Встречи и знакомства — страница 25 из 39

Как ни закалила его жизнь, но об этой эпохе он вспоминал с ужасом и прямо говорил, что ежели бы что-либо в этом роде повторилось, то он непременно бы лишил себя жизни.

Из этого заключения он опять услан был куда-то далеко и, возвратясь в Москву, опять отдан был за что-то под суд[453]. Здесь в его положение вошел член окружного суда Сумбул, человек необыкновенно добрый и гуманный и к тому же или с детства знавший Кичеева, или даже бывший с ним в каком-то отдаленном родстве.

Желая дать ему возможность хоть немножко отдохнуть в антрактах между всеми судами, на которых ему предстояло фигурировать, он взял его на поруки, внеся за него залог в 10 000 рублей. Кичеев дал ему слово никуда не отлучаться без разрешения суда, а сам тем временем уехал в Нижний Новгород на ярмарку и оттуда вскоре получено было известие о его самоубийстве. В пригородной местности, на крутом берегу реки, найдено было платье несчастного и в кармане его записка с просьбой никого в его смерти не винить, так как жить он более не в силах[454]. О самоубийстве его было сообщено в Московский окружный суд, где находилось в производстве дело о нем, а добряк Сумбул был поставлен в горькую необходимость поплатиться внесенным им залогом.

Сумбулу в уважение того положения, какое он занимал в суде, обещано было, что часть его залога будет возвращена, и все мало-помалу начали забывать о талантливом и неугомонном неудачнике, когда из Сербии, которая в это время вся кишела русскими добровольцами, получена была корреспонденция, сообщавшая о том, что в крагуевацком госпитале[455] лежит опасно раненный русский поэт Кичеев, за несколько месяцев перед тем зачислившийся в ряды сербской армии и выказавший чудеса храбрости[456]. Он был опасно ранен в одной из смелых вылазок, в которых принимал участие охотником.

В ту минуту, когда получена была эта корреспонденция, больной герой уже поправлялся и надеялся скоро выписаться из больницы. В армию он зачислился под каким-то вымышленным именем, но его тотчас узнали по прекрасным стихам, какие он посвящал Черняеву и его сподвижникам, и, узнанный, он уже перестал скрываться.

Корреспонденция эта, полученная и прочитанная в Москве, наделала много переполоха, в Сербию послано было распоряжение об аресте Кичеева, и он, на время болезни изолированный от остальных больных и окруженный особо приставленным к нему караулом, – тотчас по выписке из больницы препровожден был в Москву и здесь снова подвергнут аресту.

Чем окончился суд над ним, я хорошенько не знаю[457], я познакомилась с ним уже после всех этих горьких перипетий, но сам он рассказывал о подробностях суда с тем юмором, который был ему одному присущ. Между прочим, он совершенно серьезно уверял, что вызванные на суд эксперты-психиатры единодушно признали его ненормальным и одержимым именно той формой сумасшествия, какой до него страдали Магомет, Наполеон, Нерон и, кажется, еще Христофор Колумб.

Откуда у него в мозгу сложился такой сумбур имен и представлений, один Бог ведает, но рассказывал он весь этот вздор с таким серьезным видом, что трудно было разобрать, шутит он или на самом деле верит в то, что говорит.

Резок он был до крайности, и я знала людей, почти ни перед кем и ни перед чем не пасовавших, которые готовы были отступиться от крупных интересов, лишь бы не вступать в пререкания с Петром Ивановичем.

Нуждался он всегда страшно, но знамя своей резкой правды держал высоко и всегда смело отстаивал все раз высказанные им мнения, как бы они ни были странны и необычайны.

В последние годы своей литературной деятельности он был редактором созданной в Москве доктором Раммом газеты «Новости сезона»[458], и хотя это редакторство давало ему возможность существовать в такую минуту, когда никаких других ресурсов у него не было, это все-таки не мешало ему самым бесцеремонным образом относиться к Рамму, которого он пресерьезно уверял, что у него «мозги бараньи».

– Хороший вы человек, Владимир Иванович, и душа у вас хоть и жидовская, а есть, ну а мозги у вас бараньи!.. – сокрушенным тоном говорил он, не стесняясь многочисленной аудиторией, при которой ему приходилось исповедовать эти нелестные истины.

Ежели Рамм пробовал протестовать против такого прямолинейного убеждения, Кичеев убедительно качал головой и настойчиво повторял:

– Нет, нет и не говорите!.. Бараньи, положительно бараньи!..

Последствия показали, что он жестоко ошибался… Издатель всяческих изданий Рамм еще о сю пору продолжает часто напоминать о себе публике, терпящей немало от его изобретательности[459].

Умер Кичеев в Петербурге несколько лет тому назад, в полнейшем забвении и, конечно, в самой непроглядной бедности, и проводить его в могилу не нашлось охотников, несмотря на то что при жизни он всегда братски шел на выручку всякого, кто обращался к нему с какой бы то ни было просьбой.

Как литератор и в особенности как поэт Кичеев был человек способный, но его участие в периодической прессе ограничивалось всецело театральной критикой, которую он, постоянно нуждаясь в деньгах, низводил до такого мизерного заработка, что не только себя обесценивал, но и другим работать мешал. Как велико было его семейство, я в точности сказать не умею, я лично помню только его дочь, маленькую и очень способную белокуренькую девочку, которую он почему-то называл Сара Бернар и которую любил до обожания.

По поводу этой маленькой Сары Бернар мне припоминается одна из невозможных выходок Петра Ивановича, едва очень дорого не поплатившегося за свою дерзкую находчивость. При помещении Сары Бернар в одну из московских гимназий потребовалось свидетельство о звании родителей, и какому-то остроумному учреждению пришло в коллективную голову выдать девочке удостоверение в том, что она «дочь ссыльнокаторжного». Такая непомерная глупость, само собой разумеется, взбесила Кичеева, который и отправился по начальству с целью по возможности исправить такую нелестную аттестацию. В числе лиц, к которым ему пришлось обратиться, был один из многочисленных на Руси князей Голицыных, имевший прямое касательство к тому учреждению, из которого выдано было остроумное свидетельство. Он думал, что князь как человек развитой поймет всю несообразность такой официальной бумаги и распорядится ее изменением, тем более что «ссыльнокаторжным» Кичеев уже давным-давно не был, даже получил разрешение на повсеместное жительство во всей Российской империи.

Но его надежде на просвещенную гуманность князя не суждено было оправдаться. Князь принял его свысока и с видимым недоумением спросил:

– Что же вам угодно? И в чем заключается ваша претензия?

Кичеев взбесился и, сверкнув глазами, ответил:

– Мне угодно, чтобы дочери моей по крайней мере не ставилось в вину несчастие ее отца.

– Но… ежели то, что написано… действительная правда?

– Во-первых, это не так, потому что ежели бы я был ссыльнокаторжный, то в данную минуту я находился бы в сибирских рудниках, а не в кабинете вашего сиятельства, но, предположив даже, что я каторжник, не вижу, почему мое прошлое должно быть полностью «прописано» в свидетельстве моей дочери? Такое наследственное ошельмование, сколько мне известно, не практикуется. Ведь исторически известно, например, что один из князей Голицыных был придворным шутом[460], а между тем я никогда не видал, чтобы его потомки на визитных карточках своих проставляли: «Князь Голицын, прямой потомок придворного шута».

Легко себе представить то впечатление, какое было произведено на князя этой необычайной выходкой, и все принимавшие участие в судьбе Кичеева сильно испугались за него, но он всех ободрял, уверяя, что князь Голицын не будет так глуп, чтобы придать известность своему разговору с ним, и, наверное, догадается промолчать. Предположение его оказалось справедливым, и князь действительно догадался промолчать.

В последние годы литературной деятельности Кичеева у него произошло знаменитое столкновение с женой трагика Россова, которая, в отмщение за строгий отзыв театрального критика об игре ее супруга, ударила Кичеева наотмашь по лицу бывшим у нее в руках мешочком, в котором, по несчастной случайности, в это время лежал бинокль. Удар был настолько силен, что Кичеев чуть не лишился глаза, но никакого дела не затеял и никакого преследования против не в меру воинственной дамы не возбудил, найдя, что с бабой связываться не стоит.

– За глупость не судят!.. – презрительно отозвался он, великодушно и совершенно справедливо рассуждая, что умная женщина никогда не дошла бы до такого поступка.

Щедрый сам в те редкие минуты, когда судьба давала ему возможность быть щедрым, Кичеев и сам не находил ни неловким, ни обидным для себя обращаться за материальными услугами к другим, и в театральном мире всегда носились слухи о том, что он прибегал к богатым артистам за посильной помощью в особенно трудные минуты. Ежели это и правда, то в укор это ему поставлено быть не может, потому что на его рецензии и отзывы об артистах это не влияло и кредитора своего, ежели бы он дурно исполнил роль, Кичеев разругал бы так же беспощадно, как и самого ярого своего врага.

В антипатиях своих Кичеев был беспощаден, и, нуждаясь и почти голодая, он демонстративно не подавал руки богатым и влиятельным газетным сотрудникам, деятельность которых казалась ему предосудительной и не согласной с достоинством литератора.

Глубокий и убежденный атеист в течение всей своей долгой жизни, он, ввиду надвигавшейся смерти, изменил свои религиозные убеждения, и я помню, как мы все, в бытность его еще редактором «Новостей сезона», были обрадованы известием, что Кичеев, лежавший в самом помещении редакции, готовится к исповеди и причастию и что ожидается прибытие священника со св. дарами. От этой болезни он выздоровел совершенно, и мне не известно, вернулся ли он затем к прежнему безверию или остался при вновь сложившихся христианских убеждениях.