последнее условие, между прочим, вызвало случай, далеко не всем известный, но крайне характерный, который я и передам, так как он происходил почти у меня на глазах.
Первым из высокопоставленных лиц посетил выставку великий князь Константин Николаевич, очень любивший сцену, знавший толк в искусстве и высоко ставивший вопрос о процветании русского театра.
Он два раза смотрел «Ревизора» и остался в восторге от образцовой постановки и исполнения пьесы. Действительно, такого полного ансамбля, такого «оркестрового» исполнения не запомнит ни одна из русских сцен, не исключая и столичных. Довольно сказать, что второстепенную роль Земляники исполнял Николай Хрисанфович Рыбаков… и как исполнял!..
Роль городничего исполнял Берг, считавший роль эту коронной в своем очень и очень обширном репертуаре. Роль жены городничего исполняла Очкина, впоследствии служившая у Корша, а в роли Марьи Антоновны впервые выдвинулась молодая артистка Курова, по сцене Серебрякова, впоследствии занимавшая в Коршевском театре с громадным успехом амплуа комических старух.
Великий князь, оставшийся в восторге от исполнения «Ревизора», передал о вынесенном им впечатлении государю, который сказал, что непременно сам посмотрит эту пьесу на выставке.
Но время шло, наступила уже осень, близилось закрытие выставки, а государь все в Москву не ехал, и наконец разнесся слух, что высочайший приезд отложен, и так как наступало открытие театрального сезона на провинциальных сценах, то начался и отъезд артистов, законтрактованных провинциальными антрепренерами. В числе прочих уехал и исполнитель роди Хлестакова, не представлявший собою в этой роли, правда, ничего особенного, но все-таки исполнявший ее вполне удовлетворительно и прекрасно сыгравшийся с остальными товарищами своими.
«Ревизор» после его отъезда снят был с репертуара, и вот в эту-то минуту внезапно получено было известие о почти неожиданном приезде государя в Москву[376], где он располагал пробыть больше недели и где его присутствие на Политехнической выставке являлось неизбежным.
Всполошились все многочисленные директора выставки, которых в общей сложности насчитывалось до семи или восьми человек, – и больше всех всхлопотался Федотов, считавший свой театральный отдел одним из главных.
Начались горячие совещания о том, что поставить в случае посещения театра государем…
Припомнили, что великий князь передавал императору о впечатлении, вынесенном им из представления «Ревизора», и, сопоставляя это с отъездом исполнителя заглавной роли, пришли к убеждению, что наскоро надо готовить другую боевую пьесу.
Среди всей этой суетни прибыл в Москву государь, и, к неописанному смущению всей выставочной дирекции, стало известно, что его величество высказал непременное желание посетить театр выставки и видеть на сцене именно «Ревизора»…
Что было делать?..
Пригласить для исполнения заглавной роли артиста императорских театров – не согласился министр двора…
Выписать наскоро кого-нибудь из провинции – времени было слишком мало…
Оставалось одно: самому Федотову выйти в роли Хлестакова, на что он и решился, но… и этому встретилось существенное и непобедимое препятствие…
Князь Долгоруков, вызвав Федотова к себе, сообщил ему, что он будет представлен государю как организатор и директор выставочной сцены, почему он и обязан лично встретить государя при посещении им театра.
Тут наступил момент полного отчаяния и для Федотова, и для всей труппы…
«Ревизор» без Хлестакова!..
Ничего подобного никогда еще не видала на подмостках своих ни одна сцена! А Хлестакова налицо не было!!
Начали перебирать наличные силы труппы и остановились на молодом и очень еще неопытном артисте Орлове, занятом всегда во второстепенных ролях, никогда не выходившем из самой заурядной посредственности и не мечтавшем ни о какой ответственной роли… Роль Хлестакова и не снилась ему, конечно, никогда, и при первом слове директора о передаче ему этой роли он пришел в неописуемый ужас. Сначала он принял это за шутку, но когда, к довершению всего, узнал, что исполнять эту ответственную роль он будет в присутствии государя, то ужас его сменился непритворным отчаянием.
– Господи помилуй!.. Да что вы это?! Да как это возможно?! Да вы шутите!! Ей-богу!.. И не грех вам надо мной так забавляться?!
Но времени терять было нельзя…
Назначен был день спектакля, роль была передана подневольному дебютанту, и начались мучительные для него репетиции…
Нечего и говорить, что по собственной инициативе у него из роли ровно ничего не выходило!.. Ни одной фразы не произносил он как следует. Очевидно было, что он не только сам никогда не готовился и не мог готовиться к исполнению роли Хлестакова, но даже никогда не видал в ней никого из серьезных артистов…
Федотов принялся, что называется, «начитывать» ему роль…
Явление за явлением, фразу за фразой повторял он перед ним, указывая ему каждую паузу, каждый жест… и как попугая заставляя его повторять слова за собою…
Ничто не помогало… и такой пародии на Хлестакова, какую представлял собой злополучный Орлов, никогда еще мир не видал!..
А время все шло и шло… и день спектакля приближался…
Попробовали доложить министру двора, что спектакль необходимо изменить, так или иначе представив дело государю, но министр наотрез отвечал, что это невозможно и что спектакль, назначенный по высочайшей воле, никаким отменам и изменениям не подлежит.
– Ну так артисту императорской труппы разрешите играть, ваше сиятельство!.. – растерянно умолял Федотов, обивавший все дни пороги министерской приемной.
– И этого не могу!.. – отвечал министр. – Государю угодно видеть ту именно труппу, которую видел великий князь и о которой он докладывал его величеству!
– Да ведь той труппы уже полностью нет!.. Часть ее распущена!.. – в отчаянии восклицал Федотов.
– Я в этом не виноват!.. Зачем распускали?..
И злополучный директор сцены вновь возвращался в свой театр и вновь принимался за неудачного Хлестакова.
Находили на этого последнего минуты просветления, когда он как будто бы казался сносным, но это были только проблески, и затем наступало прежнее апатичное равнодушие, быстро сменявшееся припадками положительного отчаяния…
– Нет, Александр Филиппович, вы и не выпускайте меня!.. И себя не конфузьте… и меня под беду неминучую не подводите!.. Не стану я играть… Говорю вам, что не стану!.. Не выйду на сцену, да и только!.. Верно вам говорю!..
– Заставлю выйти!.. – горячился доведенный до отчаяния Федотов.
– Как это «заставите»?.. Волоком, что ли, вытащите?..
– Да хоть бы и волоком!..
– Ну что ж, тащите!.. А я все-таки ни слова не скажу!.. Вот упрусь, да и не скажу!.. Все равно моя песенка спета!.. Сибири мне не миновать!
Наивный и от природы не особенно щедро одаренный умом импровизированный «премьер» был не на шутку уверен, что ему угрожает Сибирь.
В отчаянном положении злополучного директора сцены приняли участие и артисты труппы, и Н.X. Рыбаков, всегда особенно добродушно относившийся к «маленьким», посоветовал прибегнуть к новой системе и начать окураживать и ободрять «премьера».
Совет был принят единодушно, и «премьер» разом сделался средоточием внимания всех товарищей.
Все наперерыв начали уверять его в его несомненном таланте, стали утверждать, что он прекрасно исполняет вверенную ему трудную и ответственную роль, заранее благодарили его за то удовольствие, которое получит государь от его исполнения, и за то благоволение, которое выпадет, благодаря ему, и на их долю… Словом, вниманию и любезности товарищей не было конца…
Но и это средство осталось недействительным, и Орлов упорно стоял на своем и говорил, что в присутствии государя он не выйдет и ни слова на сцене не произнесет.
Наступил наконец и день спектакля.
С вечера от двора расписаны были все почти билеты, ложи оставлены были для приглашенных фрейлин и для супруг сановников, первые ряды кресел целиком отведены были чинам дворцового ведомства и представителям блестящих гвардейских полков…
Оставшиеся затем билеты разбирались нарасхват, и в то время, как Федотов с гордостью внимал рассказам обо всех приготовлениях, злополучный Хлестаков пресерьезно уверял, что он начинает забывать даже первые слова вверенной ему роли.
В самый день спектакля назначена была утренняя репетиция, на которой Орлов привел директора в положительное отчаяние.
Он действительно не знал ни слова из роли, только что перед тем выученной им назубок, беспрестанно обращался к суфлеру и на тревожный вопрос Федотова серьезно и наотрез ответил:
– Я же вам наперед сказал, что все забуду, ну вот и на самом деле забыл!.. Теперь и делайте со мной, что хотите!.. Забыл, да и полно!.. Ни одного слова не помню!..
Федотов пришел в неописуемое отчаяние…
Приуныли и все артисты…
Спектакль угрожал полным провалом.
За обед никто в этот день не садился.
Не до обеда было!..
На всех словно беда какая-то невидимая надвигалась… Что касается самого Орлова, то он даже и волноваться перестал…
Им овладело какое-то мертвящее спокойствие… то, что французы называют le courage du désespoir![377]
В театр все собрались далеко до назначенного часа, и зрительный зал еще не был освещен, когда вся труппа в костюмах была уже на сцене.
Все начальство было налицо… Все городские власти были тут в полном составе, и зал начал наполняться блестящими гвардейскими мундирами…
Недоставало только персонала высочайшего двора, который должен был прибыть одновременно с самим государем.
Весь зал был в напряженном ожидании…
Начало спектакля несколько замедлили…
Положили поднять занавес уже после приезда государя…
Но этого сделать не удалось!
Высочайший приезд замедлился, и занавес был поднят, хотя и со значительным опозданием, но все-таки при наполовину пустом театре…
Первый акт прошел, что называется, «на ура»…
Артисты играли с необычайным подъемом и не спускали глаз с царской ложи, которая продолжала пустовать.
Особенно сильно это огорчало Берга, возлагавшего на этот спектакль все свои честолюбивые надежды.
Роль городничего справедливо считалась его коронной ролью, и в ней он не знал соперников.
Но прошел после первого акта и донельзя растянутый антракт…
Окончилось и второе действие, а государя все не было, и среди разочарованной публики начинали уже циркулировать слухи о том, что высочайшее посещение отложено, когда перед поднятием занавеса для третьего действия издали перекатным гулом стал доноситься далекий звук могучего, тысячною толпою подхваченного «ура»…
По залу нервным, звучным шепотом разнеслось слово:
– Едет!.. едет!..
И сердца всех артистов дрогнули…
Федотов бросился к выходу, полиция выстроилась длинным рядом форменных мундиров, весь зал поднялся с места как один человек…
Могучее «ура» все росло и росло…
Отворились двери царской ложи… Грянули торжественные звуки гимна, и стены театра дрогнули от взрыва восторженных приветственных кликов многочисленной толпы…
Государь со своей обаятельной улыбкой приветливо раскланивался с публикой и, заняв место в ложе, приказал продолжать спектакль.
Федотов бросился за кулисы и буквально чуть не на колени упал перед Орловым.
– Твой выход!.. – умоляющим голосом говорил он. – Твой выход, голубчик… и твои главные ответственные монологи!.. Ободрись, милый, ободрись!.. Ты так верно, так хорошо исполнял вчера на репетиции эту сцену!.. Я тебе ручаюсь за успех!.. Подумай только, какая слава ожидает тебя!..
Он говорил торопливо… бессвязно. Говорил, почти сам не сознавая силы и значения своих слов, и видел только, что Орлов его не слышит и даже не слушает…
Случайный «премьер» стоял молчаливый, безучастный, словно загипнотизированный…
В режиссерскую раздался стук…
– Да начинайте же!.. – крикнул повелительный голос министра двора, который уже сам прибежал за кулисы сказать, что государь спрашивает, почему не поднимают занавес…
Федотов почтительно откланялся, перекрестился широким крестом под своим фрачным жилетом и громко крикнул сакраментальное сценическое слово:
– Давай…
– Орлов!.. На сцену!.. – торопливо предупредил режиссер нового «премьера».
Тот стоял в кулисе, бледный, как полотно, и как-то растерянно смотрел прямо перед собою…
Занавес поднялся… На сцене послышалось движение… Послышались разговоры…
Федотов, весь бледный от волнения, зорко следил за всем…
Государь, облокотившись на барьер ложи, внимательно смотрел и слушал…
Рядом с ним сидел великий князь Владимир Александрович, за ними еще кто-то из высочайших особ; в глубине ложи помещались лица высочайшей свиты, дежурные флигель– и генерал-адъютанты и чины двора.
Остальные ложи, как рядом, так и напротив, заняты были почетными посетителями, и народный театр в этот момент представлял собою такую блестящую, импозантную картину, какой этим скромным стенам уж никогда более вмещать в себе, конечно, не пришлось.
Орлов все это видел… во все это с возрастающим ужасом всматривался… и едва не терял сознание при мысли, что сейчас он должен будет предстать на суд всего этого блестящего, никогда им не виданного ареопага.
На сцену он не вышел, а как-то бессознательно очутился на ней…
Его, как сам он потом припоминал и рассказывал, почти силой пришлось вытолкнуть из-за кулис…
Сначала он инстинктивно попробовал упереться, чтобы спастись от угрожавшей ему опасности…
Затем им овладело отчаяние, он сказал себе, что все равно он пропал и спасения ему нет, и, наэлектризованный этой мыслью, заговорил так громко и отчетливо, и главное, так смело, что в первую минуту сам не узнал своего голоса.
Между тем память ему, против всякого ожидания, не изменяла… Суфлер тоже из кожи лез, чтобы ему помочь и поддержать его, и, обеспеченный с этой стороны и как бы окрыленный сознанием своей неизбежной погибели, он бесстрашно повел свою роль…
Знаменитый монолог бесшабашного хлестаковского вранья он начал с таким апломбом, так смело и непринужденно развалился в креслах и придал характерному монологу такой тон бесшабашной развязности, что артисты, одновременно с ним находившиеся на сцене, прямо в себя прийти не могли от удивления.
Не только от него, неопытного и бездарного, но и от первоклассных артистов никто не решился бы потребовать в таком ответственном спектакле такого уменья овладеть и собой, и вниманием публики.
Федотов, стоя в кулисах, чуть не плакал от восторга.
Ничего подобного он не ожидал…
Ничто подобное даже не снилось ему…
Государь был, видимо, заинтересован ходом пьесы… Он придвинулся к барьеру, со вниманием слушал монологи Хлестакова и в особенно выдающихся местах, при особо хвастливых выходках легендарного враля, государь все чаще и чаще улыбался…
Что касается великого князя Владимира Александровича, то он давно уже хохотал от души, примером своим заражая и окружающих его придворных, а Орлов тем временем все больше и больше входил в роль и, как он сам впоследствии передавал, играл как бы во сне, едва сознавая, что он делает и говорит.
– Я как по наклонной плоскости катился!.. – говорил он. – Мной овладело такое неописуемое отчаяние, что я забыл и где я нахожусь, и кто меня слушает… Я все забыл!.. Издали можно было принять меня за сумасшедшего!..
Великий князь Владимир Александрович выдвинулся вперед и сидел совершенно наравне с государем. Когда подошел тот момент, где Хлестаков повествует о том, как он правил министерством, Орлову как во сне вспомнилось, что среди «зрителей» в театре присутствует сам государь, и при словах «неловко было отказаться… могло дойти до государя…» он внезапно дурашливо указал на царскую ложу…
Тут уже восторгу великого князя не было меры. Он облокотился на барьер ложи, положил голову на руки, и весь отдался порыву неудержимого хохота.
От души смеялся и государь и по окончании монолога Хлестакова первый зааплодировал удачному артисту…
Аплодисменты императора были первым сигналом. За ним разразился восторженными аплодисментами весь зал…
– Браво!.. Браво!.. – раздавалось со всех сторон.
Все как будто были счастливы и довольны успехом, выпавшим на долю скромного театра… Все сочувствовали этому успеху, как бы гордились им…
Окончилось действие, и тотчас после того, как занавес упал, государь опять первый подал пример усердных аплодисментов.
За ним восторженно зааплодировала вся публика.
Раздались усердные вызовы главных исполнителей, и имя Орлова опять-таки первым раздалось среди наэлектризованной публики.
Федотов, не помня себя от радости, бросился в уборную, чтобы пригласить Орлова на сцену, и тут произошел характерный и довольно неприятный инцидент.
Берг, считавший роль городничего своею гордостью и славой и привыкший срывать в ней аплодисменты всюду, был поражен тем, что на этот раз ему пришлось уступить первенство совершенно неизвестному актеру, чуть не новичку, имени которого никто не знал и никогда не слыхал…
Такой «несправедливости» он перенести не мог…
Он все время стоял в главной кулисе, готовясь к выходу на аплодисменты и, занимая своей объемистой особой весь проход, положительно мешал пройти на сцену.
Федотову прямо-таки оттолкнуть его пришлось, для того чтобы мог выйти на сцену Орлов.
Инцидент этот впоследствии был поводом к довольно серьезному столкновению между Бергом и дирекцией народного театра.
Почти вытолкнутый на сцену, Орлов вновь, по его словам, «пошел по наклонной плоскости»…
Он почувствовал прилив необычайной храбрости, принялся развязно раскланиваться, сначала по направлению царской ложи, а затем и в сторону публики…
– Увидав, что в царской ложе смеются мне навстречу, я, – рассказывал он впоследствии, – сам принялся глупо улыбаться… шаркал ногами… прижимал руки к сердцу… словом, строил такого дурака, что вспомнить страшно!.. а когда вернулся в уборную, то упал на свой убогий сундучок и разразился истерическими рыданиями…
В антракте государь позвал в ложу Федотова, выразил ему полное удовольствие, поблагодарил его «за мастерски поставленное дело» и уехал, не дождавшись конца спектакля, но оставив всех, за исключением Берга, вне себя от восторга!
На другой день импровизированному Хлестакову присланы были из кабинета государя массивные золотые часы, а также доставлен был подарок и Федотову.
О дальнейшей театральной карьере Орлова мне мало известно. Знаю я только, что блестящего театрального дебюта своего на ролях «премьера» он не оправдал и опять смешался с толпой, что все-таки не помешало ему на первых порах пожать довольно солидные лавры благодаря своему нечаянному успеху.
Слух о его феноменальном успехе в присутствии государя, перед которым он вышел в капитальной роли Хлестакова, быстро распространился в провинции, и в первый же зимний сезон у Орлова, как говорится, отбою не было от ангажементов, один выгоднее другого.
Ожидания антрепренеров, однако, не оправдались: Орлов оказался самым заурядным актером, и на амплуа «премьера» он продержался всего только два или три сезона.
В театральном мире его так и называли – «калиф на час».
Спектакль, данный в присутствии государя, был одним из последних спектаклей выставочного театра. Затем театр этот перешел в аренду к князю Урусову и С. В. Танееву и положил начало частной театральной антрепризе в столицах[378].
XVIII
Дом Толстых. – Оригинальная родственница великого поэта. – Не в меру откровенные беседы. – Камергер старых времен. – Смерть одного из могикан. – Моя встреча с графиней Толстой после многих лет разлуки. – Графиня Кронгельм. – Случай с заносчивой аристократкой. – Век нынешний и век минувший. – Самоубийство в стенах Смольного монастыря.
В прошлом очерке я мельком коснулась житейской встречи своей с племянницей Пушкина, Надеждой Николаевной Павлищевой, умершей недавно в преклонном возрасте, но сохранившей до последнего дня жизни горячее воспоминание о далеких днях своей цветущей юности.
Наденька Павлищева (я буду называть ее этим ласкательным именем далекого прошлого) была миниатюрная, очень красивая и исключительно грациозная брюнетка с очень красивыми глазами и необыкновенно свежим, румяным лицом.
Она отличалась необычайной жизнерадостностью, и никто, даже из близко знавших ее лиц, не запомнит ее ни грустной, ни плачущей, ни даже чем-нибудь недовольной… Она была вся радость, вся улыбка… и в общество, в которое она входила, входили вместе с нею и радость, и веселье, и жизнь!..
При всем аристократизме данного ей воспитания Наденька отличалась особой оригинальностью, а подчас и резкостью манер, что подавало нередко повод к довольно комичным эпизодам.
Особенно часто мне приходилось встречаться с нею в доме графа Константина Николаевича Толстого, с дочерью которого, красавицей Китти, я была исключительно дружна.
Наденька была постоянной посетительницей гостеприимного дома Толстых, и старый граф, относившийся к ней по-родственному, часто и строго выговаривал ей за ее чересчур наивный, а подчас и опрометчивый разговор.
Сам граф был человек серьезный, редко улыбался, к жизни относился критически, и дочь, воспитанная под его личной эгидой, унаследовала все достоинства и недостатки такого направления.
Китти была несколько prude[379], краснела от всякого опрометчиво сказанного слова… очень мало и редко говорила в обществе, но когда говорила, то речь ее всегда носила характер серьезности и деловитости. Все это было диаметральной противоположностью хорошенькой и бойкой Наде Павлищевой, которая, по словам критически относившегося к ней старого графа, болтала все, что «на ум взбредет», и нередко ставила в тупик всех окружающих.
Достойным партнером ее в этом отношении был товарищ ее детства и неизменный приятель ее молодой гвардейский офицер Безак, занимавший впоследствии такой высокий и ответственный пост в военном мире.
Безак, в то время очень молодой и очень красивый офицер Преображенского полка, жил где-то под Петербургом, ежели не ошибаюсь, в Царской Славянке, где расположен был его полк в то далекое время. В Петербурге он бывал чуть не каждый день и всегда почти заезжал к Толстым.
Он был неистощимым рассказчиком, и покуда его аудитория состояла из самого графа, Китти или ее компаньонки Окуневой, дело шло ладно, но стоило появиться на сцену Наденьке, как красноречие Безака заводило его в такие дебри, а Наденьку приводило в такое неописуемое восхищение, что графу оставалось только унимать обоих, поочередно восклицая:
– Наденька, да перестань ты вздор спрашивать!..
– Николай, да ты с ума сошел со своими рассказами!..
Но ни тот, ни другой не унимались, и в углу, куда они оба забивались, шел оживленный говор и не менее оживленный смех до тех пор, когда граф, окончательно выведенный из терпения, не разгонял их в разные стороны.
Как теперь помню я один ненастный осенний вечер, в который так уютно пылал камин в большой зале Толстых, где на прекрасно сервированном столе приветливо кипел самовар. Кроме меня, забрели на огонек и другие знакомые графа и Китти, и все, собравшись вокруг ярко освещенного стола, весело болтали, поддерживая общий разговор.
Выделились из общей группы только Наденька с Безаком, приютившиеся в стороне у открытого рояля.
Наденька рассеянно брала аккорды, внимательно слушая рассказы своего партнера и время от времени прерывая его оживленными вопросами.
Очевидно, Безак рассказывал что-то полное интереса, потому что Наденька жадно ловила каждое его слово, беспрестанно прерывая его то восторженным возгласом, то взрывом громкого и неудержимого смеха. Разговор шел по-французски, и резкими штрихами в элегантную французскую речь врезывались чисто русские имена и выражения: «тетка Матрена», «Акулина», «Авдотьин муж»… «работница», «пономарь», причем каждому из этих слов предпосылались французские «le» и «la», и получались «la тетка», la работница», le пономарь» и так далее без конца.
Рассказывал Безак очень громко и оживленно, и до нашего стола отрывками долетали сведения о том, как «la Акулина» приходит к нему папиросы набивать, а «la тетка Матрена» ее за это бранит и доходит даже до voies de fait[380], то есть попросту до кулаков.
Наденька заливалась хохотом… Мужчины за нашим столом начинали осторожно переглядываться. Компаньонка Китти конфузилась и краснела…
На эту комедию Господь нанес старого графа. Он поздоровался со всеми, бросил пристальный взгляд на веселую парочку, уединившуюся у рояля, и незаметно занял место по соседству с ними… Немного времени ему нужно было на то, чтобы вникнуть в суть рассказа Безака о набивании папирос, и он, подойдя к нему, сказал:
– Давно мне казалось, Николай, что ты начинаешь с ума сходить, а теперь уж и сомнения в этом не остается никакого… Что ты за чушь городишь!! И что за аудиторию себе нашел!..
Безак опустил голову, а Наденька нетерпеливо перебила строгого ментора:
– Граф, миленький, оставьте… не мешайте… – взмолилась она. – Nicolas такие интересные вещи рассказывает… а вы перебили!..
– Ступай к столу… там умные люди собрались!.. – вместо ответа, посоветовал ей граф и, обращаясь к Безаку, прибавил: – А ты, брат, совсем вон убирайся!.. Да домой заезжай, скажи отцу, что завтра с ним повидаюсь… Давно уж я добираюсь до тебя!.. Избаловался ты совсем!.. Пора тебя подтянуть!..
В данную минуту такая речь, обращенная к гвардейскому офицеру, покажется совсем невероятной, но в те далекие времена старость имела свои права и свои прерогативы, и молодежь перед стариками молчала с почтением. Граф был не на шутку рассержен.
Николай Безак вырос у него на руках, и он относился к нему, как к родному сыну… с такой же бесцеремонностью и почти с такой же любовью…
– Ступай!.. Убирайся!.. Чтоб я тебя не видал!.. – грозно завершил граф свою строгую речь.
– Помилуйте, граф, куда же?.. Дождь льет как из ведра!.. Да и наших никого дома нет… А домой, в Славянку, я сегодня не собираюсь…
– Что так? Или тетка Матрена папирос набивать не придет?.. Эх, ты, пустая голова!.. – пожал плечами граф, но тут последовало внезапное вмешательство Наденьки.
– Граф, вы путаете!.. – поправила она. – Папиросы набивает вовсе не la тетка Матрена, а la Акулина!.. а la тетка Матрена, напротив, сердится… Она не ладит с Nicolas.
Семьи Безаков и Павлищевых были так близки между собою, что члены молодого поколения обходились друг с другом как родные.
При оригинальной поправке Наденьки за нашим столом раздался взрыв неудержимого хохота молодежи, а граф, не отвечая прямо ей ни слова, обратился к дочери, сказав:
– Катенька!.. Вели Семену запрячь парные сани!.. Надежду Николаевну домой отвезти.
Еле-еле удалось Китти умиротворить не на шутку рассердившегося отца, и рассказы о тетке Матрене и о la Акулине прекратились надолго, ежели не навсегда.
Неизменно благоволил к Наденьке только один из обитателей графского дома, старик, дядя его жены Александр Михайлович Колычев, камергер двора императора Александра Благословенного, бывший в свите императора во время его въезда в Париж и по возвращении составивший духовное завещание в пользу своей, в то время чуть ли не малолетней еще, племянницы, вышедшей впоследствии замуж за графа Толстого.
По возвращении в Россию Александр Михайлович занемог нервной горячкой, долгое время был совершенно без памяти и очнулся от болезни, навсегда утратив всякую память…
Он очень отчетливо помнил все то, что было до начала Отечественной войны, и неизменно забывал все, что происходило за несколько часов и даже за несколько минут назад…
Это не было безумием… это было только слабоумие, но слабоумие настолько сильное, что как над его личностью, так и над его громадным состоянием учреждена была опека, во главе которой в то время, когда я узнала больного Александра Михайловича, стоял граф Толстой как муж единственной законной наследницы больного после его смерти.
За смертью графини все права перешли к графу, в доме которого и проживал больной на широкие средства, отпускаемые опекой.
В права наследства при жизни Колычева входить никто не мог… Он сам оставался фактическим владельцем всего своего громадного состояния, но самостоятельно распорядиться он не мог ни одним рублем, и, живя среди полного комфорта и окруженный самым тщательным уходом, он, тем не менее, беспрестанно отдавал приказания и предъявлял требования, которых никто не исполнял и с которыми никто не считался!..
В жизнь графской семьи он входил самым широким образом… всем интересовался, во все впутывался и, имея совершенно отдельные апартаменты, состоявшие из нескольких комнат, беспрестанно появлялся в гостиной графа в своем неизменном и очень оригинальном костюме, состоявшем из пестрого халата, подпоясанного шнурком с тяжелыми кистями и снабженного наружными карманами, в которых неизменно лежало двое или трое карманных часов.
Это, по его объяснению, составляло один из атрибутов его камергерского звания, как и ватная фуражка, которую он не снимал с головы никогда, ни при какой решительно температуре.
Граф Александр Михайлович знал хорошо Китти, обожал и ежедневно посылал покупать ей брильянтовые вещи, за которыми никто никогда не ездил. Из посторонних он знал твердо только одну Наденьку Павлищеву, обо всех остальных каждую минуту вновь осведомляясь:
– Кто это, матушка?
Наденьку он называл «безумная кукла» и любил ее без души. Один раз он увидал из дверей своего кабинета, как Наденька, показывая новое па польки-мазурки, сделала несколько туров по зале; ему это ужасно понравилось, и с тех пор к эпитету «безумная» прибавился еще эпитет «заводная кукла»…
У старого камергера в комнатах стояли витрины, в которых хранилась масса всевозможного серебра и всяких дорогих вещей; ключи от витрин были у него, но располагать он ничем не мог, и все вещи, которые он кому бы то ни было дарил, немедленно возвращались и ставились на прежние места.
Чаще всех таких безрезультатных подарков удостаивалась Наденька, и на этой почве разыгрывались иногда очень забавные сцены.
Кроме специально приставленных к нему двух очень опытных камердинеров при Александре Михайловиче состояла еще особая сиделка или сестра милосердия, получавшая довольно солидное жалованье при прекрасном содержании. Он называл ее почему-то «сердобольная», бранил ее с утра до ночи самыми отборными словами (браниться он был вообще мастер), но не расставался с ней никогда и, сознательно почувствовав приближение смерти, вспомнил о ней и обратился к графу с просьбой наградить ее за ее верную службу.
– Хоть три тысячи дай ей на голодные зубы… – по своему обыкновению иллюстрировал он крепким и обидным словцом даже щедрую заботу о посмертном даре, предполагая, вероятно, выдачу трех тысяч на ассигнации.
Граф исполнил его приказ и выдал «сердобольной» три тысячи рублей серебром.
В числе очень редких и ценных вещей, хранившихся у больного старика, была икона Божьей Матери, вывезенная им из Константинополя. Он очень чтил эту икону и называл ее Заморская, вероятно, потому, что привезена она была из-за моря. Чтил он свою Заморскую глубоко, молился ей каждый день и в последние дни своей жизни, угасая среди очень сильных страданий, он, в минуты особенно мучительных приступов болезни, громко обращался к ней с мольбою, вскрикивая на весь дом:
– Заморская, помоги!
Считаясь прямым потомком святителя и митрополита Алексия, мощи которого покоятся в московском Чудовом монастыре[381] и который в миру был дворянином Колычевым[382], Александр Михайлович, по духовному завещанию, назначил самый крупный из имевшихся у него брильянтов в посох святителю, а самый посох, отлитый из золота, распорядился положить в раку святителя.
Во всем, касавшемся настоящей минуты, Александр Михайлович был положительно невозможен, все путал, все забывал, никого не узнавал, но раз речь заходила о давно прошедшем, он делался незаменимым собеседником. Он отчетливо помнил самое отдаленное прошлое, наперечет называл все дома, пережившие в Москве пожар 1812 года, и вспоминал имена всех тогдашних владельцев, немилосердно путая их с настоящим поколением. Так, меня, которой в то время было семнадцать лет, он отчетливо «помнил» за сорок лет перед тем… путая меня с моей теткой, которую безошибочно называл по имени и отчеству. Внуков своих он путал с их отцами и своими двоюродными братьями, и, встретившись лицом к лицу с близким родственником и прямым потомком великого писателя, он, пристально посмотрев на него и, вероятно, найдя в нем какое-нибудь внешнее сходство с его знаменитым предком, пресерьезно сказал:
– Пишешь ты хорошо… и читают тебя все… а только лицо у тебя, не во гнев тебе будь сказано, очень глупое!
В уважение и его лет, и его высокого положения, главное, в ограждение учрежденной над ним опеки каждый год Александра Михайловича свидетельствовала особая комиссия, состоявшая из депутатов от петербургского дворянства, почетного лейб-медика и двух специалистов-психиатров.
Депутацию эту он встречал всегда очень приветливо, охотно, хотя с некоторым недоумением отвечал на все предлагаемые ему вопросы, с видимым вниманием выслушивал составлявшееся постановление о его невменяемости и тотчас после их отъезда с любопытством спрашивал у графа:
– Скажи, пожалуйста!.. Что это за люди тут были?.. И про что это они читали?!
Умирая, по-видимому, в полном сознании, Колычев сделал распоряжение, чтобы его похоронили в камергерском мундире того времени, когда он был на действительной службе, а ежели возможно, то в том самом, в котором он был с императором в Париже.
Не знаю, была ли соблюдена эта последняя подробность, но мундир, в котором он лежал в гробу, значительно разнился от того, что мы привыкли видеть в настоящее время, и он лежал в нем серьезный и величавый, покрытый богатым и дорогим покровом, со своей Заморской в головах, на высоком аналое.
С Колычевым сошел в могилу чуть ли не последний из петербуржцев, воочию видевших эпоху великой борьбы и великой русской славы!..
Доживи он до позднейшего времени, он не поверил бы тому, что непобедимую и венчанную славой Россию могла победить ничтожная Япония[383].
Китти Толстая, довольно долго не выходившая замуж в силу того, что граф был за нее необыкновенно разборчив в выборе жениха, кончила тем, что сделала прекрасную партию, вышедши за известного административного деятеля Каханова.
Я с ней случайно встретилась впоследствии в Москве, в доме одной из наших бывших смолянок, судьба которой сложилась очень своеобразно.
Принадлежа к знатному, но вконец разорившемуся роду Остзейского края, графиня Жозефина Кронгельм – так звали бывшую смолянку, о которой идет речь, – поступила в Смольный монастырь по баллотировке, училась очень успешно, была исключительно хороша собой, но не имела не только средств, но даже и никаких родных, и когда приблизился срок выпуска, то ей некуда было ехать, и никто не озаботился о том, чтобы приютить ее и пригласить к себе.
Среди таких неблагоприятных условий ей пришлось поневоле остаться еще на три года в Смольном пепиньеркой и, получая маленькое жалованье при готовом содержании и обмундировке, пробовать предварительно свои педагогические способности над воспитанницами младшего класса Смольного монастыря.
Положение пепиньерок вообще положение далеко не завидное, а графине Кронгельм, гордой своим титулом и своей красотой, еще труднее было примириться с таким положением, и она в бытность свою пепиньеркой стала искать на стороне места гувернантки на более выгодных условиях, а главное, на более свободной воле, так как положение пепиньерки мало чем отличалось от положения воспитанницы института.
Начальница Смольного монастыря, всегда душевно относившаяся к своим бывшим воспитанницам, помогла ей в приискании места, и она поступила в качестве гувернантки в один из самых аристократических домов Петербурга, к графине К-ь[384].
Условия найма в материальном отношении были блестящие, и молоденькая наставница в самых смелых требованиях и даже мечтах своих не могла бы пойти дальше.
Кроме того, Жозефина еще от богатых подруг своих раньше слышала, что дом графини К., куда она поступала, был пышным и открытым домом. О «большом свете» у нас зналось и слышалось многое, и кроме перспективы вполне обеспеченной жизни перед Жозефиной вставала еще перспектива целой серии веселых и блестящих балов и широкого веселья.
В светском успехе своем она ни на минуту не сомневалась… Она знала цену своей красоте и понимала, что в какую бы среду ни занесла ее судьба, она всюду выделится и всюду будет иметь успех.
Предложение места сделано было заочно, условия найма выработаны были третьим лицом, по доверенности графини К., и Жозефина, веселая и довольная, отправилась на свое новоселье, полная самых радужных надежд.
Жизни она не знала и не понимала разницы между своим и чужим домом.
Разочарование наступило скоро.
Сама графиня оказалась гордой и заносчивой особой, маленькая девочка, вверенная попечению молодой наставницы, была капризное и избалованное маленькое создание, и в первый визит Жозефины в родной ей Смольный она уже смотрела не так весело и куражно, как в день своего отъезда из родного института…
Вскоре ее постигло новое, уже оскорбительное разочарование.
В доме, где она жила, назначен был бал, к которому шли усердные и пышные приготовления. Жозефина весело готовилась к нему, надеясь вволю повеселиться, и истратила на свой бальный туалет значительную часть полученного ею вперед жалованья, когда в самый день бала хозяйка дома за обедом сказала ей, чтобы она с вечера легла в комнате своей воспитанницы, из опасения, чтобы та, взбалмошная и непослушная, не вздумала тихонько пробраться вниз, взглянуть издали на танцы и послушать музыку, звуки которой, по обширности дома, в детскую могли вовсе не проникнуть.
Ошеломленная таким «приказанием», молодая гувернантка сказала, что при девочке может остаться няня.
– А вы что же будете делать? – свысока бросила ей графиня неделикатный вопрос.
– Но у вас бал… и я думала!.. – дрожащим голосом проговорила Жозефина.
– Наш бал до вас не касается и ни в чем вам помешать не может!.. – продолжала заносчивая аристократка. – На нем будут исключительно только лица «нашего круга»! Так исполните же мое распоряжение! – строго повторила графиня, вставая из-за стола. – И на няню ни в каком случае не полагайтесь и не ссылайтесь. Я вам, а не ей поручила Бэтси и попрошу вас один раз навсегда не отвлекаться пустяками от ваших прямых обязанностей!
Жозефина сперва покраснела под бременем этой высокомерной обиды, затем побледнела, как смерть, и вышла из комнаты, чтобы, вернувшись к себе, почти истерически разрыдаться.
Самолюбивая и гордая своим титулом, она не могла понять, почему общество родовитой графини Кронгельм может скомпрометировать кого бы то ни было.
На другой же день она отправилась в Смольный и рассказала директрисе Леонтьевой обо всем происшедшем. Леонтьева немедленно доложила принцу Ольденбургскому, а тот, в свою очередь, глубоко возмущенный, сообщил о горьком эпизоде императрице Александре Федоровне.
Исторически известна голубиная кротость императрицы, умиротворяющим образом действовавшей даже на неукротимого императора Николая Павловича, но на этот раз вышла из терпения и она. Императрица всегда умела беречь чужое самолюбие, и поступок графини К. глубоко возмутил ее.
Она немедленно с нарочным курьером послала Леонтьевой приказ тотчас же, в каком бы то ни было часу, командировать в дом гордой аристократки одну из классных дам, поручив ей немедленно произвести с графиней К. расчет за время, проведенное графиней Кронгельм в ее доме, и увезти с собой Жозефину, сказав при этом, что все это делается «по личному приказанию императрицы».
Легко можно себе представить ошеломляющее действие, какое произвело в доме гордой и заносчивой аристократки появление особы, командированной императрицей!..
Графиня К. пыталась объясниться, но классная дама, которой доверено было исполнение этого щекотливого поручения, не вошла ни в какие объяснения, а заносчивую великосветскую львицу между тем ожидало еще новое, более чувствительное наказание.
Несмотря на то что муж графини К. был в большом фаворе у государя, императрица, всесильная у мужа, добилась разрешения при первом официальном парадном бале во дворце вычеркнуть имя графини К. из числа приглашенных, открыто мотивируя такое обидное исключение тем, что ежели графиня К. находит, что молодой и образованной девушке «не место» на ее бале, то ей самой тем более «не место» на бале русской императрицы!
Случай этот, быстро разнесшийся в высшем петербургском обществе, надолго повредил даже служебному положению мужа гордой и заносчивой аристократки, что же касается жертвы ее глупого задора, красивой молодой гувернантки Жозефины Кронгельм, то судьба широко и щедро вознаградила ее за вынесенное оскорбление.
Она осталась на некоторое время при Смольном монастыре, куда в том же году, летом, приехала Домна Павловна Веселовская, родная сестра начальницы, колоссально богатая и обаятельно-милая женщина.
Она привезла с собой свою единственную дочь, которую буквально обожала, и, познакомившись с Жозефиной Кронгельм, пригласила ее гувернанткой к своей дочери. Момент поступления молодой девушки в дом Веселовских был зарею ее счастья. Домна Павловна обращалась с ней как с близкой родственницей, баловала ее, доставляла ей всевозможные удовольствия, а впоследствии и судьбу ее устроила навсегда, приняв горячее участие в браке Жозефины с ее братом, богатым и блестяще образованным аристократом Николаем Павловичем Шиповым[385].
По прошествии нескольких лет Жозефина перешла в православие и долгие годы проживала в Москве, в своем роскошном особняке в Брюсовском переулке, переменив свое немецкое имя Жозефины на православное имя Марии.
Она умерла несколько лет тому назад, всеми глубоко уважаемая и посвятив последние годы жизни своей делам благотворения.
Вскоре после встречи моей в ее доме с хорошо мне знакомой и памятной Китти Толстой, в то время уже Кахановой, я уехала с теткой в Петербург и здесь скоро была поражена полученным известием о самоубийстве в Москве князя Михаила Яковлевича Несвицкого, совершенно неожиданно для всех покончившего свои расчеты с жизнью страшным образом.
Он выстрелил себе в рот, и мозг брызнул в потолок его невысокой комнаты.
Он жил в доме старшего брата своего, князя Ивана Яковлевича, и комната, в которой так резко и так неожиданно покончил с собой, приходилась прямо под большой парадной залой князя Ивана, где в этот день (3 февраля) справлялись именины его жены, княгини Анны Александровны. Гостей наехало масса, и все собрались именно в зале, дожидаясь, чтобы сесть за стол, прихода именно князя Михаила, отсутствовавшего из дома с утра, затем на минуту появившегося перед обедом и ушедшего к себе, чтобы, как шутливо заметил он, «надеть приличный торжественному случаю фрак»…
Все видели его за минуту до горького самоубийства… Многие говорили с ним, слышали его неизменно веселые шутки, и тем глубже, тем страшнее было впечатление, произведенное его внезапным самоубийством.
Вообще в то сравнительно далекое время эпидемия самоубийств еще не коснулась нашего общества, случаи эти были редки, и церковь не допускала христианского погребения самоубийц, так что семье князя больших усилий и крупных денег стоило получить разрешение на то, чтобы перевезти его прах в тверское имение и там похоронить его по христианскому обряду.
Теперь жизнь раздвинула свои рамки, все опростилось, и самоубийство стало самым заурядным явлением! Стреляются, топятся и давятся ученики младших классов… Кончают в порыве разочарований гимназисты и студенты… и все эти горькие явления не вызывают не только горя, но и удивления современного нам общества!.. Это как будто в порядке вещей, и покончивший самоубийством ученик спокойно вычеркивается из училищных списков наравне с учеником, переведенным в другую гимназию или взятым родителями домой…
Жизнь ли потеряла свою цену? Смерть ли стала понятнее и доступнее?.. Я решить не берусь!.. Но в памяти моей живо встает воспоминание о первом случае горького детского самоубийства в стенах московской третьей гимназии, где одного из воспитанников нашли повесившимся на люстре большой актовой залы…
Начальство училища растерялось окончательно…
В Министерстве народного просвещения произошел крупный переполох, и самое здание гимназии приняло какой-то таинственный, словно заговоренный оттенок!.. В длинные коридоры гимназии со страхом и озираясь вступали ученики. Мимо дома робко проходили пешеходы… Словом, на самое здание как бы печать какого-то отвержения легла!.. Так необычайно было в то время явление горького детского самоубийства!..
Эти времена миновали!.. Новые птицы запели новые песни, и нашему веку глубокого безверия суждено было внести горькую песнь в жизнь современного детства!.. В моей личной жизни, впрочем, приведенные случаи самоубийства были не первыми, о которых мне пришлось слышать.
Самый первый дошедший до меня случай самоубийства произошел в бытность мою на школьной скамье и оставил глубокий, потрясающий след на жизни всего института.
Жертвой страшного по подробностям своим самоубийства была одна из горничных, служивших нам в Смольном и поступавших к нам из воспитанниц петербургского воспитательного дома. Их в стенах института было много, и служили они не только нам, но всему нашему начальству.
Одной из инспектрис Смольного монастыря была в то время г-жа Бельгард, женщина характера сухого, неотзывчивого и недоступного чужому горю и чужому несчастию. Помимо «казенной» прислуги, молодой и миловидной горничной Саши, m-me Бельгард держала еще свою собственную прислугу, рыжую немку, которая ненавидела и всячески преследовала молоденькую горничную. Случилось так, что m-me Бельгард не досчиталась десяти рублей. Немке она верила безусловно, и подозрение пало на честную, ни в чем не повинную Сашу…
Надо сказать, что в то время, к которому относится этот страшный случай, в Смольном царило поистине зверское и почти невероятное обыкновение телесного наказания женской прислуги при посредстве служивших в институте солдат.
Этим неслыханным нововведением Смольный обязан был одной из инспектрис, г-же Слонецкой, которая успела всецело овладеть безвольной начальницей и заставляла ее принимать на веру все ее распоряжения и советы.
А советы эти были достойны времен инквизиции!.. Мысли о том, что ее могут присудить к позорному наказанию, Саша перенести не могла, тем более что один из служивших при Смольном унтер-офицеров, Андрей, молодой и очень дельный малый, выразил желание жениться на Саше.
Бельгард знала об этой готовившейся свадьбе… Она понимала, каким ужасом встала в жизни несчастной девушки мысль о позорном наказании в присутствии любимого человека… и, несмотря на это, ни просьбы, ни мольбы несчастной Саши, ни обещания ее отработать и вернуть злополучные деньги, которых она не брала, не могли смягчить гнева мстительной Бельгард, по наущению своей немецкой горничной тоже ненавидевшей злополучную Сашу…
Напрасны были слезы в ногах валявшейся молодой горничной!.. Напрасны были уверения, что она лишит себя жизни, ежели доживет до ожидавшего ее срама!.. Бельгард ни на что не сдавалась, и назначен был день и час позорной казни!..
Это было летом, во втором часу дня, во время прогулки детей в саду, между обедом и послеобеденными классами…
За Сашей пришли… Она, обезумев от отчаяния и ужаса, побежала из бельэтажа, в котором помещалась квартира Бельгард, выше, в третий этаж… Слыша за собой погоню, она добежала до четвертого этажа, взбежала на чердак, выскочила в слуховое окно на крышу и, убедившись, что погоня за ней продолжается, перекрестилась… и бросилась с крыши высокого здания вниз, рассчитав свое падение таким образом, чтобы промелькнуть в роковом падении своем мимо окон Бельгард, которая в это время имела привычку сидеть под окном…
Она рассчитала верно, и тело в страшном стремительном падении пронеслось прямо перед ее глазами. К счастью, роковое падение совершилось в пределах английского сада, а дети в это время гуляли в так называемом большом саду, так что никто из нас не был свидетелем этого страшного события.
Упала несчастная на камни около фундамента большого дома, и в расщелинах камней долго заметны были следы крови и осколки бус, бывших на шее несчастной в последнюю горькую минуту…
Разбилась она страшно, но прожила еще три или четыре дня в больнице, куда ее перенесли на простынях. Ее в больнице посетил принц Ольденбургский, на мягкую душу которого этот случай произвел удручающее впечатление. Он пробыл у нее около часа и вышел сильно расстроенный, со следами слез на лице…
Слухи носились, что на исповеди перед кончиной несчастная девушка поручила священнику передать от ее имени старухе Бельгард, что она умирает, не простив ей, и что предсмертной клятвой заверяет, что злополучных десяти рублей она не брала!..
Насколько эта версия справедлива, я ручаться не могу, наверное знаю только то, что самой Бельгард пришлось бы плохо и в Смольном она ни под каким видом бы не удержалась, ежели бы не была принята в расчет служба ее трех сыновей, трех молодых генералов, доблестно проходивших свою служебную карьеру. Старшего из этих сыновей звали Карлом, второго Александром, а третий – Валериан – был отец недавнего начальника по делам печати.
Этот первый случай рокового расчета с жизнью оставил глубокое впечатление во всех нас, и, словно по предварительному уговору, никто из нас никогда не бегал с серсо и с мячиком по той аллее, к которой примыкали злополучные камни, обагренные кровью несчастной самоубийцы!..
Это впечатление навсегда осталось одним из самых сильных и самых жгучих в моей жизни!..
XIX
Несколько слов по поводу Московской консерватории. – Карикатура «Развлечения». – Порядки, царившие в консерватории. – Молодая пианистка. – Два противоположных эпизода из первых лет консерватории. – Русские артистические карьеры. – Гибель молодой аристократки. – Белые ночи и «мертвые цветы». – Современный Отелло.
Описывая первые годы московской консерватории под директорством Николая Григорьевича Рубинштейна и слегка касаясь отрицательных сторон этого, несомненно, полезного учреждения, я не могу пройти молчанием характерного случая, ярко выставившего на вид всю горечь этих отрицательных сторон.
Я никого ни в чем не упрекаю, ни на кого не возлагаю ответственности за то или другое явление, я констатирую факт, ручаясь за его полную достоверность.
Оценка факта принадлежит читателю. Первые по времени ученицы Московской консерватории подобрались как-то из сравнительно состоятельных, а отчасти и великосветских московских семейств, что придало новому учреждению известный оттенок аристократизма, а отсюда и франтовства.
За молодыми аристократками потянулись следом дочери богатых купцов и контористов. Все тянулись друг перед другом, не желая уступать друг другу ни в богатстве, ни в изысканности туалетов, и все это вместе взятое придало консерватории на первых порах ее существования характер какой-то суетности и пустоты.
Усугублялась эта пустота еще поголовной, чуть не эпидемической страстью учениц к молодому и красивому директору, и эта «эпидемия» подала повод к едкой карикатуре, которая нашла себе место на столбцах тогдашнего юмористического журнала «Развлечение», издававшегося Миллером и имевшего громадный круг читателей.
Подобрав несколько общеизвестных русских пословиц и изобразив их в лицах, редактор «Развлечения» нарисовал в красках огород, а на нем несколько гряд капусты. Из каждого кочана капусты поднималась красивая женская головка то в буклях, то в вычурной прическе, то с распущенными, как у русалок, волосами. Взоры всех этих головок устремлены были в одну сторону, на молодого козла, важно прохаживавшегося по огороду, как бы выбирая себе кочан на свой вкус. Козлу придано было разительное сходство с Николаем Григорьевичем Рубинштейном, а под карикатурой красовалась подпись: «Пошел козел в огород, а капусте плохо!..»
Это была шутка, и злая шутка, потому что строгой правды в ней не было. Капусте вовсе не было «плохо», и Николай Григорьевич, очень любивший женщин и имевший среди них большой успех, вовсе не гнался за победами в стенах консерватории. К делу своему он относился серьезно и честно и отдавал всегда преимущество таланту перед знатностью имени и перед блеском красоты ученицы. Это не только не унимало романических порывов молодых воспитанниц, но, напротив, как будто еще сильнее разжигало их кокетство, и туалеты, в которых ученицы консерватории являлись на уроки, ни в чем не уступали тем туалетам, какими щеголяли москвички в дни оперных и бенефисных спектаклей. При таком порядке вещей воспитанницам консерватории, не обладавшим особенно большими средствами, приходилось подчас действительно плохо.
Приходивших пешком и подъезжавших на скромных извозчиках чуть не давили и с головы до ног обрызгивали грязью роскошные товарки, подъезжавшие к зданию консерватории в роскошных каретах и колясках. В швейцарской приходилось снимать скромные суконные шубки рядом с роскошными соболями соседок… и в просторные залы консерватории приходилось входить в скромных шерстяных платьях, еще сильнее оттенявших богатство и блеск шелковых и бархатных туалетов, мелькавших и в сборной зале, и по отдельным классам.
И вот на этой почве создалась та ложная жизнь, которая подала повод к горькому случаю, имевшему место на моих глазах.
В 1873 году одна из артисток только что закрывшегося Народного театра[386], некто г-жа Милорадович (по сцене Радович), обратилась ко мне с просьбой помочь ей поместить в консерваторию ее кузину, молоденькую шестнадцатилетнюю девушку, обладавшую, по ее словам, необыкновенным музыкальным талантом.
Зиночка Кимбар (так звали молоденькую музыкантшу) самостоятельно выучилась музыке и без помощи какого бы то ни было учителя или преподавателя исполняла довольно трудные пьесы. Покойная мать ее показала ей только ноты, то есть все то, что она сама знала; до всего дальнейшего Зиночка дошла сама и исполняла и Шопена, и Гензельта, и наизусть играла сложные и трудные этюды Мошелеса.
Все это я слышала от Радович, но, признаюсь, всему этому мало верила.
Слишком большим талантом надо было обладать для того, чтобы самостоятельно пройти такую сложную школу. Радович предложила мне лично убедиться в истине ее слов и, пригласив меня в Смоленск на открытие взятого ею в аренду театра, выписала к этому времени к себе в Смоленск и свою кузину Кимбар, проживавшую в деревне, в имении своего отца, довольно богатого помещика, обладавшего хорошим состоянием, но отличавшегося феноменальной скупостью, которая особенно резко сказывалась на членах его семьи. Он и жену свою, при ее жизни, чуть не голодом морил, и к двум оставшимся после нее дочерям не лучше относился. Старшая из них была замужем и, овдовев, проживала кое-как на крошечную пенсию, оставленную ей мужем… Зиночка же оставалась на произвол отца, и жилось ей дома горько и грустно, особенно с тех пор, как в доме в роли хозяйки поселилась особа, при жизни матери вносившая в семью немало горя, а после ее смерти совершенно открыто занявшая ее роль.
С момента водворения в имении этой особы жизнь бедной Зиночки стала совсем непереносимой, и единственным утешением ей служил рояль, унаследованный ею от матери.
Старшая ее сестра Ольга Петровна Демьянова только наездами бывала в имении отца, все остальное время Зиночка оставалась одна и жила только музыкой, постепенно совершенствуя свой выдающийся талант.
Когда мне в первый раз пришлось ее услышать, я буквально ушам своим поверить не могла.
И беглость, и донельзя развитая техника, и глубокое, захватывающее чувство – все было в ее игре. Глубоко пораженная этим выдающимся талантом, я дала себе слово сделать все, что от меня зависит, для того, чтобы дать молодой девушке возможность развить ее блестящие способности, и исполнила все.
Вернувшись в Москву, я переговорила с Рубинштейном, заинтересовала его молодой виртуозкой, и он дал мне слово принять ее в консерваторию на льготных условиях, ежели он найдет мой рассказ о ней не преувеличенным.
Я сообщила об этом Радович… Та порадовала этим известием обеих кузин… Оставалось только уговорить самого Кимбара отпустить дочь в Москву, а главное, дать ей средства прожить там и усовершенствовать свой талант.
Задача была трудная, но кое-как удалось ее преодолеть, и Кимбар согласился на то, чтобы Зиночка переселилась в Москву вместе со старшей сестрою своею Ольгой Петровной Демьяновой, которая, горячо любя сестру, решилась посвятить ей всю свою жизнь.
Средства, назначенные Кимбаром на содержание меньшой дочери (о старшей как самостоятельном лице он и не заботился), были так ограничены, чтобы не сказать скудны, что трудно было себе представить, каким образом можно будет прожить на них в столице и не умереть с голоду.
Но страсть Зиночки к музыке была так велика и жажда учения говорила в ней так сильно, что она ни на минуту не задумалась над вопросом о материальных недостатках. Ей давали средства учиться! С нею отпускали ее любимый, дорогой рояль! Чего же было еще желать? Вопрос о туалете не заботил обеих сестер. После смерти матери не вышло еще полного года… Скромные траурные платья еще не износились, да и можно ли было думать о таких пустяках, когда впереди была консерватория… этот храм святого искусства, о котором Зиночка только издали мечтала и который казался ей недосягаемым?
Сборы было не долги и не сложны.
Тщательно запаковали рояль, захватили в чемоданчик скромное белье и уложили на дно его два колечка и пару сережек, которые мать перед смертью успела лично передать Зиночке; все остальные вещи покойной перешли к ее заместительнице. Ольга Петровна прибавила к этому несколько серебряных ложек, уцелевших после ее вдовства, и пустились в путь.
Поселились они в Москве на окраине, наняв небольшую комнатку в мезонине под крышей, и стали с трепетом ожидать вступительного экзамена.
Я лично отвезла в первый раз Зиночку в консерваторию и представила ее Николаю Григорьевичу.
Этим ограничились все посторонние заботы о ней.
Рубинштейн был так поражен силой и правильностью ее техники и нашел в ней такие задатки серьезной и искусной пианистки, что в первый же месяц после ее поступления освободил ее от дальнейшей платы и исключительно занялся ею.
Это породило вокруг нее зависть и злобу, а отсюда недалеко было и до тех мелких уколов самолюбия, которые так чувствительны в раннем, юношеском возрасте.
Способностями она была выше всех… Занималась старательнее, и успехи ее поражали самого Рубинштейна! На почве учения не было никакой возможности ни оскорбить, ни высмеять ее. Оставался суетный и глупый вопрос туалета или, точнее, вопрос бедности, которая ярко и ощутительно проглядывала во всех подробностях Зиночкиного туалета, и тут-то беспощадная суетная злоба нашла себе обильную пищу…
Бедный траурный туалет Зиночки понемногу износился. Дешевенькое люстриновое платье приходило в ветхость и местами было заштопано! Кожаные башмаки порыжели… а когда пришла зима и старая суконная шубка, не поражавшая своей бедностью в деревне, какой-то злой насмешкой очутилась на консерваторской вешалке рядом с соболями и куницами богатых консерваторок, сестра Зиночки, всегда сама провожавшая ее в консерваторию, в первый раз поняла и оценила всю горькую непереносимость такого порядка вещей…
Она написала к отцу, прося его помочь Зине… Но получила от него резкий отказ.
Богатый помещик находил, что «каждый обязан сам оплачивать свои фантазии», и, считая, что отъезд в столицу был прихотью и фантазией молодой музыкантши, не находил себя обязанным потворствовать этому.
Кое-как протянулось время до весны, экзамены молоденькой Кимбар прошли прекрасно, и Рубинштейн громко и во всеуслышание заявил, что он никогда не видал, чтобы в такое сравнительно короткое время возможно было достигнуть таких успехов.
Демьянову такой публичный отзыв порадовал сильнее, нежели самое Зиночку.
Она за последнее время стала как-то безучастна ко всему и все время, не занятое музыкой и упражнениями, проводила, сидя молча, в глубокой задумчивости и неопределенно, почти бессмысленно глядя прямо перед собой.
Такое состояние не на шутку пугало Демьянову, она старалась развлечь младшую сестру, в веселых красках представляла ей предстоявшее временное пребывание в деревне и тихонько написала к отцу, умоляя его встретить Зину как можно дружелюбнее и помочь ей на дальнейшее ученье.
День последнего экзамена был в одно и то же время и днем полного торжества для Зиночки в смысле ее музыкальной будущности и роковым днем для ее вконец расшатанной и разбитой нервной системы.
Рубинштейн простился с Зиночкой Кимбар особенно тепло и благосклонно, поставил ее в пример всем остальным и на раздавшиеся со всех сторон просьбы сыграть им что-нибудь на прощанье просил их подождать несколько минут, покуда он подпишет приготовленные ему бумаги, и, еще раз обращаясь к Зиночке, сказал:
– Я для вас лично сыграю шумановское «Warum» и шубертовского «Лесного царя»!..[387] Вам и то, и другое под силу… и я знаю, что вы и то, и другое сразу поймете настоящим образом!
Произнеся эти слова, Рубинштейн вышел, и Зиночка осталась, окруженная буквально враждебной силой… Сестры ее с ней не было… Посторонние лица в этот день не допускались, и Зина, прижавшись к углу в амбразуре окна, видела и тяжело переживала насмешливые взгляды, какими с головы до ног мерили ее франтоватые консерваторки, открыто пересмеиваясь и глазами указывая друг другу на порыжевшую, местами заплатанную юбку ее старенького траурного платья и на ее изношенные, тщательно зашитые прюнелевые ботинки.
Бедная девочка видела и горько переживала все это и едва удерживалась от душивших ее слез!..
Заметил ли Рубинштейн все это или чуткая душа подсказала ему всю драму переживаемых ею тяжелых, убийственных минут, но он поставил Зиночку рядом с роялем, за который сел, и, окончив свой маленький импровизированный концерт, вновь обратился к ней с несколькими пояснительными словами и затем, прощаясь, пожелал Зиночке полного успеха в ее добросовестном и талантливом труде, а к прочим обратился с советом взять ее за образец прилежания и трудоспособности.
Это было окончательным поражением для всех поклонниц строгого и на этот раз далеко не любезного директора и причиной полнейшего ожесточения их против злополучной Зиночки.
И в швейцарской при разъезде, и на улице перед подъездом они осыпали ее недвусмысленными насмешками, и бедная девочка вернулась домой в состоянии такого нервного возбуждения, что сестра прямо испугалась за нее.
На ее усиленные расспросы Зиночка сначала упорно молчала, а затем разразилась горькими, неутешными слезами и, хватаясь руками за пылавшую голову и прерывая рассказ свой горькими слезами, передала Ольге Петровне подробности только что вынесенных ею оскорблений.
– Не плачь, Зина!.. Бог даст, все устроится!.. Мы упросим папу… Притом же там, после мамы покойной, осталось кое-что из платья… Можно будет переделать!..
– Да… ежели он даст… – махнула рукой Зина.
Горькое предчувствие ее в отказе отца сбылось вполне.
Кимбар не особенно горячо обрадовался приезду дочерей, не поинтересовался узнать об успехах ученья Зины, и к горю этой равнодушной встречи прибавилось еще горе совершенно новых порядков в доме.
Место хозяйки вполне заняла особа, глубоко антипатичная обеим сестрам, которая успела так завладеть безвольным стариком, что он из подчинения ей ни в чем не выходил…
Для сестер потянулись горькие, безотрадные дни… такие безотрадные, что даже по крошечной комнате на московском чердаке им минутами грустно становилось…
Особенно сильно удручена была Зиночка, все чаще задумывавшаяся и уходившая в себя и подолгу простаивавшая в большой зале деревенского дома, сиротливо прижавшись к углу, у двери большого балкона, выходившего в тенистый сад…
Часто Ольга Петровна замечала слезы на ее глазах. Еще чаще подслушивала она, как Зиночка тихо шептала что-то про себя, тревожно разводя руками и то складывая их как на молитве, то с жестом немого отчаяния поднимая их над головой…
– Что с тобой, Зина? С кем ты разговариваешь? – спросила ее однажды старшая сестра, услышав, как молодая девушка тревожным голосом произносила слово: «Спаси!»
– С мамой… – ответила Зиночка растерянным голосом, тревожно озираясь по сторонам. – С мамой!.. Она приходит ко мне сюда… в эту залу, где, помнишь… ее гроб стоял… Приходит и плачет со мною… а иногда с собой меня зовет!..
Ольга Петровна попробовала разубедить ее, но Зиночка рассердилась, почти обиделась… и, сказав, что, кроме нее, мать ни к кому не придет и ни с кем говорить не станет, никогда больше о посещениях ее не поминала…
А задумывалась она все чаще и безотраднее, и все труднее становилось вырвать ее из этой задумчивости…
А время между тем шло… и пора уже было готовиться к отъезду, тем более что Зину и к ее любимому роялю тянуло, так как на рояле, бывшем в доме, но принадлежавшем глубоко антипатичной ей особе, Зиночка играла мало и неохотно…
Однажды, после совершенно бессонной ночи и тревожно проведенного дня, Зиночка перед ужином остановила старшую сестру словами:
– Сегодня, Ольга, надо говорить с отцом! Надо узнать окончательно, спасет ли он меня от всех тех горьких унижений, через которые я перехожу там… в Москве… и от которых у меня мозг в голове горит?.. Мне не много надо!.. Только несколько рублей на башмаки да несколько маминых старых платьев… Ведь они мои… кровные мои!.. Мама еще вчера вечером приходила… и мне это сказала… На еду мне пусть отец ничего не дает… и провизии пусть никакой не присылает… Я одной музыкой сыта буду!.. Только пусть оденет меня… Чтоб не смеялись!.. Чтоб не видала я их дерзких улыбок… не мерили бы они там все меня с ног до головы своими гордыми взглядами!.. Нет моих сил!! Не могу я больше! Оля!.. пожалей меня!.. Пойми, не могу я!.. Не могу!..
И она с рыданиями упала на грудь сестры.
Ольге Петровне до смерти было жаль бедную Зину, и она дала себе слово, что упросит отца… уговорит его помочь дочери в ее беспросветном, молодом горе!..
Ужин прошел скучно и молчаливо…
Импровизированной хозяйки дома за столом не было. Она сказалась больной и совсем не вышла к ужину.
Зина сидела бледная, как смерть, и, видимо, ожидая, чтобы сестра начала разговор с отцом. Ольга Петровна медлила, но наконец, видя, что ужин подходит к концу, издали завела разговор о близости отъезда в Москву.
– С Богом!.. – грубо возразил Кимбар на ее робкую, осторожную речь. – Давно пора!.. И так много времени проведено без пользы… Много хлеба съедено понапрасну!..
Ольга подняла на него удивленный взгляд.
– Хлеба?! – переспросила она. – Хлеба?! Но ведь хлеба у вас вволю!.. Он вам здесь ничего не стоит?..
– Хлеб, матушка, везде денег стоит!.. – сдвигая брови, буркнул Кимбар. – Это дармоеды только хлеб за ничто считают!.. Я даю, что могу… И больше этого дать мне невозможно!
– А мне именно больше надо!.. – внезапно громко произнесла Зина, вставая с места, и, не поблагодарив отца за ужин, прямо в упор остановилась перед ним. – Мне именно гораздо больше надо!..
Отец с удивлением и ненавистью взглянул на нее. Он не привык к неповиновению и пасовал только перед женщиной, сумевшей поработить его.
– Коли тебе «много» нужно… много и добывай!.. А с меня взятки гладки… Я одной копейки не прибавлю к тому, что даю…
– Я не вашего и прошу!.. – продолжала Зина прежним возбужденным тоном. – Отдайте мне то, что мать мне оставила!.. То отдайте, что ей лично принадлежало!..
Кимбар злобно захохотал…
– Сходи к ней на погост и получи с нее все, чем она тебя наградить пожелает… А у меня ничего, ей принадлежавшего, не осталось!.. И при жизни все на ней и у нее мое было… и после смерти ее все, что осталось, мне принадлежит!..
Он сказал и, гордо встав во весь рост, направился к двери, осеняя себя широким крестом. Зиночка вздрогнула и побледнела…
– Вы молитесь?.. Да?.. Вы поняли… Молиться надо!.. У ее гроба молиться!.. Она там в зале… в гробу своем белом лежит… У нее, измученной, ничего своего не было… Только гроб безраздельно ее и… у этого гроба молиться надо!..
И, выбежав в залу, залитую в эту минуту лунным светом, несчастная упала на колени и громко, отчетливо, до безумия звонко запела «Со святыми упокой»!..
Звуки горькой молитвы с поразительной ясностью разливались среди мертвой тишины, охватившей полутемную залу!.. Ветки густых деревьев, качаясь, то открывали, то закрывали широкие просветы, залитые бледным отблеском луны… и точно мертвые тени вставали и медленно качались под звуки этого страшного погребального пения…
Ольга Петровна бросилась к сестре…
Кимбар, бледный и дрожащий, отступил к двери.
– Доктора!.. За доктором послать надо!.. – проговорил он бледными, дрожащими губами. – Я что ж… Я ничего!.. Я готов… Что там надо будет… Я дам… отпущу с вами!.. – он окончательно растерялся.
Но ни «дать», ни «отпустить» уже ничего не пришлось!.. Давно подкрадывавшаяся психическая болезнь вспыхнула разом, с ужасающею силой… и ни вызванный наскоро уездный доктор, ни целый сонм консультантов, к которым Кимбар повез больную дочь (на это он денег уже не пожалел), не могли спасти несчастную.
Она протянула недолго и скончалась через год в психиатрической больнице, никого не узнавая и с безумной порывистой боязнью избегая всякой встречи с незнакомыми ей людьми…
Ей все казалось, что над ней смеются, что ее хотят обидеть и оскорбить, – так сильно врезались в ее больном воображении те горькие выходки, которые встретили ее на пороге святого и заповедного для нее храма искусств!..
Вся эта горькая история каким-то путем дошла до сведения Антона Григорьевича Рубинштейна и послужила мотивом нескольких резких слов и назиданий, данных им брату. Изменились ли после этого порядки консерваторского франтовства, я сказать не берусь… но насколько можно было судить издали, с хвастовством и мелочностью там как будто тише стало…
В общем, Московская консерватория на первых порах особенно блестящих талантов музыкальному миру не дала!..
Резко вспоминается мне также другая консерваторка, пышная и блестящая красавица, Ольга Николаевна Анненкова, одаренная феноменальным, почти неслыханным контральто.
Анненкова с ума не сошла, а сама всех с ума свела, начиная с Николая Григорьевича Рубинштейна, мечтавшего даже о разводе с женой, для того чтобы жениться на Ольге.
Не всем известно, что Николай Григорьевич, всегда живший жизнью бесшабашного холостяка, в ранней молодости женился на М. Е. Хрущевой[388] и путем этой женитьбы породнился со многими аристократическими семьями нашей первопрестольной столицы. Но брак этот не дал счастья ни ему, ни жене, и молодые супруги вскоре разошлись, чтобы никогда более в жизни не встречаться…
Женитьба на Ольге Анненковой манила Рубинштейна призраком светлого счастья, ему казалось, что феноменальная красавица сама горячо любит его… Но она на пылкую любовь не была способна…
Жизнь для нее была оргией какой-то заповедной, волшебной сказки… и, внезапно бросив и пение, и консерваторию, она умчалась в имение матери, глухую деревню в Нижегородской губернии, и в течение двух лет удивляла всех эксцентричностью своих выходок и шириной своего смелого жизненного размаха, затем в один прекрасный день она променяла все это на строгую рясу монахини и, удалившись в глухую бедную пустынь Арзамасского уезда, быстро обогатила избранную обитель, привлекая слушателей издалека красотой своего чарующего голоса.
Своей поразительной, величественной красоты она не утратила и в монашеской рясе, и когда уже была в большом пострижении, то ценители и любители настоящего художественного пения приезжали в пустынь, чтобы послушать ее…
Вообще русские таланты как-то вспыхивали и угасали разом… без подготовки являясь в полном блеске обаятельной красоты и без причины стушевываясь и пропадая!..
Не вдаваясь в область театральных воспоминаний, которые составят со временем предмет особых моих записок, я мельком укажу только на хорошо всем памятную опереточную артистку Зорину, начинавшую на сцене Народного театра Политехнической выставки, где она должна была петь и танцевать в ежедневных дивертисментах за скромное вознаграждение восемнадцать рублей в месяц, и два года спустя уже державшую в руках своих весь репертуар и получавшую в ту отдаленную эпоху по тысяче рублей в месяц жалованья, срывая неслыханные бенефисы.
Не надо забывать, что я говорю о начале семидесятых годов, то есть об эпохе, когда еще не было и не могло быть речи о тех неслыханных окладах, до которых оперетка дошла в настоящее время, где никогда не учившаяся пению Вяльцева, вносившая во французскую и немецкую опереточную музыку цыганский гнусавый жанр, получала по тысяче рублей «за выход».
По этому поводу мне припоминается очень характерный анекдот, героем которого является неистощимый на оригинальные выходки Лентовский.
Кто не знает, что за время своей театральной карьеры этот всеми признанный «маг и волшебник» русской опереточной сцены создал и пустил в ход массу артистов, успевших впоследствии составить себе крупное имя и нажить крупное состояние.
В числе созданных или, как он сам выражался, «выдуманных» им артистов был некто Родон, человек с прекрасным образованием, в совершенстве владевший иностранными языками, но совершенно неопытный, как актер, так что Лентовскому пришлось проходить с ним всю школу театрального дела.
Ученик был способный, учитель был усердный, дело быстро пошло на лад, и после двух или трех сезонов у Родона было уже солидное имя в театральном мире.
Дальше – больше, и Родон был уже выдающаяся опереточная сила и желанный гость в каждой труппе. Но он не покидал создавшего его Лентовского, и только когда в театральной деятельности пресловутого «мага» произошел довольно продолжительный антракт[389], Родон уехал в провинцию и, служа в больших городах, упрочил и свое имя, и свою артистическую деятельность.
Тем временем Лентовский не унывал и вскоре, выстроив новый театр в Москве, стал набирать, по своему обыкновению, образцовую труппу.
Правда, средства были не особенно широки, но Лентовский знал, что артисты его помнят и любят, и ни минуты не сомневался в том, что службу у него все предпочтут всякой другой службе.
В числе прочих он вспомнил и о Родоне и, узнав, что он служит в одном из южных городов, телеграфировал ему, прося назначить условия.
Родон, в то время уже крупный актер, забыл, вероятно, в ту минуту, кому он обязан и своим именем, и своей известностью, и отвечал Лентовскому, что согласен служить у него с условием получения восьмисот рублей в месяц для него и шестисот рублей для Бельской, без которой он никогда нигде не служил, и, кроме того, требуя два бенефиса себе и один Бельской, все три в разгаре сезона.
Получив такой ответ, Лентовский, в свою очередь, немедленно ответил следующей депешей:
«Вам три тысячи в месяц, Бельской полторы. Бенефисы обоим каждую неделю».
Родон обиделся, и его долго дразнили этим эпизодом.
Возвращаюсь к описанию моих житейских «встреч и знакомств», заранее уже извинившись перед читателями в том, что хронологический порядок в моих рассказах не соблюдается.
Интерес в фактах, а не в последовательности приводимых дат.
Случай с Зиночкой Кимбар привел мне на память другой случай, имевший место раньше и где психическая болезнь вызвана была причинами, диаметрально противоположными тем, которые сгубили молодую и сиротливую жизнь молодой пианистки.
В числе моих подруг по Смольному монастырю была баронесса Пилар фон Пильхау, молодая красавица, привезенная к нам уже при переходе в старший класс. Машеньке Пилар было в то время уже четырнадцать или пятнадцать лет, и при полнейшем игнорировании всякой серьезной научной подготовки она была светски развита и образована безукоризненно.
Она прекрасно говорила по-французски, очень грациозно танцевала и была довольно основательно знакома с историей Франции по прочитанным ею многочисленным французским романам. Зато о русской истории она не имела положительно никакого представления, и все, что она слышала по этому поводу в классе, было для нее «большой новостью».
В моих «Записках смолянки», напечатанных в «Вестнике всемирной истории», мною передано несколько характерных анекдотов по поводу этого полного игнорирования истории родной страны, теперь я хочу говорить не о той отсталости, какую проявляла Пилар в учении, а о той характерной особенности ее внутреннего мира, который привел ее к роковому концу.
Принадлежа к богатому и знатному семейству (мать и сестра ее были фрейлинами большого двора, а отец и брат служили в кавалергардах), Машенька Пилар фон Пильхау выросла в той атмосфере подневольного барства, с которым так трудно мирится детский возраст, инстинктивно рвущийся на свободу и простор.
Бонна-англичанка водила ее гулять в определенные часы и по определенным аллеям… Ни резвой беготни, ни свободных и всегда несколько резких детских движений не разрешалось частью потому, что это было «schoking»[390], а частью для сохранения в целости прихотливых детских платьев, всегда обшитых дорогими кружевами… Мать и отца она видала только по утрам, когда ее водили к ним для официального baise-main[391], к гостям ее не выводили никогда, и на тех детских балах, на которые ее изредка вывозили, царило строгое принуждение и неразлучная с ними непроходимая скука…
Правда, были девочки, которые не скучали, но это были не настоящие дети, а сколки с больших людей, маленькие обезьянки, серьезно рассуждавшие между собой о модах и умело кокетничавшие с маленькими кавалерами, сверстниками и товарищами их братьев и кузенов.
Машенька к числу этих «скороспелок» не принадлежала… Ей было холодно и скучно в высоких, двухсветных мраморных залах, и когда она по поступлении в Смольный монастырь услыхала от маленьких подруг, свезенных со всех концов необъятной Руси, о свободе сельской жизни, о необъятном просторе степей, о темных «воробьиных ночах» цветущего юга, – ей стало горько и завидно до слез. Она сознавала, что ежели ей и суждено когда-нибудь увидать все это, то увидит она это издали, мельком, из окна роскошного дормеза и ничем вволю не насладится!..
И по целым часам просиживала она, слушая поэтические рассказы маленьких южанок о красивых тополях и белых «мазанках», о веселых сенокосах и поэтических волнах красивого ковыля, перекатывающихся по необъятным полям…
Со дна ее детской души поднималась горькая зависть ко всем, кто призван пользоваться этими недосягаемыми для нее благами… и росла в ее душе ненависть к мраморным колоннам больших двухсветных зал, и тянуло ее в далекую, заповедную, недоступную даль!..
Так шло до выпуска…
Успехами учения ее мало занимались… Все внимание ее ближайшего родства устремлено было на ее придворную выправку, на элегантность ее манер и плавность ее придворных реверансов… С этой стороны она была безукоризненна, а ни о чем дальнейшем никто не заботился!..
Не захотел подметить никто, как заговорило ее молодое сердце, и когда она сказала матери о том, что серьезно и горячо привязалась к красивому и во всех отношениях достойному профессору, читавшему в старшем классе русскую литературу, то даже не увещаниями и не советами встречено было это признание, а громкими и бесцеремонными насмешками!..
Профессор Печкин был беден, и отец его был тоже скромным профессором Ришельевского лицея в Одессе[392]…
Что могло быть общего между ним и дочерью генерал-адъютанта с фрейлинским шифром в перспективе?! День выпуска Машеньки из Смольного монастыря был днем последней встречи ее с Печкиным…
Она одновременно простилась и с институтом, и со своими надеждами на простое, скромное счастье, о котором она так мечтала!.. Светлого, благоухающего юга она тоже так и не видала… не испытала прелести благоуханных «воробьиных ночей»…
Она вернулась в холод мраморных зал, вернулась к мертвому свету «белых» петербургских ночей и быстро угасла, не примирившись с ними!..
Ее отчуждение от большого света перешло в тихую меланхолию… Она по целым часам сидела задумавшись, неизбежно повторяя одно только слово: «Холодно!..»
И не о физическом холоде говорила она, не на него горько жаловалась в своем тяжелом недуге, у нее душа озябла и застыла. В ней сердце умирало вместе с умиравшими силами!..
Она ушла от холода мраморных зал, от мертвого света северных белых ночей, от экзотического блеска оранжерейных камелий и гиацинтов, которые она называла «мертвыми цветами»…
И все-таки ее роскошный гроб был убран венками и гирляндами этих «мертвых цветов», и от холодных мраморных колонн ненавистной ей двухсветной залы она ушла под своды тяжелого склепа, над которым до сих пор высится дорогая, холодная мраморная часовня!..
Нас много, сверстниц, собралось на ее печальное погребение… Большинства из них уже нет на свете… В числе их была недавно умершая седой и больной старушкой жизнерадостная, миниатюрная брюнетка Наденька Павлищева (в замужестве Панэ), родная племянница Пушкина, дочь его родной сестры, Ольги Сергеевны Павлищевой.
Тут же была и моя подруга по Смольному А. А. Лыкошина, трагический конец которой привел в ужас всех знавших ее. Осиротевшая в бытность свою в институте, Сашенька Лыкошина взята была из института старшей сестрой своей, Миррой Александровной, которая была замужем за артиллерийским полковником Щебальским.
В одной батарее со Щебальским служил некто Кузьминский, блестящий и очень красивый офицер, единственной отрицательной стороной которого была самая необузданная ревность, что и заслужило ему прозвище Отелло, под которым он был известен не только в полку и батарее, но и среди более или менее близких знакомых.
«Отелло», очень влюбчивый от природы, до безумия влюбился в Лыкошину, и она отвечала ему такою же пламенной любовью. Он посватался, она дала ему свое согласие, но когда посвятила сестру и зятя в свое решение, то они оба усиленно восстали против него.
Щебальский, положительный и серьезный, особенно сильно воспротивился этому браку. Молодую и красивую Мирру Александровну еще можно было соблазнить и взманить идеей страстной любви и грядущего семейного счастья, но Щебальский ни в это счастье не верил, ни на приманку этой страстной любви не шел! Он самым энергичным образом стал отговаривать молодую золовку от этого брака, и когда она настояла на своем, то он с грустью и видимой неохотой благословил ее, заменив ей умершего отца, и стоял в церкви понурый и грустный. На выраженное ему по этому поводу неудовольствие со стороны жены он ответил, что его томит тяжелое предчувствие и что ежели бы Сашенька была ему родная дочь, то он всеми силами и мерами пошел бы против этого брака.
Его горькое предчувствие оправдалось через три года после свадьбы Сашеньки.
Первое время молодые жили хорошо и в полном согласии, и рождение сына еще скрепило их семейное счастье, когда глупая и опрометчивая шутка неразумного товарища разом положила всему конец!
Припадков ревности Кузьминский не проявлял почти никогда. Жена слишком осторожно и безукоризненно держала себя со всеми окружающими, и самый придирчивый характер не мог бы найти повода к малейшему неудовольствию, да и рождение малютки сына, которого Кузьминский обожал со всей страстностью своей привязчивой натуры, – заметно умиротворило его горячие порывы.
Даже Щебальский, долго скептически относившийся к миру и согласию в семье золовки, начинал думать, что ей удалось побороть безумную ревность мужа навсегда, когда случилось обстоятельство, в сущности, ничтожное, но повлекшее за собой страшную катастрофу!..
В числе любимых товарищей Кузьминского был некто Рахманинов, милый собеседник, очень хороший товарищ, но человек, в сущности, недалекий, всегда готовый пошутить и не всегда разборчивый в своих шутках. Он часто бывал у Кузьминских, проводил у них целые дни и всегда горячо любовался их маленьким сынишкой, что особенно радовало самого Кузьминского. И вот однажды довольно поздно вечером из детской послышался громкий и ожесточенный крик, и бросившийся на него молодой отец вышел оттуда, неся в руках раскапризничавшегося и заливавшегося от крика сынишку.
– Что с ним?.. Дай мне его!.. – протянула руки к мужу встревоженная Александра Александровна.
– Нет!.. Мне лучше его подай!.. – протянул руки Рахманинов. – Мы с ним друзья, и я его как раз умиротворю!..
Он взял ребенка на руки. Стал развлекать его вынутыми из кармана часами, и ребенок, быстро успокоившийся, заснул у него на руках.
Мать, любуясь ребенком и переводя глаза с его разгоревшегося от слез личика на лицо оживленно разговаривавшего мужа, с восторгом сказала:
– Боже мой!.. Как он похож на тебя, мой друг, и какое для меня счастье это дорогое сходство!..
Кузьминский довольно улыбнулся. Он любил, когда находили сходство с ним сына, действительно представлявшего собой миниатюрное повторение лица и всей фигуры отца.
Рахманинов на лету перехватил и эти слова, и этот довольный взгляд и, желая по своему обыкновению «пошутить», сказал, передавая ребенка няне:
– Вот еще выдумали!.. Никакого положительно сходства нет!.. Он скорей на меня похож, нежели на него!
Это было так глупо и неуместно, что Александра Александровна только расхохоталась в ответ на эту фразу и не заметила, как муж ее сверкнул глазами, переводя их с ее лица на лицо неуместного шутника…
Ночью, по уходе Рахманинова, между мужем и женой произошла бурная сцена, подробностей которой никто никогда не узнал!.. Слышны были громкие возгласы. За ними последовал отчаянный крик, и когда перепуганная прислуга вбежала в комнату, то несчастная Александра Александровна лежала мертвая на полу, неподалеку от кровати, с перерезанным горлом. Рядом валялась окровавленная бритва, а сам Кузьминский, бледный, с блуждающими глазами, стоял на коленях перед трупом…
Судебное следствие (дело происходило еще при старых судьях) выяснило, что слова, опрометчиво сказанные Рахманиновым, ядом подозрения запали в сердце ревнивого мужа… Прежде нежели начать тот роковой разговор, который он и перед следователем продолжал называть «исповедью» жены, Кузьминский прошел в детскую и, нагнувшись над кроваткой сына, стал пристально всматриваться в личико ребенка…
Приход его не удивил и не встревожил няню, привыкшую к тому, что как отец, так и мать, горячо любя мальчика, часто во все часы заходили в детскую…
Кузьминский в своих показаниях сознался в том, что роковое сходство он нашел и что первым движением его было убить ребенка, но он порешил «начать» с жены, а затем, при виде пролитой крови, у него уж духа не хватило на дальнейшую злодейскую месть!..
Дальнейшая судьба этого легендарного ревнивца мне доподлинно неизвестна…
Случайно я слышала, что, приговоренный к долгосрочной каторге, он умер на пути в Сибирь, но в точности этих сведений я не уверена… Быть может, помимо каторги физической, он вынес еще долгие годы каторги нравственной!..