«Как тоскливо сжимается сердце, когда перечитываешь список всех этих изданий, где она писала. Всех этих “Наблюдателей”, “Звезд”, “Родин”, “Новостей дня”.
“Многописательница!”
Да ведь нужно же не умереть с голоду, работая в этих “Наблюдателях”, “Звездах”, “Родинах”, “Новостях дня”!
‹…›
И она писала за гроши, выматывая из себя романы…»[30]
В апреле 1909 г. умер живший в Москве и, по свидетельству Гиляровского, окончательно спившийся сын Соколовой Трифон. Была больна туберкулезом дочь Мария. Сама Александра Ивановна уже с трудом ходила, испытывала серьезные недомогания. Она была вынуждена обратиться в Постоянную комиссию при Академии наук для пособия нуждающимся ученым, литераторам и публицистам, которая назначила ей пособие в 20 рублей в месяц на период с 1910 по 1913 г. Помогал ей и редактор «Исторического вестника» С. Н. Шубинский. 25 октября 1909 г. она писала ему: «Сегодня полгода смерти сына, в чахотке умирает дочь, и после 41 года постоянной работы я рискую буквально умереть с голоду, потому что, пролежав два года ‹…› я разорилась вконец. Работа для меня – спасенье, не откажите мне в ней»[31]. Шубинский внял мольбам старой писательницы, и с февраля 1910 г. ее мемуарные очерки печататались в «Историческом вестнике».
«28 июля исполнилось 45 лет моей литературной работы, – пишет она в 1913 г. своему другу, журналисту и драматургу Л. Л. Пальмскому (Балбашевскому), – ни о каком юбилее я не мечтала и не мечтаю, но кое-кто вспомнил, начиная с Власа, который прислал милейшую депешу из заграницы. Из Москвы прислали цветы (сноп, как сноп ржи, перевязанный роскошными лентами), еще из Москвы – совсем фантастическую корзину фруктов, от “Вестника” (скорее всего, имеется в виду журнал «Исторический вестник». – С.Б.) – букет, лично от редактора “Родины” – прекрасную икону Казанской Божией матери, а от издательской фирмы Каспари ящик серебра. Депеш было много, словом, вышло очень мило, но не принимала я никого, потому что мне было очень плохо, и мы даже пирога не испекли на этот день»[32].
Еще пять лет назад она писала Сумбатову-Южину о Власе, что он, будучи «слишком уж Terre-a-terre»[33], для нее «не существует»[34]. Но вот года за два-три до ее смерти, после десятилетий полного отчуждения и даже вражды, сын и мать сошлись, он стал помогать ей. В упоминавшемся письме Пальмскому она говорит о сыне: «В нем много хорошего». Дорошевич поборол терзавшее его душу неприятие Александры Ивановны и простил ее. В некрологе ей, опубликованном в возглавляемой им самой распространенной российской газете «Русское слово», он нарисовал обаятельный портрет принадлежавшей к временам давнего образованного дворянства «старой журнальной работницы», прожившей жизнь, полную «терний и труда», «державшей на себе семью».
«По-французски, на старом французском “языке Корнеля и Расина”, она даже сыну говорила “вы”.
Какой-то странной, старинной музыкой звучала эта гармония русского “ты” и французского “вы”.
И старым, давно отжитым, умершим временем веяло от этой “старой барыни”, сохранившей все причудливые особенности старого барства и проработавшей, протрудившейся всю свою жизнь.
– Вот и напишите когда-нибудь, – улыбаясь, говорила она, – как в России умеют работать даже барыни. А говорят – страна лентяев.
Действительно, силы и характеры встречаются среди русских женщин!»[35]
В день смерти, 10 февраля 1914 г., Соколова закончила свой последний роман «Без руля и ветрил», печатавшийся в «Петербургском листке». После панихиды в петербургской Симеоновской церкви ее похоронили на Пятницком кладбище в Москве. На деревянном надмогильном кресте сделали надпись «Спи спокойно, моя родная» – последнее «прости» от Власа Дорошевича. Могила писательницы не сохранилась[36].
Во «Встречах и знакомствах» Соколова заметила, что во времена, когда она начинала, «попасть в литературную среду было очень трудно и раз занятое место оставалось за человеком до могилы». Но как часто после смерти литератора наступало полное забвение его имени и творчества. У Соколовой такой период длился почти восемь десятков лет. Но в итоге оказалось, что произведения ее, прежде всего исторические романы, как уже говорилось, выдержали испытание временем и оказались интересны для современного читателя. Теперь к ним присоединяются ее воспоминания – колоритный документ литературной, театральной и общественной жизни, а также быта и нравов, царивших как в обеих столицах, так и в среде провинциального российского дворянства второй половины XIX в.
Встречи и знакомства
Из воспоминаний Смолянки
Глава I
Мое поступление в Смольный монастырь. – Деление на классы. – Преподавание. – Пестрая детская толпа. – Общее направление воспитания. – Учение. – Характерный эпизод на выпускном экзамене.
Я поступила в Смольный монастырь[37] в тот класс, где моя тетка была инспектрисой[38]. И хотя я была приведена годом позднее общего приема (прием был в 1842 году, а я была приведена в 1843-м), – но мне удалось сразу занять первенствующее место в силу той серьезной подготовки, которая заботливо дана была мне дома.
В то время весь курс учения в Смольном монастыре делился на три класса, и воспитанницы оставались по 3 года в каждом классе. Ни отпусков, ни выездов не полагалось, и двери Смольного, затворявшиеся при поступлении за маленькой девочкой, вновь отворялись, по прошествии 9 лет, уже перед взрослой девушкой, окончившей полный курс наук.
В каждом из трех классов было по восьми классных дам[39] при одной инспектрисе, и классная дама, приняв воспитанницу на свое личное попечение в день поступления ее в институт, неуклонно заботилась о ней затем в течение всех девяти лет. Группа воспитанниц, отданная под покровительство и управление одной классной дамы, образовывала из себя «дортуар»[40]. Эти девочки спали в одной комнате и значились под последовательной серией номеров.
В классах воспитанницы размещались уже по степени своих познаний, и там классные дамы дежурили поочередно, через день, так как всех классных отделений было по четыре на каждый класс. В смысле преподавания все девочки сразу поступали в ведение учителей и профессоров; учительницы полагались только для музыки. Положение профессоров в первые два года поступления воспитанниц было более нежели затруднительное. Большинство детей не знало ровно ничего; было даже много таких, которые и русской азбуки не знали.
Состав институток был самый разнообразный.
Тут были и дочери богатых степных помещиков, откормленные и избалованные на обильных хлебах среди раболепного угождения бесчисленной крепостной дворни… Рядом с этими рыхлыми продуктами русского чернозема находились чопорные и гордые отпрыски феодальных остзейских[41] баронов с их строгой выдержкой, с их холодно-презрительным тоном… Тут же были и бледные, анемичные маленькие петербургские аристократки, которых навещали великосветские маменьки, братья-кавалергарды и сестры-фрейлины, и рядом с этим блеском галунов, аксельбантов и сиятельных титулов внезапно вырастала неуклюжая и полудикая девочка, словно волшебством занесенная сюда из глухого захолустья и поступившая в число воспитанниц аристократического института единственно в силу того только, что ее дед и отец, – чуть не однодворцы[42] – значились записанными в 6-ю, или так называемую «Бархатную», книгу[43].
Чтобы дать понятие о том резком различии, какое царило в рядах одновременно и на равных правах воспитывавшихся девочек, достаточно будет сказать, что ко дню выпуска того класса, в котором я воспитывалась и в списках которого значилось много громких и блестящих имен, за одной из воспитанниц, уроженкой южных губерний, отец-старик пришел в Петербург из Чернигова пешком вместе с вожаком-мальчиком, который за руку вел его всю дорогу, так как нищий старик ослеп за три года до выпуска дочери!..
На меня, воспитанную в строгих приличиях дворянского дома того времени, произвела удручающее впечатление та грубость обращения, которая царила между девочками и выражалась в постоянных перебранках и диких, бестолково-грубых выражениях. Самым грубым и оскорбительным словом между детьми было слово «зверь», а прибавление к нему прилагательного «пушной» удваивало оскорбление, но резкий тон, каким выкрикивались эти оригинальные оскорбления, грубые, наступательные жесты, все это дышало чем-то вульгарным и пошлым.
Классные дамы в сущность этих споров и ссор входили редко и унимали ссорившихся тогда только, когда возгласы их делались слишком громки и резки и нарушали тишину. Если же эти междоусобные войны разгорались во время рекреационных часов[44], когда кричать и шуметь разрешалось, то воюющие стороны могли выкрикивать все, что им угодно и как им угодно… За ними никто не следил и их никто не останавливал.
Несравненно более строгое внимание ближайшего начальства обращено было на внешний вид детей и на тщательное исполнение форменных причесок, избиравшихся по распоряжению ближайшего начальства. Так, меньшой класс должен был обязательно завивать волосы, средний – заплетать их в косы, подкалываемые густыми бантами из лент, а старший, или так называемый «белый», класс, нося обязательно высокие черепаховые гребенки, причесывался «по-большому», в одну косу, спуская ее как-то особенно низко, согласно воцарившейся в то время моде. В общем, как это ни странно покажется, но взыскивалось за неряшливую прическу несравненно строже, нежели за плохо выученный урок, и несвоевременно развившиеся букли доставляли ребенку несравненно больше неприятностей, нежели полученный в классе нуль.
За ученьем же классные дамы следили мало, и учиться можно было по личному усмотрению, более или менее тщательно и усердно. Наглядным доказательством может служить то, что многие воспитанницы так и оставили стены Смольного монастыря, ровно так ничего не зная.
Как теперь помню я красавицу Машеньку П[иллар фон Пильхау] в день последнего выпускного экзамена истории. Это был не публичный экзамен, где все вопросы известны каждой из нас заранее, а так называемый инспекторский экзамен, длящийся по нескольку часов из каждого предмета и резюмирующий собою всю пройденную в 9 лет учебную программу. Отец Машеньки был генерал-лейтенант, мать ее – бывшая фрейлина, старшая сестра ее тоже имела фрейлинский шифр[45], а брат, блестящий камер-паж[46], незадолго перед тем вышел в кавалергарды[47]. Она до поступления своего в Смольный уже прекрасно болтала по-французски, очень грациозно танцевала, была замечательно хороша собой, но ленива была феноменально и положительно никогда и ничему не училась. Русскую историю в старшем классе преподавал нам Тимаев, бывший преподаватель великих княжон Марии и Ольги Николаевен и занимавший у нас в то время почетное место инспектора классов.
На эти экзамены, серьезные и ответственные не столько для нас, сколько для самих преподавателей, обыкновенно приглашались профессора университета и специалисты данного предмета. И на этот раз приехало двое каких-то очень серьезных и почтенных старичков. Все мы сильно волновались. Волновался вместе с нами и сам Тимаев. Самые лучшие ученицы робели именно в силу исключительного желания угодить Тимаеву, которого все мы глубоко уважали, а некоторые и «обожали», по институтской традиции.
Не волновалась и не робела одна только Машенька П[иллар фон Пильхау], потому что не знала ровно ничего. И не только не выучила, но, вероятно, во все 9 лет даже не прочла ни одной страницы из русской истории.
Но вот прозвонил звонок, мы торопливо заняли свои места, и в широко, на обе половинки растворенные двери класса вошли почетные посетители. Тут были и начальница Смольного М. П. Леонтьева, и принц Петр Георгиевич Ольденбургский, не пропускавший почти ни одного экзамена, и два заслуженных профессора в звездах, и инспектриса, и приехавшая, в виде особого почета, на экзамен Тимаева графиня Юлия Федоровна Баранова, урожденная Адлерберг, бывшая воспитательница великих княжон Марии и Ольги Николаевен. Графиня была подругой матери Маши П[ильхау], и, подозвав ее к себе, она ласково поцеловала Машу и сказала:
– Voyons, chere enfant! Distinguez vous! se verrai maman, et je lui donnerai de vos nouvelles![48]
Прочитана была обычная молитва перед учением, многие из нас украдкой приложились к крестикам и образкам, которых у каждой было нацеплено на ленточках неимоверное количество, и… экзамен начался.
Все шло прекрасно. «Чужие» профессора, как нарочно, вызывали все хороших учениц, и Тимаев смотрел бодро, весело, «сиял». Но вот в числе прочих произнесена и фамилия «госпожи П[ильхау]». Машенька мерно выступает своей грациозной, колеблющейся на ходу походкой.
Она, по-видимому, совершенно спокойна… Но это то, что называется «le courage du desespoir»[49]. Вынув билет, она отходит в линию и с таким непритворным комическим удивлением смотрит в доставшуюся ей на долю бумажку, что мы все начинаем мало-помалу улыбаться… Но с благодетельной первой лавки дан сигнал… Билет пропутешествовал туда для обозрения… и оттуда начинается усердное «начитыванье» вопроса. Прочитывается раз, другой, третий…
– Поняла?..
Машенька утвердительно кивает головой.
Она и в самом деле поняла и даже кое-что запомнила… Но так как раньше она ни о чем подобном не слыхала, то полученные сведения оказываются чрезвычайно краткими, сжатыми… «Растянуть» билет на потребное количество минут не представляется никакой возможности…
На беду и вопрос-то достался касающийся истории Польши, предмет, о котором бедной Машеньке и случайно даже слышать не приходилось…
Она как-то безнадежно повторяет то, что успела себе усвоить, сознавая сама в глубине души, что этого «не хватит».
Но вот наступила и ее очередь…
– Госпожа П[ильхау]! Прочитайте ваш билет и ответьте на него!.. – раздается голос Тимаева.
Та читает билет несмело, нерешительно, точно по складам разбирает.
– Rassurez-vous, mon enfant!..[50] – ободряет ее графиня Баранова.
– Погромче… Пожалуйста, погромче!.. – убеждает один из «чужих» профессоров.
Машенька ободряется и начинает бойко излагать свои ограниченные познания… Не прошло и двух минут, а она сказала уже все, что ей успели «начитать».
– Ну-с… хорошо… хорошо!.. Продолжайте!.. – ободряет ее Тимаев, не ожидавший от известной ленивицы и того, что она успела сказать.
– Continuez, chere enfant… Continuez!..[51] – поддерживала графиня Баранова.
Но Маша молчала. Весь наличный запас ее знаний был истощен. Она бросила умоляющий взгляд вбок, на благодетельную первую лавку. Оттуда немедленно послышалось подкрепление в виде умелого шепота.
– Затем на престол вступил польский король Иоанн Собеский!.. – неслось с благодетельной скамейки.
Машенька молчала, нетерпеливо пожимая плечами. Усиленный шепот первой лавки доносится до экзаменаторов… Тимаев слышит усердное подсказывание и, видя на слегка удивленном лице Машеньки ясно выраженное сомнение, украдкой делает ей головою утвердительный знак.
Тогда она уже чувствует себя освобожденной от всякого сомнения и громко, ясно, отчетливо отчеканивает:
– Польский король Александр Невский!..
Эффект был поразительный…
– Садитесь!.. – каким-то упавшим голосом произнес Тимаев.
Она низко присела и возвратилась на место, спокойная и невозмутимая…
– Да разве тебе это говорили? – укоризненно замечали ей потом подруги. – Ведь тебе подсказывали имя короля Иоанна Собеского.
– Ну-у! Такого я никогда и не слыхала! – почти обиделась П[ильхау].
А между тем та же Машенька П[ильхау] получала прекрасные отметки по французской словесности и очень мило и картинно рассказывала о казни Людовика XVI и о страданиях маленького дофина, причем и в русской передаче называла Симона не иначе как «le savetier Simon!»[52].
Я рассказала этот эпизод единственно для того, чтобы наглядно показать, как мало было «принуждения» в системе нашего учения. Об общих основах нашего воспитания я этого сказать не могу. Ко многому нас «принуждали», многое нам «усиленно внушали», но ни исторические, ни географические, ни, главным образом, математические познания в число этого «многого» не входили.
Правда, профессора были прекрасные, преподавание было дельное и умелое, но научиться чему-нибудь можно было только при настойчивом желании и при настоятельной жажде знания… А часто ли жажда эта встречается в детском возрасте и, в особенности, между девочками?..
Глава II
Особенности институтской жизни. – Стихийная сила. – Две сестры Ч-овы. – Мать М. Д. Скобелева. – Фрейлина Нелидова. – Наши учителя. – Протоиерей Недешев.
Институтская жизнь, сухая, форменная, как-то по-солдатски аккуратная, так сильно шла в разрыв со всем тем, к чему я привыкла до тех пор, что втянуться в нее я не могла никак, и с каждым днем мне становилось все скучнее, неприветнее и даже как будто физически холоднее.
И не на меня одну эта жизнь производила такое жуткое, такое неприятное впечатление. Весь маленький класс поголовно грустил и плакал по дому, за что получал при редких встречах в столовой и в саду название «нюней» и «плакс» от среднего класса, облеченного в голубые платья и потому носившего общее название «голубых».
Этот класс, составлявший переходную ступень от младших к старшим, был в постоянном разладе сам с собой и в открытой вражде со всеми. «Голубые» бранились со старшим классом, дразнили маленьких, дерзили классным дамам и, появляясь в столовой или в саду, вносили с собой какой-то особый задорный шум, какую-то резкую, неугомонную браваду… Старший класс, или «белые» (носившие темно-зеленые платья), относились к «голубым» с высокомерным презрением, маленькие, или «кофейные» (одетые в платья кофейного цвета), хором кричали им: «Звери голубые!..», а те победоносно шествовали между этими двумя враждебными им лагерями и задирали всех, ловко отстреливаясь от всевозможных нападок.
Это было что-то бурное, вольное, неукротимое… Какая-то особая стихийная сила среди нашего детского населения… И все это как-то фаталистически связано было с голубым цветом детских платьев. Стоило пройти трем очередным годам, и те же девочки, сбросив с себя задорный голубой мундир, делались внимательней к маленьким, уступчивы с классными дамами и только с заменившими их «голубыми» слегка воевали, потому что, в сущности, с ними нельзя было не воевать.
Я в силу своей исключительной научной подготовки сделалась объектом особо усердных преследований «голубых». Они прозвали меня «восьмым чудом» и при встрече посылали мне вдогонку этот эпитет, изредка изменяя его на эпитет «комета», значение и смысл которого так и остались мне непонятными.
И замечательно, что «азарт» этого «голубого мундира» равно сообщался самым образованным и самым благовоспитанным девочкам.
Так, в ту эпоху, о которой идет речь, в Смольном воспитывались две сестры Ч[ертковы], Лина и Лили. Первая из них (впоследствии баронесса Б[оде]) была в старшем классе, когда я поступила в маленький класс, а Лили (впоследствии графиня О[рлова] – Д[енисова]) только что перешла в «голубой» класс.
И, боже мой!.. Каких только неправд я не вынесла от этой хорошенькой и бойкой Лили! Старшая сестра Лина, или Александра, была болезненная и кроткая молодая девушка и горячо любила Лили (Елизавету[53]), которая была положительной красавицей. Но ни любовь сестры, ни увещевания, ни просьбы, ничто не могло унять стихийную удаль обворожительной черноглазой Лили. Она, как буря, носилась по коридорам, выдумывала всевозможные шалости и до слез доводила свою лучшую и любимую подругу Наташу С.[54], которая как родственница директрисы имела свою отдельную комнату, где при ней жила ее старушка няня, всегда прогонявшая от своей «княжнуши» неугомонную и вечно шумевшую Лили Ч[ерткову].
– И на барышню-то не похожа!.. – угрюмо ворчала она, покачивая своей седою головой. – Словно кадет-неугомон или офицер гусарский.
Возвращаюсь к своему кофейному классу, или к «кафулькам», как нас дразнили «голубые».
Это оригинальное прозвище существовало уже в стенах Смольного монастыря задолго до моего поступления туда и приобрело такую широкую известность, что император Николай, всегда удивительно ласковый и приветливый к детям, как-то сказал, глядя попеременно то на нас, то на «голубых»:
– Ну, охота, mesdames, связываться с «кафульками»!.. Fi donc!..[55]
Весь этот мелкий вздор нашей институтской жизни государь знал из рассказов одной из любимых фрейлин императрицы Л. А. Нелидовой, родной сестры знаменитой в то время В. А. Нелидовой.
Л.А. вышла из Смольного в год нашего поступления туда и была сверстницей Ольги Полтавцевой, впоследствии матери нашего знаменитого героя Скобелева, которую я, будучи ребенком, часто видала у своей тетки-инспектрисы.
Высокая, стройная, в легком белом платье и ярко-пунцовой бархатной мантилье[56], накинутой на плечи, она была совершенная красавица.
Меньшая сестра ее Annette Полтавцева (впоследствии графиня Адлерберг[57]) была в старшем классе, когда я была в меньшем. Она была далеко не так хороша, как сестра, но ростом и стройностью фигуры не уступала ей.
Помню я, как позднее, когда Полтавцева была уже замужем за Скобелевым, она, смеясь, жаловалась моей тетке, что свекор ее (знаменитый комендант Петропавловской крепости)[58] мешает ей воспитывать сыновей.
– Невозможно их приучить к выдержанным, строгим манерам, – говорила она. – Дома слушаются, ведут себя прилично, войдут в берега совсем! А чуть попадут на один день к дедушке, так все пропало!.. Ничего он им порядком не даст… все с боя бери!.. свое в атаку… в штыки!.. Они оба крошечные… упадут… перебьются… все на себе изорвут!.. Прямое мученье!
И вот один из этих маленьких вояк и сделался впоследствии тем легендарным генералом, который прогремел на весь мир.
Л. А. Нелидова бывала у моей тетки реже, но все-таки бывала, и однажды, смеясь, рассказывала при мне, как государь, из ее повествований знакомый с учительским персоналом Смольного, однажды окликнул ее в театре и, показывая глазами на проходившего по партеру учителя математики Буссе, подмигнул и сказал ей:
– Любочка!.. Глядите, «кудряша» идет!..
Голова Буссе была вся покрыта совершенно курчавыми седыми волосами, и дети действительно за глаза называли его иногда «кудряшей».
В маленьком классе Буссе не преподавал; у нас был свой учитель, старичок Буланов, тип, какие я встречала впоследствии среди чиновников блаженной памяти управы благочиния. Худенький, сгорбленный, мозглявый, с вечно слезящимися глазами и огромной табакеркой, которую он всегда торжественно выкладывал на стол рядом с громадным пестрым фуляровым[59] платком, – Буланов был учителем, способным внушить навсегда ненависть к преподаваемой им науке. И ненавидели же мы арифметику, и стояли в ней на такой единодушной точке замерзания, что многие даже в старшем классе не знали в разбивку таблицы умножения.
Что касается до меньшого класса, там и простого сложения почти никто не мог сделать, и Буланов, изощряясь в средствах доконать нас за наше упорное незнание, придумал нам следующее своеобразное наказание.
Он вызывал виновную к большой черной доске и заставлял крупными буквами мелом написать на ней: «Г-жа (такая-то) не знает таблицы умножения» или «Г-же (такой-то) упорно не даются самые простые цифры». Сначала это огорчало нас, затем только слегка конфузило, а под конец начало просто смешить!..
В силу ли фаталистической случайности или же по особому выбору заботливого начальства, но все наши учителя и профессора были и стары, и безобразны собой. Исключением из этого правила у нас, в маленьком классе, был только француз Nouquet, вертлявый, живой, нестарый и ежели не красивый, то настолько миловидный, что рядом с нашими безобразными старичками являлся почти красавцем. Его «обожали» усиленно и усердно, но от него всякая поэзия как-то отскакивала бесследно и незаметно.
Закон Божий в младшем классе преподавал молодой священник о. Иоанн Преображенский, светлая и почтенная личность. В среднем учил Красноцветов, очень образованный и умный священник, долгое время бывший при одной из наших заграничных миссий и затем отозванный и, как говорили, бывший долгое время не у дел за написание какой-то книги в духе лютеранства. Насколько все это была правда, я не ручаюсь[60].
Законоучителем старшего класса был Иоанн Недешев, одна из самых замечательных личностей, каких мне когда-либо случалось встречать в жизни. В то время, когда мы узнали о. Недешева, это был уже дряхлый старик, ему было более 70 лет, но ходил он еще бодро, опираясь на палку. Говорил он, вследствие полного отсутствия зубов во рту, очень неясно и неразборчиво, и самый склад его речи представлял собою много оригинального. Образования он, по-видимому, был самого заурядного, что не мешало ему в то время, о котором я говорю, быть духовным отцом почти всей петербургской аристократии поголовно. Во главе его духовных дочерей стояла знаменитая в то время Т. Потемкина, известная своей широкой благотворительностью и своей строгой жизнью. Она часто приглашала о. Недешева к себе, нередко сама его посещала и вручала ему крупные суммы для раздачи бедным по личному его усмотрению. К этим деньгам он прибавлял почти все то, что получал и зарабатывал сам, оставляя себе только на самое необходимое.
Нередко он отправлялся в гостиный двор и там, обращаясь к наиболее выдающимся и богатым купцам, которые все поголовно его знали, высоко чтили и готовы были всегда беспрекословно исполнить его волю, говорил:
– А ты вот что!.. Послал бы ты тут кое-кому фунтиков десять чаю… Да и сахарку бы приложил!.. Я вот и списочек тебе передал бы!.. Ась?..
Купец немедленно изъявлял полную готовность исполнить его волю, «списочек» тут же вручался, и по чердакам и подвалам рассылался и чай, и сахар, и деньги. К другим купцам старый пастырь церкви обращался с просьбой «приодеть» кое-кого, иных просил за ученье внести деньги, не встречая нигде отказа.
На себя отец Недешев не тратил почти ничего и, придерживаясь старинного счета, на ассигнации, имел какое-то совершенно исключительное понятие о тратах и потребностях трат.
Так, например, отпустив на хозяйство три рубля серебром, он довольным тоном говорил:
– Уж и денег я, братец мой, отвалил! Страсть!.. Целых десять рублей с полтиной! Теперь, гляди, мы с Настасьей долго сыты будем!..
Настасья была крошечная прелестная девочка лет 3 или 4, родная внучка отца Недешева и круглая сирота. Дед горячо любил ее и даже по-своему баловал, но баловство это было своеобразное.
Никогда не забуду я, с каким торжеством он как-то объявил нам, когда мы были уже его ученицами в старшем классе:
– Каких мы с Настасьей обнов накупили!! Вот так обновы!! Поглядеть так любопытно!
– Батюшка, приведите ее к нам в обновах!
– Ладно… приведу!.. – с улыбкой согласился он. – То-то вы порадуетесь! Дайте только срок, сошьем все!..
Оказалось, что «обновы» заключались в простом платье из того грубого ситца, который составляет идеал благополучия фабричных баб и мужиков.
Глава III
Приезд императрицы Александры Федоровны. – Наши семейные дела. – Владетельная княжна Гурийская. – Детство и отрочество княжны Терезы.
Я уже говорила, что поступила годом позже назначенного срока, так что остальные «кофейные» имели уже случай видеть императрицу Александру Федоровну неоднократно, я же еще ни разу ее не видала.
Несмотря на сравнительное развитие мое, я все-таки была восьмилетним ребенком. Детское воображение работало во мне живо, и я особенно склонна была к фантастическим представлениям о том, чего я сама не видала. Так, об особах царской фамилии я только слышала, живя в провинции, не видала их никогда, и представление мое о них носило печать чего-то чудесного.
И вот однажды перед обедом по классам «кофейных» молнией пронеслась весть: «Государыня приехала с одною из дочерей своих, и мы увидим ее в столовой!..» Прибежали пепиньерки[61] и классные дамы, стали обдергивать и поправлять «кафулек». В коридоре показался старший унтер-офицер Андрей Иванов с маленькою раскаленной плиткой, на которую он лил какое-то куренье… Куда-то вихрем пронесся мимо классов наш эконом Гартенберг. Сторож Никифор появился в коридоре в новом мундире… Словом, вся праздничная обстановка была налицо…
Нас собрали в рекреационную залу и стали устанавливать по парам.
– Государыня уже в столовой! – торопливо говорит вошедшая в залу тетка моя, инспектриса. – Ведите скорее детей!..
И мы торопливо строимся и ускоренным шагом направляемся в столовую.
Я почти бегу… В моем сильно возбужденном воображении видением встают и корона, и порфира, и блеск каких-то фантастических лучей…
Но вот мы и в столовой.
– Nous avons l’honneur de saluer Votre Majeste![62] – кричим мы все заученным хором.
Но где же императрица?.. К нам с приветливой улыбкой подходит худенькая, идеально грациозная женщина в шелковом клетчатом платье, желтом с лиловым, и в небольшой шляпе с фиалками и высокой желтой страусовой эгреткой[63]. Ни диадемы, ни порфиры… ни даже самого миниатюрного бриллиантика!.. Я разочарована…
Рядом с императрицей стояла высокая и стройная блондинка идеальной красоты со строгим профилем камеи и большими голубыми глазами. Это была средняя дочь государыни, великая княжна Ольга Николаевна, впоследствии королева Виртембергская, одна из самых красивых женщин современной ей Европы.
Тетка моя доложила государыне о моем поступлении в институт, и она милостиво пожелала меня видеть.
– Mais c’est une grande demoiselle, toute raisonnable![64] – улыбнулась она своей обаятельной улыбкой на мой низкий реверанс, отвешенный по всем законам этикета.
Насчет реверансов у нас тоже было гораздо строже, нежели насчет уроков!
Императрица милостиво потрепала меня по щеке и сказала, что она передаст государю, какую «petite merveille»[65] привезли ему в пансионерки.
Тетка моя была очень довольна этим и очень ласково обошлась со мной, что, кстати сказать, случалось с ней не часто.
Я не одна из ее родственниц воспитывалась в Смольном; во внимание к ее личным заслугам этому учреждению кроме меня воспитывались еще четыре ее племянницы, дочери ее другого родного же брата[66], и она нас всех, по-видимому, не особенно горячо любила, вымещая на нас этим недружелюбным чувством то, что даваемое нам воспитание служило ей как бы наградой за ее долголетнюю и ревностную службу, тогда как в душе она, наверное, предпочла бы этому всякую другую награду.
Кроме нас пятерых у нее лично воспитывалась еще шестая племянница, усыновленная ею с детства и в то время, о котором я пишу, уже окончившая курс. Она была сверстницей Скобелевой (рожденной Полтавцевой), знаменитой своим пением калмыцкой княжны Фавсты Калчуковой и светлейшей княжны Гурийской, личности во всех отношениях замечательной. Светлейшая княжна Тереза Гурийская (princesse de Gouries)[67] была дочь какого-то владетельного князя, добровольно или недобровольно отказавшегося от своего миниатюрного престола и вступившего в русское подданство[68]. Княжну Терезу я узнала уже взрослой девушкой лет 20 – 23.
Она окончила курс в классе моей тетки до нашего поступления в Смольный и принадлежала к выпуску 1842 года.
По словам нашей смолянской хроники, при покорении или присоединении этого княжества[69] владетельных княжон и прямых наследниц князя было две: княжны Сара и Тереза.
Между обеими девочками была значительная разница лет. Княжне Саре было уже 13 или 14 лет, маленькой Терезе – лет 5 или 6. Сходства между ними в то время не было ни малейшего.
Властная, гордая и заносчивая Сара ничему не хотела подчиняться и ко всему русскому без исключения относилась с какой-то страстною враждой.
Маленькая Тереза, напротив, была добрый и привязчивый ребенок, и когда Сара, достигнув шестнадцатилетнего возраста, занемогла чахоткой, маленькая сестренка не отходила от нее и всячески старалась ее успокоить и утешить.
Тою же мыслью озабочены были и особы царской фамилии, всегда особенно благосклонно относившиеся к сиротам-княжнам, и тотчас как княжне Саре исполнилось 16 лет, ей послан был, при особом рескрипте, от императрицы бриллиантовый фрейлинский шифр.
Произошел, однако, эпизод, вследствие которого Сара не стала фрейлиной. Она и года не прожила после этого эпизода, и по ее кончине маленькая Тереза взята была в Смольный монастырь и специально поручена заботам инспектрисы пепиньерок m-elle Услар.
Одинокая и сиротливая сама и к тому же обиженная природой (m-elle Услар была крошечного роста и совершенно кривобокая), старая девица горячо привязалась к красивому, своеобычному ребенку.
Тереза была совершенно необыкновенный человек; все привычки и стремления полудиких азиатских народов сказались в ней во всей силе. Она любила сидеть на полу, по целым часам напевала себе под нос какие-то тягучие, мучительно однообразные песни и обладала гомерическим, почти недетским аппетитом, нередко бывавшим для нее источником всевозможных злоключений. Она съедала по нескольку обедов, требовала вместо обычно раздаваемого детям белого хлеба большие краюшки черного хлеба с маслом и нарушала один из строжайших приказов нашего институтского распорядка беспрестанною посылкой в соседнюю лавочку за всевозможными сайками, банками патоки, солеными огурцами, являвшимися, вероятно, в смысле запретности этого угощения, любимым лакомством детей.
Повторяю, все это к нам перешло только в виде предания о громадной красавице Терезе, которая в наше время занимала уже отдельную комнату рядом с помещением ее неизменного друга и воспитательницы m-elle Услар, но оригинальность княжны и теперь, взрослою девушкой, ручалась нам за то, что и предания о ней мало погрешали.
Тереза была замечательно хороша обычною тяжелой грузинской красотою; белая, полная, крупная, с несколько крючковатым носом и большими миндалевидными глазами, – она отличалась каким-то властным, не столько крикливым, сколько доминирующим голосом и таким гомерическим хохотом, раскаты которого были хорошо знакомы всему Смольному монастырю.
Царская фамилия, всегда внимательно относившаяся к Терезе со времени кончины гордой Сары, усугубила к ней свое внимание.
Маленькие капризы Терезы, сообщенные m-elle Услар, исполнялись беспрекословно, и молодые великие княжны, по приказанию государя и государыни, называли ее «ma cousine»[70].
Это последнее обстоятельство, по рассказам нашей старой няни Анисьи, ходившей до ее выпуска за Терезой, служило поводом к массе оригинальных выходок неистощимой на дикие выдумки княжны Терезы.
Замечу, кстати, что ходившие за нами няни, взятые все из воспитанниц С. – Петербургского воспитательного дома[71], говорили нам всем «ты», что на первых порах поражало, а иногда и оскорбляло наш детский слух, привычный дома к раболепной речи крепостной прислуги.
Тереза к числу оскорблявшихся этой фамильярностью не принадлежала. По ее восточным понятиям, слово «вы» было глупое слово.
Тереза была чрезвычайно добра, но и чрезвычайно вспыльчива, и никто не помнит, чтобы она, рассердившись за что-нибудь, стеснялась временем или местом для выражения своего гнева.
Не останавливалась она также и над выбором выражений, не затрудняясь соображениями о том, кому они были адресованы.
Время шло. Тереза получала приглашения на все придворные балы, была непременным членом всех устраивавшихся во дворцах фестивалов[72], широко пользовалась гостеприимством великой княгини Елены Павловны, салон которой служил местом собрания всех умных и талантливых людей той эпохи, была желанной гостьей на всех самых интимных собраниях при дворе, но… официального положения не занимала никакого и фрейлинского шифра не получала. Это ее сердило, и она решилась сама возбудить этот вопрос.
– Душечка! – обратилась она к своему старому другу m-elle Услар, начав свою речь с традиционного эпитета «душечка», прилагавшегося ею безразлично ко всем, кого она любила, без различия, не исключая из этого числа и императрицу, которую она с детства называла часто в глаза «душечкой». – Послушайте!.. Что ж это мне шифра не дают?.. Вон уж масса наших и дежурят при императрице, и на выходах парадируют в сарафанах, одну меня только обошли!! Почему это так?..
– Я, право, не знаю… Тереза!.. – растерянно отвечала старушка. – Я думаю, что это потому… что твоя покойная сестра Сара… ты знаешь…
– Ничего я ровно не знаю! – нетерпеливо возразила Тереза. – При чем тут моя «покойная» сестра Сара?.. Она успокоилась, а я и беспокоиться не начинала!.. Нет, душечка, уж вы как там хотите, а это мне устройте!..
– Хорошо, Тереза!.. Я постараюсь… я узнаю стороной!..
Справки были осторожно наведены, и в действительности оказалось, что шифра Терезе не присылали, опасаясь с ее стороны такого же резкого ответа, какой был получен от княжны Сары.
Тереза поспешила успокоить всех, и шифр был торжественно привезен графиней Разумовской, самой старой, важной и почетной из всех придворных дам того времени, по слухам, почти считавшейся визитами с императрицей.
Тереза очень обрадовалась, с обычным своим диким порывом обняла и расцеловала чопорную графиню и разразилась в знак удовольствия таким гомерическим взрывом хохота, что и директрисе, m-me Леонтьевой, и старушке Услар пришлось извиняться за нее перед удивленной и слегка испуганной графиней Разумовской.
А Тереза как ни в чем не бывало продолжала хохотать, между смехом вставляя по адресу графини успокоительные фразы, вроде следующих:
– Это ничего, душечка! Это я так!.. Я ужасно рада!! И большое, большое merci и вам, и ангелу-императрице, и чудному государю!! Скажите им, что я всех их целую и обожаю!..
Этот последний эпизод я, хотя стороною, но помню сама. Он произошел уже на второй год моего пребывания в институте, и о нем в тот же вечер шел в моем присутствии оживленный разговор у моей тетки. К концу разговора пришла сама княжна Тереза и совершенно спокойно и хладнокровно подтвердила все выше переданное.
Глава IV
Представление княжны Терезы ко двору. – Особая милость государя. – Выбор жениха. – Трагикомический эпизод сватовства. – Последующая судьба княжны Терезы. – Смерть ее воспитательницы.
Придворное платье княжны Терезы (красный бархатный сарафан с вышитым золотом длинным трэном[73]) было готово в очень скором времени, и я как теперь помню ее, пришедшую показаться моей тетке в полной парадной придворной форме. Роскошный сарафан и русская повязка с длинной фатой как нельзя более шли к ее крупной, дебелой красоте.
Терезе назначен был день, в который она поехала, чтобы принести благодарность Их Величествам, и я слышала рассказ о том, что прием этот был обставлен, по желанию государя, особой торжественностью. За княжною прислана была придворная карета с двумя лакеями в придворной ливрее, о прибытии ее доложил императрице обер-камергер[74], и при ее представлении присутствовали все три дочери императора Николая: великая княгиня Мария Николаевна, бывшая в то время замужем за герцогом Максимилианом Лейхтенбергским, и Ольга и Александра Николаевны.
Императрица обняла и крепко поцеловала княжну Терезу, сама приколола шифр к ее левому плечу и тут же надела ей на шею богатое жемчужное ожерелье. Затем к Терезе подошли государь и наследник цесаревич Александр Николаевич, и оба поцеловали у нее руку, а императрица, обращаясь к дочерям, сказала:
– Remerciez votre cousine pour la jour que nous eprouvons tous de la voir faisant de notre cour[75].
По слухам, она хотела сказать «de notre famille», но государь воспротивился этому, как воспротивился и тому, чтобы, заменив слово «famille» словом «cour», императрица сказала «honneur», а не «joie»[76].
Весь церемониал приема новой фрейлины был, как оказывается, определен и строго обдуман заранее, но сама княжна Тереза всех этих нюансов, конечно, не заметила. Она была по-своему просто и откровенно рада, и радость ее удвоилась, когда на следующий день за семейным обедом во дворце, куда приглашена была и вновь пожалованная фрейлина, государь объявил ей о новой дарованной ей царской милости. Государю благоугодно было объявить титул светлости навсегда закрепленным за княжной Терезой, так что, за кого бы она впоследствии ни вышла замуж, тот делался светлейшим князем.
Такая небывалая милость со стороны государя подала при нелепой своеобразности мнений и поступков княжны повод к целой серии комических эпизодов.
Вдруг около месяца спустя неугомонная княжна объявила, что выходит замуж за бывшего своего учителя рисования, то вдруг какому-то совсем ничтожному гвардейскому офицеру, подвернувшемуся ей на балу и снискавшему ее благоволение своим уменьем танцевать мазурку, объявила, что она сделает его светлейшим князем…
Государь, узнавая об этом, по обыкновению хохотал, но в конце концов, конечно, получилось то, что просватана была княжна Тереза за князя Д[адиани], – офицера, если я не ошибаюсь, Преображенского полка, носившего самого по себе титул светлости. Передачу официального предложения невесте, по желанию императрицы, взяла на себя все та же графиня Разумовская. Она явилась в Смольный монастырь, en grande tenue[77], с Екатерининским орденом[78] на груди, и, пройдя в квартиру директрисы, m-me Леонтьевой, просила пригласить к ней княжну Гурийскую. Леонтьева, заранее предупрежденная о ее визите, встретила ее в полном параде.
Княжна Тереза вышла в сопровождении своей бывшей воспитательницы m-lle Услар, тоже нарядно одетою в дорогое форменное синее платье… На княжне платье было белое, совершенно гладкое, оттененное только голубою лентой фрейлинского шифра на левом плече…
Она шла, весело улыбаясь.
Графиня встала ей навстречу и, усадив ее перед собою, торжественно передала ей официально предложение князя Д[адиани], присовокупив, что брак этот вполне одобрен Их Величествами. Княжна Тереза слушала молча, кусая губы.
Вся эта торжественность, вся эта официальная помпа начинали не на шутку забавлять ее. Она чувствовала приближение пароксизма неудержимого хохота.
M-lle Услар, зная свою воспитанницу, была полна тревоги… Она бросала на Терезу умоляющие взгляды, которые еще более смешили неутомимую хохотушку…
– Княжна… Я жду вашего ответа!.. Что угодно будет вам, чтобы я передала его светлости князю Д[адиани]?..
Тереза молчала, продолжая кусать губы… Леонтьева тревожно переводила свой взор с воспитательницы на воспитанницу… Услар была как на иголках.
– Voyons!.. Thérèse!..[79] – почти робко начала она и неловким движением выронила из рук табакерку.
Табак просыпался ей на платье и на ковер… Тереза неудержимо расхохоталась…
Табачная пыль поднялась в воздух… Когда раздалось громкое чиханье графини и обе начальницы почтительно раскланялись с нею, Тереза вскрикнула от восторга и расхохоталась так, как умела хохотать только она одна.
Подхватив длинный шлейф своего парадного белого платья, она бросилась бежать, оглашая воздух хохотом. Так вылетела она в переднюю, вихрем промчалась в коридор, где буквально упала от хохота на первых ступеньках парадной лестницы, ведущей прямо из швейцарской в апартаменты директрисы. Ее почти подняли и чуть-чуть не в истерике довели до ее комнаты.
Удивленная и оскорбленная графиня Разумовская так и уехала, не добившись никакого положительного ответа, а Леонтьева и Услар остались среди горького недоумения, не зная, чем разрешится этот трагикомический эпизод.
Все уладил государь, искренне желавший этой свадьбы.
Он извинился за Терезу перед графиней Разумовской, объяснился сам и с невестой, и с женихом, и свадьба была торжественно отпразднована в Зимнем дворце в присутствии Их Величеств.
О дальнейшей судьбе оригинальной смолянки мне известно очень мало. Я случайно видела ее и почти не узнала лет 9 или 10 спустя, когда я уже вышла из института. Она очень растолстела, подурнела и отцвела с той быстротою, с какой обыкновенно отцветают все южанки, но в семейном отношении была, как я слышала, очень счастлива.
Она была матерью многочисленного семейства, а муж ее за смертью каких-то старших в его роде князей Д[адиани] вышел в отставку и вступил в самостоятельное владетельное княжение в одном из далеких уголков Грузии[80].
M-lle Услар, вконец осиротевшая с замужеством княжны, недолго прожила после ее отъезда. Она умерла на службе, в тех же комнатах, в которых она жила вместе с Терезой, а место ее заняла m-lle Слонецкая, бывшая одно время классной дамой и назначенная инспектрисой по представлению Леонтьевой, над которой Слонецкая вскоре приобрела неограниченное и… к несчастью, не особенно благотворное влияние.
Глава V
Классные дамы и их отношение к детям. – Два типа классных дам. – Отрадное исключение. – Катенька С[аблина]. – Жалоба императрице.
Я уже сказала выше, что каждая из нас на все 9 лет поступала в исключительное распоряжение той классной дамы, в дортуаре которой она числилась. Это была ее прямая наставница, ее гувернантка, женщина, призванная заменить ей отсутствующую мать.
Конечно, трудно было бы требовать, чтобы каждая из классных дам проникалась пламенной, чисто материнской любовью к двадцати пяти приемным дочерям, но, во всяком случае, можно было бы вносить во взаимные отношения и больше душевности, и более сознания известного долга.
Ни того, ни другого налицо не было.
Дети прямо-таки ненавидели своих классных дам, классные дамы обижали и угнетали детей, пока те были маленькими, и жестоко платились за это впоследствии, когда эти многострадальные девочки вырастали и, в свою очередь, вымещали на классных дамах все вынесенные ими в детстве мучения.
Отрадным исключением из числа всех классных дам того класса, в который я поступила, была Лопатинская, прекрасная семьянинка, мать и бабушка многочисленного семейства, сумевшая внести и в судьбою посланное ей семейство чисто материнские заботы. Она заботилась о них с утра до ночи, гордилась примерными ученицами своего дортуара, подбодряла ленивых, отстаивала их интересы перед всеми учителями, заступалась за них перед дежурными классными дамами, жила их детскими радостями, горевала вместе с ними в их детских невзгодах и, по возможности, заменяла им их отсутствующие семьи.
Дети по глупости иногда тяготились ее заботами, остальные классные дамы смеялись над нею и прозвали ее «наседкой», но все, кто близко знал эту достойную женщину, рано или поздно отдали ей, наверное, полную справедливость и оценили ее по достоинству.
Я, к сожалению, в ее дортуар не попала; тетушка моя выбрала мне классной дамой Волкову, пожилую пятидесятилетнюю девицу, несомненно, особу очень достойную, но дослуживавшую уже в то время последние годы свои до полной пенсии (двадцатипятилетней службы) и, видимо, озабоченную только тем, чтобы дотянуть лямку.
Она не обижала детей, не притесняла их, не оскорбляла никогда их детского самолюбия, но она не любила их, и чуткое детское сердце это прекрасно понимало.
Вообще нигде и никогда сиротская детская душа так не требует ласки и так отзывчиво не откликается на нее, как в стенах закрытого заведения, при том робком сознании «вечности заточения», которое встает в детском уме при мысли о девятилетнем сроке пребывания в институте. Девять лет – это вечность в глазах ребенка!
А тут еще бестолковые окрики, вздорные придирки и, что хуже всего, обидные прозвища и клички, которыми классные дамы награждали воспитанниц и на которые дети отвечали, в свою очередь, такими же прозвищами и кличками.
Особенно резка и груба была с детьми классная дама Павлова, резкая особа, замечательно некрасивая собой, с грубым, почти мужским голосом и манерами рыночной торговки. Она топала на детей ногами, драла их за уши, бранилась, как кухарка, и вносила в безотрадную и так уже детскую жизнь целый ад новых терзаний. Дети платили ей за это полнейшей ненавистью и так вымещали на ней все это позднее, по переходе в голубой и в особенности в старший класс, – что даже ее подчас жалко становилось.
Прямую противоположность Павловой в смысле вежливости и мягкости обращения представляла собой другая классная дама, Кривцова, довольно элегантная блондинка лет 40 – 45, всегда ровная и почти ласковая в обращении с детьми; но ласка ее дышала таким равнодушием, ей так мало было дела до вверенных ее надзору детей, она так всецело игнорировала и их самих, и их детские интересы, и весь склад их детской жизни, что даже от криков и брани Павловой веяло большей жизнью, нежели от этого мертвого, могильного равнодушия.
Павлова кричала, неистовствовала, дергала во все стороны девочку и сама дергалась, как припадочная, но, злясь и бранясь, она видела перед собою живого человека, тогда как Кривцова и до этого не снисходила. Она прямо игнорировала окружавший ее детский мир и вряд ли даже хорошо знала в лицо своих воспитанниц.
Такая ненормальность отношений создавала и явления ненормальные, и об одном из этих явлений я хочу поговорить подробно.
О том, что личные отношения классных дам к вверенным им детям значительно влияли на успехи девочек в науках, говорить, конечно, излишне: это ясно доказал исход всего учебного курса. И в то время как личные воспитанницы Павловой занимали самые последние места в списках воспитанниц по учению, – два первых шифра в нашем выпуске получили воспитанницы Фредерикс и Распопова, обе из дортуара Лопатинской.
Система глубокого равнодушия Кривцовой вызвала другие результаты, а именно: отразилась на одной из воспитанниц так необычайно, что до сих пор, припоминая это страшное, вполне ненормальное явление нашей институтской жизни, останавливаешься в недоумении, не зная, чему его приписать.
Дело в том, что в дортуаре Кривцовой объявилась странная, до дикости невозможная девочка, которая довела свои шалости до того, что вовсе перестала учиться. Она не приготовляла ни одного урока, не брала в руки ни одной книги и постоянно занималась только тем, что или тараканов впрягала в бумажные тележки, или разводила чернилами узоры на своем белом фартуке, или приставала к подругам, к нянькам, к классным дамам, всех выводя окончательно из терпения. У товарок своих она разбрасывала тетради, у нянек выдергивала спицы из чулок, которые они вязали, из-под классных дам выдергивала стулья, у звонившего на уроки и рекреации солдата уносила колокол и звонила им, бегая по коридорам, в неурочные часы; одним словом, наполняла весь институт своими шалостями и со всех сторон возбуждала ропот неудовольствия.
Катя С[аблина] (так звали маленькую шалунью) была миловидная белокуренькая девочка с живым лицом и ясными голубыми глазками. Она была очень общительна, чрезвычайно добра, всегда готова была поделиться со всеми последним, и если на такой благодарной почве развился такой необычайный характер, то вина в этом всецело падает на невнимание и неумелость ее воспитателей.
Началось с того, что маленькой Кате отец привез много всевозможных гостинцев, а классная дама, за что-то ею недовольная, сначала спрятала от нее все лакомства, а затем, желая глубже поразить ее детское сердце, на ее глазах раздала все ее гостинцы другим.
Это возмутило девочку. Она нашла это несправедливым, и с целью восстановить, по своему рассуждению, нарушенное право она пошла и тихонько съела конфеты, ей не принадлежавшие.
В поступке этом она чистосердечно созналась, но не ощутила при этом ни тени раскаяния, и тогда находчивая Кривцова, вместо того чтобы объяснить ребенку его ошибку, нашла более целесообразным наклеить на картон громадный билет с надписью крупными буквами «Воровка» и, надев билет этот на шнурке на шею маленькой Кати, выставить ее с этим позорным украшением в дверях дортуара, предварительно сняв с нее фартук, что считалось у нас в Смольном величайшим наказанием.
С этого дня участь маленькой Кати была решена. Воровкой она себя не считала, чужие конфеты она, по ее мнению, имела полное право съесть с той минуты, как ее собственные конфеты были съедены другими, а горевать над незаслуженным наказанием она не хотела, считая это для себя унизительным.
Равнодушие С[аблиной] к такому из ряда вон выходящему наказанию убедило наше недальновидное начальство в том, что девочка «погибла», что она «неисправима», что она за свою порочность должна быть торжественно выделена из среды подруг, которых она может заразить своим примером.
А между тем все проказы и шалости этой «погибшей» девочки были простыми детскими шалостями, и ни одной порочной черты в них никогда не было. Она шалила в классах, болтала ногами, смешила соседок своих глупыми шутками над учителями и классными дамами – и вот ее сажают одну на стуле впереди всего класса и для вящего ее посрамления изобретают для нее особый костюм.
Из ее несложного форменного туалета навсегда исчезает фартук, волосы ее среди завитых голов подруг заплетаются в две косы, которые и распускаются по ее плечам.
В этом совершенно оригинальном наряде маленькая Катя фигурирует и на уроках, и в столовой на глазах 450 учениц всех трех классов, и торжественно шествует по коридорам на глазах у бесчисленной прислуги. Девочка теряется окончательно, самолюбие ее притупляется, детское сердце ее ожесточается.
Отец[81] ее уезжает к себе в Вологду, недовольный ею, но она и этим бравирует. Правда, это отныне единственное для нее средство самозащиты. Она изощряется в шалостях, как над нею изощряются в наказаниях, и в конце концов над нею ставят крест и перестают ею заниматься.
Девочка растет как трава в поле, и имя ее делается синонимом всего дурного, бестолкового, ни к чему не пригодного. Нашалит которая-нибудь из воспитанниц, напроказит не в меру сильно, – и над нею раздается укоризненный голос классной дамы:
– Что это ты, ma chere[82], С[аблина] что ли?..
Не гуманнее этого относились к протестующему ребенку и учителя. Они знали, что уроков С[аблина] не учит никогда, и вместо того, чтобы настаивать на ее занятиях, совсем оставили всякую заботу о ней.
– Вы, г-жа С[аблина], конечно, урока не знаете?.. – спросят ее, бывало.
Она встанет со своего стула, сделает учтивый реверанс и ответит: «Non, monsieur!»[83], если ее спрашивает русский учитель, или: «Совсем ничего не знаю-с!», если ее спрашивали француз или немец.
На иностранных языках она объяснялась по-своему, «карие глаза» переводила словами: «des yeux carrés», перила на лестнице называла: «les périls sur l’escailler» и слово «шутить» переводила словами: «parler par bétise»[84].
Этот разговор ужасно смешил всех, и вскоре она усвоила и до самого выпуска оставила за собою роль какого-то общественного шута, которого и любили, и в достаточной степени побаивались.
Я не знаю, чтобы в другом классе в мое время был субъект вроде С[аблиной], если не считать четырнадцатилетнюю воспитанницу М., которая была прямо идиотка от природы, совсем ничему не училась, не знала даже азбуки и продолжала бессмысленно и почти бессознательно двигаться среди своих сверстниц единственно в силу того, что была ошибочно принята в число воспитанниц во время общего приема.
С[аблину] знали положительно все; все три класса, три инспектрисы, 24 классные дамы и вся бесчисленная прислуга Смольного монастыря. И в силу той нелогичности, какою отличалось все в нашем воспитании, все деяния С[аблиной] и все ее чудачества, считавшиеся нравственным падением и порочностью, ложились на нас всех мрачным, неизгладимым пятном. Отсюда едкая, презрительная ненависть всего класса к маленькой подруге, которая, наоборот, сама всех горячо любила и среди неустанных шалостей своих не сделала никогда никому и тени зла.
Между тем неисправимость Кати и ее настойчивые шалости навели мудрое начальство на мысль исключить ее из числа воспитанниц Смольного монастыря. К счастью, такая решительная мера ни от кого из начальствующих лиц не зависела. Для этой крайней и беспощадной меры нужна была санкция самой императрицы, которой при этом должны были докладываться и мотивы самого изгнания. Подобный доклад мог идти только от лица директрисы заведения, которая, по раз и навсегда заведенному порядку, еженедельно особыми рапортами докладывала государыне обо всем, что происходило в стенах института.
И вот после долгого и усердного совещания рапорт составлен и отправлен, причем злополучной С[аблиной], которой в то время минуло 11 лет, поставлена на вид та крайняя и позорная мера, которая принята против нее.
– Ну вот еще! – пожимая плечами, отвечала она собравшемуся синклиту. – Мало ли что вы тут выдумаете!.. Станет императрица вас слушать!!
Это смелое восклицание переполнило чашу. Все заволновались и закаркали с единодушием, достойным лучшей участи и совершенно иного применения. Мы все, узнав о посланном во дворец рапорте, тревожились и волновались невыразимо и при этом краснели, сознавая, что и на нас всех косвенно падает стыд и позор ожидаемой крупной и выдающейся кары.
Глава VI
Ответ императрицы. – Приезд государыни. – Ее разговор с С[аблиной]. – Ропот нашего начальства. – Итоги полученного воспитания. – Прощание С. с институтом. – Ее дальнейшая судьба.
Ответ императрицы не заставил себя долго ждать. Его привез к нам статс-секретарь Гофман, почему-то особенно близко стоявший к Смольному монастырю[85] и особенно часто и заботливо нас навещавший.
Он, как мы узнали впоследствии, выразил некоторое удивление, а вместе с тем и почтительное порицание директрисе за то, что она обеспокоила государыню таким сенсационным докладом, не посоветовавшись предварительно с ним, Гофманом, и на возражение м-м Леонтьевой, что она уполномочена делать доклады свои самостоятельно и желает пользоваться этим полномочием, – Гофман сообщил ей ответ императрицы.
Государыня, сильно взволнованная испрашиваемым разрешением на «изгнание» воспитанницы, и притом такого маленького ребенка, каким была С[аблина], – отказала директрисе в испрашиваемой высочайшей санкции и повелела отложить всякое решение до личного ее приезда.
Одновременно с этим Гофман, не стесняясь, сообщил и о неудовольствии государя вследствие того, что рапорт этот расстроил и взволновал императрицу, спокойствие которой государь внимательно оберегал.
– Государю благоугодно было приказать, чтобы впредь все подобного рода рапорты представлялись на личное его усмотрение прежде, нежели повергаться на санкцию государыни!.. – сказал Гофман, обращаясь к директрисе.
Но нашу м-м Леонтьеву не так легко было сконфузить.
Император Николай шутя говорил о ней:
– Марья Павловна est à cheval sur ses idées[86].
И действительно, с идеи, раз застрявшей ей в голову, ее невозможно было сдвинуть.
Выслушав Гофмана, она холодно повела плечами и спокойно заметила ему, что подобное указание она может выслушать от самой императрицы и что рапорт об институте, направленный к государю, она считает настолько же странным и нелогичным, как рапорт о кадетах и воспитанниках Пажеского корпуса[87], доложенный императрице. Гофман молча пожал плечами.
Весь эпизод этот произошел ранней весною, но наступили и каникулы (начинавшиеся у нас 24 июня и продолжавшиеся до 1 августа), а государыня все еще не приезжала. Это огорчало всех нас, а больше всех С[аблину]. Она даже шалить перестала, и относительно нее признано было возможным ввести несколько льготных мер. Ей возвратили фартук и разрешили завивать волосы, которые она на досуге коротко остригла, никому об этом не сказавши.
Начальство укоризненно покачало головами, но не могло не сознаться при этом, что эта белокурая, кудрявая головка с задорным веселым личиком, с ясными, смело и прямо смотрящими глазами подкупающе действовала на всякого постороннего зрителя.
– Вот С[аблина], всегда бы так!.. – укоризненно замечали ей и классные дамы, и моя тетка-инспектриса, между прочим, со стороны всех уже возведенная в общий титул «тетки».
Наконец в один из ясных и теплых летних дней по саду, где мы гуляли, молнией пронеслась весть, что императрица приехала. Все забегали, засуетились…
Нам велено было строиться попарно, чтобы идти в большую мраморную залу… Мы уже двинулись дружным строем, когда навстречу нам бегом пронеслась одна из пепиньерок, посланная предупредить нас, что государыня придет в сад. Нас тут же выстроили колонной по 10 человек в ряд и, наскоро осмотрев наши руки, фартуки и порядком-таки растрепанные головы, сдвинули в задние ряды тех, которые выглядели особенно неряшливо.
С[аблина], которая всегда была растрепаннее всех, на этот раз выглядела совсем элегантно. К ее довольно оригинальной удаче, она целых два часа перед тем простояла наказанная у дерева, и как туалет ее, так и мелкие букли ее белокурых волос сохранились в полной и небывалой симметрии.
Тем не менее она запрятана была, по обыкновению, в задние ряды обширной колонны, где она стояла всегда, при всех торжественных случаях, из опасения, чтобы она не выкинула какой-нибудь фокус.
Государыня показалась в конце аллеи, окруженная воспитанницами старшего класса, пользовавшимися привилегией сопровождать ее величество свободно, без всякого фронта. Императрицу на этот раз кроме двух дочерей (Марии и Ольги Николаевен) сопровождала еще довольно многочисленная свита. С нею были две дежурные фрейлины (графиня Гендрикова и г-жа Бартенева), граф Кушелев-Безбородко, Гофман, принц Петр Ольденбургский и еще какие-то генералы в густых эполетах и аксельбантах, фамилии которых не удержались у меня в памяти.
Императрица подошла к нам и со своей ласковой, обаятельной улыбкой сказала по-русски, слегка останавливаясь перед каждым словом, что с ней бывало всегда, когда она говорила на русском языке:
– Здравствуйте, мои кафульки!..
Мы ответили хором французским приветствием.
Она улыбнулась и, окинув зорким взглядом нашу колонну, для чего поднесла даже к глазам лорнет, тихо сказала что-то директрисе.
– Oui, Votre Majesté!..[88] – громко ответила Леонтьева.
Тетка подскочила и тоже что-то торопливо заговорила. Императрица сделала головою утвердительный знак.
– Mademoiselle S., avancez!..[89] – подходя к нам, сказала директриса.
С[аблина] вышла из рядов, смелая, бойкая и жизнерадостная… Государыня пристально взглянула на нее в лорнет… С[аблина] сделала несколько шагов по направлению к императрице… Глаза их встретились… и вдруг С[аблина], не в силах удержаться от шалости, дурашливо закачала отрицательно головой и, не дожидаясь со стороны государыни никакого вопроса и никакого замечания, торопливо заговорила:
– Ce n’est pas vrai… Ce n’est pas vrai!..[90]
Это вышло так глупо и смешно, этот смелый протест против никем не формулированного обвинения прозвучал такой веселой, забавной нотой, что государыня громко рассмеялась, а за нею неудержимо расхохотались и все посвященные в смысл и значение этой немой сцены.
– Ты… все шалишь?.. – с ласковой улыбкой проговорила императрица. – Шалить… не надо… это нехорошо!..
С[аблина] стояла сконфуженная и улыбалась.
– А папа и мама у тебя есть? – продолжала государыня.
– Папа есть… мама умерла! – тихо проговорила девочка.
– Папу огорчать не надо!.. – ласково заметила государыня и протянула С[аблиной] руку, которую та поцеловала.
– Надо совсем не понимать детей, – с несвойственною ей строгостью обратилась императрица к личному составу нашего начальства, – для того чтобы нарисовать такими мрачными красками такую светлую детскую головку. Пожалуйста, chére[91] Марья Павловна, не пугайте меня больше такими грозными призраками!.. – обратилась она к Леонтьевой. – Я от этого почти занемогла! (J’ai failli an ètre malade!..)
Обе эти фразы сказаны были государыней по-французски. Русский язык ей до самой кончины не давался вполне.
По отъезде императрицы ожесточенным толкам и пересудам нашего начальства не было конца.
Сильнее всего волновалась тетка.
– С ними (то есть с нами) таким образом сладу не будет!.. – громко роптала она. – Я не понимаю императрицу!.. Ведь все это падает на нас!.. Нам с ними нянчиться приходится!.. А ежели им открыто дается право балбесничать, так чего же от них ждать?!
В выражениях тетушка не стеснялась, и любимое ею выражение «балбесничать» было одним из самых мягких и нежных выражений ее лексикона.
Леонтьева волновалась меньше. Методическая и крайне спокойная от природы, она почти рада была такому мирному исходу дела и, поднимая глаза к небу, высказывала надежду, что этот урок послужит С[аблиной] ко благу.
К сожалению, это благое пожелание не оправдалось. С С[аблиной] в оправдание слов тетушки действительно никакого сладу не было. Она опять перестала и причесываться, и одеваться, остриглась в один прекрасный день «в кружок», как стригутся мужики, и снова воссела одна на стул впереди всего класса без фартука и с гладко распущенными, прямо лежащими волосами, придававшими ей вид какой-то юродивой.
Окончилась ее карьера в Смольном монастыре самым неутешительным образом. Перед последними инспекторскими экзаменами она, по единодушному настоянию всех профессоров, отправлена была в лазарет, откуда уже взял ее отец, не дожидаясь дня общего выпуска. Все боялись, что она и на торжестве последних экзаменов выкинет какой-нибудь «артикул»[92].
Туалет ко дню ее отъезда из Смольного отец ей сделал прекрасный, и она чинно пришла прощаться с нами в розовом шелковом платье и такой же шляпе, завитая, надушенная и очень хорошенькая собой. Она чинно вошла в класс, очень мило и почтительно простилась с дежурной классной дамой, сказала нам всем несколько прочувствованных слов и вдруг… подхвативши и собрав в кучу свои шелковые и кружевные юбки, слегка приподняла их и, с ловкостью белки прыгнув на заднюю скамейку, перепрыгнула с нее на пюпитр, по дороге задела и опрокинула чернильницу и затем, последовательно прыгая по лавкам и пюпитрам, вихрем пронеслась по всему классу и, вся раскрасневшаяся, вспотевшая, с распустившимися под шляпой волосами, вылетела в коридор…
Мы все, что называется, остолбенели от удивления… Отец ее, не успевший ее догнать, в недоумении стоял посреди класса…
К счастью, дежурной оказалась м-м Лопатинская, которую мы все к тому времени успели оценить и которую все глубоко уважали… Она с улыбкой обратилась к озадаченному отцу и тоном искреннего убеждения сказала:
– Ничего! Вы этим не смущайтесь!.. Это все безвредные детские шалости! Они души не портят и сердца не омрачают! Ведь прыгать всю жизнь нельзя… с годами придет и серьезность, и рассудительность!..
И она была права, пророчески права! Много лет спустя, лет двадцать, коли не более, я близко познакомилась в Москве с родственником Кати С[аблиной] М.А. С[аблиным], пользовавшимся в Москве большим уважением и умершим год тому назад.
От него я узнала, что Катенька С[аблина] (его дальняя родственница) вышла замуж и оказалась прекрасной семьянинкой и очень счастливо жила в провинции, окруженная родными и друзьями.
Тут же вместе с этим мне пришлось выслушать от этого почтенного общественного деятеля и образцового педагога и горькое слово укора по адресу Смольного монастыря, «изуродовавшего», по его убеждению, прекрасную и богато одаренную натуру.
Хоть и грустно мне было его слушать, но согласиться с ним пришлось!..
Глава VII
Кара, примененная к воспитаннице П. – Ее сестра[93]. – Семейство О[лонкиных]. – Холера 1848 года. – Смерть воспитанницы. – Приказ императрицы. – Случай с доктором Корнелиусом. – Маленькие сироты.
Совершенно иное явление представляла собой другая воспитанница, П., тоже возбудившая против себя негодование начальства и быстро исчезнувшая из нашей среды и изгнанная безапелляционно.
На этот раз ни с чьей стороны не было протестов против этого изгнания, и П. исчезла быстро и бесследно, так что мы почти не заметили ее исчезновения.
В сущности, для меня и до сих пор остается тайной причина ее изгнания, но, бросая ретроспективный взгляд на весь этот эпизод, я полагаю, что П., привезенная откуда-то издалека, была не по летам развита и имела понятие о многом, о чем мы и при выпуске не имели ни малейшего представления. Порочного лично в ее жизни, конечно, не могло быть ничего: ей в минуту изгнания ее из Смольного было лет 12 – 13, но она многое понимала и могла многое нам передать, а это было бы очень нежелательно.
Вообще, в смысле сохранения в чистоте как понятий, так и воображения детей воспитание наше не оставляло желать ничего лучшего. С нами обращались подчас очень грубо, на нас не обращали достаточного внимания, но нас тщательно оберегали от всего, слишком рано развивающего понятия о некоторых вопросах жизни.
Я едва помню, как внезапно исчезла с нашего горизонта П., на место которой огорченным родителям разрешено было привезти ее меньшую сестру. Та была на несколько лет моложе и потому поступила уже не в наш класс, а в следующий, в то время когда мы перешли уже в голубой класс. Встреченная враждебно всем начальствующим персоналом за ее родство с изгнанной сестрою, ни в чем не повинная меньшая П. провела два или три года в Смольном и тоже куда-то исчезла, чуть ли даже не умерла в институте.
Говоря о преемственности в смысле успеха или неуспеха в учении и поведении, не могу умолчать, в виде резкого контраста с предыдущим, о необыкновенном семействе, члены которого в течение нескольких последовательных лет были гордостью и славой Смольного монастыря и имя которого навсегда тесными узами связано с нашим институтом.
Я говорю о сестрах О[лонкиных], явивших собой редкий пример того, каких блестящих результатов можно достигнуть путем разумного воспитания с самых юных, ранних лет.
Мать О[лонкины]х[94], вдова полковника, осталась сравнительно еще молодою женщиной с громадным семейством на руках и самыми ограниченными средствами к жизни. У нее было пять дочерей и два сына. Всем им надо было дать образование, всех нужно было поставить на ноги, а на все это, кроме обычной вдовьей пенсии, не было почти ничего. И вот эта примерная мать, эта глубоко почтенная личность, сама получив воспитание в институте, принялась понемножку подготовлять дочерей к Смольному, где она желала дать им всем воспитание. Затем подготовленных научно, твердо и надежно поставленных нравственно, она последовательно, одну за другою, привозила и отдавала дочерей в Смольный монастырь, а сыновей в корпус.
Самая старшая из дочерей, Екатерина Николаевна, выпущенная из Смольного в 1845 году, получила первый шифр; за нею, в следующем выпуске 1848 года, – первый шифр получила Анна Николаевна О[лонкин]а; в выпуске 1851 года десятый шифр получила Марья Николаевна О[лонкин]а; а в 1854 году первый шифр получила Елизавета Николаевна О[лонкин]а, а третий или пятый шифр Ольга Николаевна О[лонкин]а.
Уже после выпуска третьей дочери императрица обратила внимание на мать такого образцового семейства и пожелала видеть ее во главе вновь поступающего меньшего класса воспитанниц.
M-me О[лонкин]а была сделана инспектрисой в Смольном, а вслед за нею той же чести удостоилась старшая из ее дочерей, Екатерина Николаевна, получившая место инспектрисы пепиньерок, то самое, которое когда-то занимала m-lle Услар.
Среди наших учителей и профессоров имя О[лонкин]ых сделалось синонимом всех совершенств и всех детских добродетелей, и, узнав, что в класс поступила «новенькая» по фамилии О[лонкин]а, каждый из них с радостью и почти с уважением встречал ребенка, зная, что это поступает будущая краса и гордость класса.
Я выше сказала, что не помню отчетливо, домой уехала или умерла меньшая П., но я скорее склонна думать, что ее взяли домой, потому что смерть воспитанницы, наверное, более или менее резко запечатлелась бы в моем уме.
Умирали у нас воспитанницы редко; случаи смертности между детьми крайне неприятно влияли на императрицу, и страх огорчить или расстроить этим путем обожаемую государыню сделался во время холерной эпидемии, свирепствовавшей в Петербурге, источником следующего печального происшествия.
Холера в 1848 году свирепствовала ужасно[95]. У нас прекращены были классы, введено было употребление отварной воды с красным вином и, ввиду отдаленности нашего лазарета от классов и дортуаров, в каждом этаже устроены были временные лазареты в рекреационных залах.
Диета соблюдалась самая строгая, все привозимое детям подвергалось строжайшему контролю, и для меня совершенно непостижимо, как могла при таких условиях эпидемия проникнуть в стены Смольного монастыря.
А между тем она туда проникла. В маленьком классе (мы тогда уже готовились к переходу в старший) внезапно занемогла воспитанница – Мальдзиневич или Манцевич, не помню в точности, – болезнь быстро приняла острый характер, и на вторые сутки ребенка не стало.
Девочка была уроженка польских губерний, единственная дочь у матери, небогатой вдовы, и составляла единственную отраду и утешение этой последней. Она уехала домой на родину тотчас после помещения дочери в институт, не видала ее два года и, по особой, фатальной случайности собравшись навестить ее, приехала в Петербург поздно вечером, часа за два или за три до кончины дочери, умершей в ту же ночь. Железных дорог тогда еще не было, и, проехав долгий путь на лошадях, бедная женщина страшно утомилась и заснула крепким сном в номере гостиницы, порешив на следующий день рано утром отправиться в Смольный на свидание с дочерью. При всем утомлении своем нежная и любящая мать проснулась с зарею и к 11 часам утра была уже в Смольном.
Весть о вторжении страшной эпидемии в стены нашего института успела уже облететь все здание, и к моменту появления в швейцарской несчастной матери наш старый швейцар Антон уже знал и о смерти, и об имени умершего ребенка.
Это имя, ему совсем незнакомое, потому что девочку никто никогда не посещал, и так внезапно повторенное явившейся незнакомой ему дамой, поразило несообразительного швейцара. Он вообразил себе, что это какая-нибудь знакомая или дальняя родственница ребенка, явившаяся с целью взять на себя хлопоты о погребении, и на вопрос незнакомки о том, где она может найти маленькую Мальдзиневич, ни на минуту не задумываясь, ответил:
– В мертвой комнате, сударыня, вероятно! В часовню ее вряд ли еще вынесли… Да барышня к тому же еще, кажется, и католичка была!..
При этих словах несчастная мать вскрикнула и замертво упала на пороге швейцарской. Сбежалось перепуганное начальство… вызваны были доктора…
Убитая и обезумевшая от горя мать, убедившись в поразившем ее несчастии, разразилась, как рассказывали тогда, такими проклятиями… призывала такие страшные бедствия на головы всех, кто, по ее мнению, «убил» ее дочь, что о крупном скандале этом, мигом облетевшем весь Петербург, не посмели не доложить государыне, и она, встревоженная и взволнованная, приказала передать от ее имени докторам, что она и слышать не хочет о том, чтобы что-нибудь подобное повторилось.
Императрица Александра Федоровна гневалась так редко, что переданные им царские слова сильно встревожили и огорчили наших докторов. В особенности сильно волновался старший врач института г. Корнелиус, добрейший немец, которого все в Смольном очень любили. Корнелиус был еще не старый человек и прекрасный семьянин. Он боготворил свою жену и двух дочерей, девочек лет 7 – 8, которых тоже готовил в будущие воспитанницы Смольного монастыря.
В то время, к которому относится момент моего повествования, жена Корнелиуса готовилась вновь быть матерью, и эта дружная, счастливая семья жила своей тихой, светлой, радостной жизнью… Кончина маленькой воспитанницы и гнев императрицы грозно упали на это мирное, светлое гнездышко. Доктор заволновался, стал по нескольку раз на день посещать лазареты, часто в тревоге вскакивал ночью и бежал взглянуть, не случилось ли чего-нибудь. В это самое время у него на лице вскочил какой-то злокачественный прыщик.
Его товарищи по службе посоветовали ему беречься, принц Ольденбургский, входивший во все дела института, настоял на приглашении нового, лишнего врача (четвертого по счету) в помощники Корнелиусу, – но все было напрасно.
Удержать его дома не было никакой возможности. А болезнь между тем брала свое… На верхней губе был уже больших размеров злокачественный нарыв, и каждая неосторожность, каждое нечаянное дуновение ветра грозили опасностью не только здоровью, но и самой жизни несчастного доктора.
Проходить надо было длинными, сырыми, давно необитаемыми коридорами (лазареты помещались в старом здании первоначального Смольного монастыря) – и от сквозного ветра уберечься было невозможно.
Сама больная и с трудом переносившая трудную беременность жена Корнелиуса всячески успокаивала и уговаривала мужа, но, видно, не суждено им было долгое и прочное счастие…
Однажды ночью доктор, проснувшись, начал торопливо одеваться, чтоб бежать в лазарет. Жене его с утра нездоровилось, и она, хотя и проснулась при сборах мужа, но молчала, зная, что протест ее ни к чему не послужит. Только когда он уже ушел, торопливо кутаясь на ходу в длинную шинель с капюшоном, испуганная молодая женщина заметила, что он ушел не совсем одетый и вместо сюртука надел под шинелью только спальный халат свой.
Страшная мысль озарила ее… В нормальном состоянии доктор не мог в халате побежать в лазарет. Боли лица за последние дни особенно сильно мучили его… Вконец расшатанные нервы, видимо, не выдержали… Доктор психически занемог…
До смерти испуганная молодая женщина вскочила и, разбудив прислугу, послала за товарищами мужа, жившими тут же, на казенных квартирах…
Но было уже поздно. Прислуга дорогой встретила уже печальный кортеж. Доктора несли на руках наскоро созванные дежурные служители… Его сопровождал дежурный по лазарету фельдшер. Больной что-то невнятно бормотал, то вскрикивая и пытаясь вскочить на ноги и отбиться от державших его рук, то беспомощно о чем-то рыдая…
К утру наступил уже период буйного помешательства. В тот же день он был отправлен в психиатрическую больницу, где и умер, не приходя в сознание и не узнав о смерти горячо любимой жены, скончавшейся от последствий преждевременных родов через двое суток после того, как мужа ее увезли в больницу.
Крошечные девочки, взлелеянные горячей любовью родителей, избалованные постоянной лаской и приветом, остались одни в мире… Родных у них не было положительно никого… Сам доктор прожил или, точнее сказать, промучился около шести недель в больнице и умер мучительной смертью от рака на губе.
Императрица приказала немедленно зачислить оставшихся сироток на казенный счет в Смольный монастырь и тотчас же принять их в число воспитанниц, несмотря на ранний возраст.
Все встретили их лаской и горячим приветом… Тетушка моя, исключительно любившая Корнелиуса и его жену, ласкала и всячески баловала малюток… Моя старшая кузина, добрая, как ангел, горько плакала над ними… Но могли ли все эти ласки, весь этот привет заменить им то, что так жестоко, так внезапно, так бесповоротно отняла у них судьба?..
Как теперь вижу я перед собою эти два бледных детских личика с широко раскрытыми, словно недоумевающими глазками, с выражением непосильного детского горя в осунувшихся чертах…
Это был первый удар житейской грозы, разразившейся у меня на глазах…
Предвестник иных, таких же тяжких, но… ближе коснувшихся меня житейских гроз…
Глава VIII
Роковое самоубийство. – Наши детские впечатления по этому поводу. – Детская страсть ко всему таинственному. – Фантастические легенды. – Заложенная в стене монахиня. – Стучащий гном. – Старое здание монастыря. – Квартира бывшей фаворитки Е. И. Нелидовой. – Ее сестра Н. И. Нелидова. – Новые инспектрисы.
Передаваемый ниже случай был первой серьезной житейской драмой, разыгравшейся на моих детских глазах[96].
Случилось это перед переходом нашим в средний, или голубой, класс, инспектрисой которого была в то время некто г-жа Б[ельгард], личность очень мрачная, неприветливая и не пользовавшаяся положительно ничьими симпатиями в Смольном. Г-жа Б[ельгард] была матерью трех молодых генералов[97], и блестящей карьере сыновей она, как говорили тогда, обязана была тем, что ее терпели в институте.
Каждая из инспектрис пользовалась даровыми услугами двух казенных горничных. Кроме того, каждая из них держала еще личную свою «вольную» прислугу, всегда враждовавшую с прислугой казенной. Б[ельгард] была немка по происхождению, почему и личная ее горничная, нанятая ею среди столичных немок или чухонок, пользовалась у нее особенным фавором и положительно угнетала казенную горничную Сашу, молоденькую и живую блондинку, которой, при всей ее жизнерадостности, приходилось нередко и горько плакать от угнетений злой немки.
Вскоре горничная заметила, что хорошенькая Саша сделалась предметом особого внимания молодого унтер-офицера Андрея, одного из служителей института. Завидно ли стало старой некрасивой немке молодое счастье хорошенькой Саши, досадно ли ей было, что честный и любящий Андрей начал разговор о браке, но немка поклялась погубить несчастную Сашу, и это ей скоро удалось при посредстве ее госпожи.
В один прекрасный день из письменного стола в спальне старой инспектрисы пропало десять рублей. Сумма, конечно, маловажная сравнительно с тем, что получала г-жа Б[ельгард], но значительная при ее скупости и неумолимой черствости ее характера.
Начались розыски, и негодная рыжая немка (любимица старухи была совершенно рыжая) естественным образом направила все подозрения барыни на ни в чем не повинную Сашу. Ее призвали, начали укорять, угрожать ей… Все было напрасно. Молодая девушка не сознавалась, так как, собственно говоря, ей и сознаваться было не в чем. Денег она не только не брала, но и не видала, так как в спальню г-жи Б[ельгард] одна почти никогда не входила. Право это было почти исключительно предоставлено рыжей немке. Тогда бедной, ни в чем не повинной Саше стали угрожать наказанием, которое в ту минуту равнялось для нее почти смертной казни.
Надобно сказать, что незадолго до того поступившая инспектрисой пепиньерок Слонецкая, о которой мне приходилось уже упоминать выше, всецело овладела умом и всей особой нашей слабохарактерной, хотя и очень доброй от природы начальницы Леонтьевой, и с каждым днем под ее вредным влиянием в обыденную жизнь Смольного вносились новые порядки, вредно влиявшие на весь строй института. Одним из самых грустных нововведений, придуманных Слонецкой, было строгое преследование институтской прислуги и почти зверское наказание молодых горничных, не соблюдавших полную чистоту нравов, – отрезыванием у них косы.
Подобное явление, царившее в мрачных углах самого закоренелого крепостничества, конечно, менее всего должно было бы иметь место в Воспитательном обществе благородных девиц (так именовался в то время Смольный монастырь), и не много ума и проницательности нужно было иметь на то, чтобы по достоинству понять и оценить эту меру в стенах первого из русских институтов, – но Леонтьева, ослепленная тонкой, властной лестью Слонецкой, подчинялась ей во всем и с этим позорным нововведением примирилась, как примирялась со всеми выдумками Слонецкой, получившей за это новое изобретение прозвище «стрижка», оставшееся за нею навсегда. Впоследствии мы, начитавшись исторических романов Дюма, прозвали Слонецкую «Son Eminence Grise»[98], но вульгарной клички «стрижка» это с нее не сняло.
Над детьми Слонецкая много мудровать боялась. Она хорошо понимала, что за детей вступятся родители, а за беззащитную, безродную прислугу заступиться было некому, и тут ее неистощимая фантазия работала на свободе.
Добившись того, что бесхарактерная Леонтьева согласилась на стрижку кос прислуги, Слонецкая пошла дальше и настояла на том, чтобы так или иначе провинившуюся прислугу подвергали телесному наказанию, и притом в присутствии или даже чуть ли не через посредство мужской прислуги института, где унтер-офицеры считались прямым начальством всего штата наличной прислуги, как мужской, так и женской.
С ужасом вспоминаю я, что все это совершалось на наших глазах, что про все это мы знали и что Слонецкая, этот современный вариант на пресловутую Салтычиху[99], числилась почти в рядах наших воспитательниц.
Злая немка, видя, что подозрение, заявленное под ее диктовку против несчастной Саши, не привело ни к какому результату, пошла дальше и посоветовала своей госпоже прибегнуть к крайней мере и как следует припугнуть ни в чем не сознававшуюся молодую девушку. «Припугнуть» на языке этих тиранов значило пригрозить ей телесным наказанием в присутствии любимого ею человека.
Несчастная девушка обезумела от ужаса. Она бросилась на колени перед старой инспектрисой, просила ее, молила, клялась в своей невинности… обещала заслужить, отработать эти несчастные 10 рублей… Ничто не помогло, и зверский приговор был произнесен.
Произошло все это во время нашей послеобеденной рекреации, когда дети гуляли в саду, но, к счастью, не в английском, который носил у нас название «маленького сада» и был расположен перед окнами наших классов и дортуаров, а в так называемом «большом саду», тенистом и старом, с большими широкими аллеями, расположенном на берегу Невы, под окнами старого здания бывшего монастыря и отдаленного от нашего институтского жилого помещения.
Несчастная Саша, услыхав, что послали «за солдатом» и, по утонченной жестокости старой инспектрисы, именно за женихом напрасно обвиненной девушки, – прямо дошла до исступления… Она в последний раз вбежала в комнату старой Б[ельгард] и, крикнув ей громко: «Так пейте же мою кровь!..», бегом бросилась вон и под гнетом безотчетного, безумного страха побежала вверх по лестнице.
Квартира Б[ельгард] помещалась в бельэтаже и выходила окнами в сад. В своем безумном беге вверх по лестнице Саша услыхала за собою погоню, и, предполагая, что ее догоняют для исполнения над нею жестокого приговора, она ускорила свой бег и, миновав верхний этаж, в котором помещались детские дортуары, ринулась выше по ступеням чердака.
Голова у нее закружилась окончательно… Она рванулась вперед… подбежала к слуховому окну и выскочила на крышу… О вышине здания Смольного монастыря говорить излишне… Кто не знает этой громады?.. И можно себе представить весь ужас несчастной девушки, когда она увидала себя на этой страшной высоте, одну, с раздававшимися за нею шагами неустанной, смелой погони… Отчаяние охватило ее… Мысль о неизбежности самоубийства выросла в ее больном мозгу до полного убеждения в необходимости страшного исхода… Она попробовала подвинуться к крайнему выступу крыши… попробовала взглянуть вниз… и в ужасе отскочила…
Умирать не хватало духа… а жить было невозможно… Несчастная безумно завертелась на крыше и, не удержавшись от сильного головокружения, со всего размаху упала в сад, на каменные плиты, проложенные вдоль здания…
Это произошло в ту самую минуту, когда догонявшая ее мужская прислуга выбежала за нею на крышу… с целью ли удержать и спасти несчастную, или же поймать ее для исполнения над нею жестокого приговора… Это так и осталось невыясненным.
Случайно или по роковому расчету доведенного до безумия человека несчастная упала под самыми окнами Б[ельгард] и совершила свой страшный предсмертный полет мимо нее. Б[ельгард] в то время сидела перед окном своей гостиной.
Разбилась несчастная Саша страшно, но поднята была с каменных плит еще живая и на простынях отнесена в больницу.
Умерла она только три или четыре дня спустя, в полной памяти, успев исповедаться и причаститься и, по слухам, отказавшись простить виновнице своей погибели…
Принц Петр Георгиевич Ольденбургский, на которого вся эта история произвела, по слухам, очень сильное впечатление, лично навестил несчастную в больнице и, как тогда говорили, долго беседовал с нею.
Как уладилась вся эта страшная история, я не помню, знаю только, что Б[ельгард], некоторое время проболев, оправилась и еще несколько лет занимала свой пост инспектрисы в Смольном монастыре.
Несравненно памятнее мне тот ужас, в который нас всех повергло это событие, и тот почти безумный страх, который нам внушали каменные плиты, хранившие еще следы плохо смытой крови и в расщелинах которых блестели на солнце осколки бус, очевидно, бывших на шее несчастной Саши в момент ее рокового падения.
Долгое время после этого случая мы боялись проходить вечером по коридору, а в «маленький сад» в сумерки мы не вышли бы ни за какие блага в мире.
Вообще панический страх царил между нами в значительной степени, и в стенах Смольного монастыря, как и в стенах всякого старинного здания, жили свои легенды, передававшиеся от класса к классу.
Так, согласно одной из легенд, в старом здании монастыря, некогда обитаемом в действительности монахинями, была когда-то замурована в каменную стену одна из последних инокинь, совершившая что-то противное монастырскому уставу и строгому иноческому обету. Говорили, что монахиня эта порою плачет и стонет в своей каменной могиле и что в темные ночи по длинным и глухим коридорам старого здания слышен бывает шум ее шагов и шуршание ее длинной монашеской рясы. Откуда доходили к нам эти фантастические легенды, решить трудно, но знали о них все дети и почти все поголовно им верили.
Здание бывшего монастыря как нельзя более подходило ко всем этим мрачным и фантастическим вымыслам; нас водили попарно гулять по его длинным холодным коридорам зимою, когда погода была слишком дурна, и вид этого мертвого, опустевшего здания, этих длинных коридоров, под сводами которых так гулко раздавались звуки наших шагов и наших отрывочных разговоров, наполнял наши детские сердца чувством невыразимого ужаса…
В стенах нового здания, в котором жили мы, тоже существовали свои легенды, но они были как-то наивно, беспочвенно фантастичны и в силу этого даже страха нам почти не внушали. Все, что мне теперь припоминается от этих фантастических преданий, ограничивается каким-то карликом или гномом, который якобы время от времени стучался в громадные двери нашей большой двусветной мраморной залы… Никто, конечно, этого гнома никогда не видал, самый рассказ о нем не имел под собою никакой логической почвы, но восприимчивые детские нервы и с этим вздором считались, и к запертым дверям мраморной залы никто из нас вечером подойти не решился бы.
Заговорив о старом здании Смольного монастыря, я не могу обойти молчанием расположенную в нем квартиру знаменитой Екатерины Ивановны Нелидовой, друга и фаворитки императора Павла I, которая удалилась в это помещение, когда время ее личного фавора прошло. В бытность мою в маленьком классе я живо помню сестру Екатерины Ивановны, дряхлую уже в то время старушку, Наталью Ивановну Нелидову, доживавшую свой век в апартаментах сестры и жившую с экономией, о которой только гоголевский Плюшкин[100] может дать точное понятие. Как теперь вижу я перед собой сгорбленную от старости, худенькую фигуру в каком-то допотопном желтом салопе, неизменном и летом, и зимою, с высохшими, неприятно заостренными чертами лица, окруженного ореолом крахмальных оборок большого кисейного чепца. Наталья Ивановна часто посещала мою тетку, хорошо и близко знавшую некогда Екатерину Ивановну и тщательно сохранявшую массу полученных от нее писем.
Квартира бывшей фаворитки, долго пустовавшая после смерти ее сестры, была впоследствии отведена под временный лазарет для детей, заболевших коклюшем, и так как я была в числе больных, то мне эта, в сущности, почти историческая квартира как нельзя более памятна. Она состояла всего из пяти комнат и, быть может, в момент своего первоначального устройства и была относительно роскошна, но с течением времени вся эта роскошь исчезла, и нам, детям, она казалась только оригинальной и почти смешной. Гостиная в этой квартире была расписана амурами на потолке и вычурными ландшафтами в простенках, а угольная, или, как она продолжала называться, «боскетная»[101], изображала собою нарисованную на стенах густую рощу с ярко-голубым потолком, очевидно, призванным изображать небо. Кухня и службы помещались внизу, и туда вела узкая и довольно крутая мраморная лестница. Лестница, которая вела в комнаты из широких сеней, была несколько шире и тоже вся мраморная, так же как и все подоконники в самой квартире.
В общем, повторяю, не только ничего роскошного и грандиозного, но даже ничего указывавшего на особый, заботливо устроенный комфорт в квартире не было, и остается только удивляться тому отсутствию требований, при наличности которого для всемогущей временщицы такого деспотически требовательного государя, каким был император Павел, не могли ничего придумать и устроить лучше этого скромного помещения.
Тетка моя, по ее рассказам, была очень близка к Екатерине Ивановне Нелидовой в то время, когда она жила в Смольном, но, к сожалению, ее переписка с нею не сохранилась, и вообще, мне совершенно не известно, какая судьба постигла всю обширную корреспонденцию тетушки, которая поддерживала переписку со многими историческими лицами, с великим князем Михаилом Павловичем во главе.
Великий князь, как известно, выше всего ценивший в людях ум, очень любил живой и всегда находчивый разговор тетки, которая много видела и испытала на своем веку и умела быть обаятельно любезной. К сожалению, в своих отношениях к детям, вверенным ее надзору и воспитанию, она проявляла это качество очень редко.
За выходом в отставку вышеупомянутой г-жи Б[ельгард] инспектрисой назначена была некто г-жа Вельц, вдова доктора, только что схоронившая мужа и приехавшая к нам на службу с тремя детьми: двумя маленькими девочками и крошечным мальчиком Максом, который вечно о чем-нибудь плакал и сокрушался, что нас всех ужасно смешило. M-me Вельц была женщина кроткая, сдержанная и всегда ровная в обращении, представляя яркий контраст своей предшественнице, резкий тон которой был невыносим даже для маленьких девочек.
Но, повторяю, с инспектрисами других классов мы ровно ничего общего не имели, и потому как о m-me Вельц, так и о ее предшественнице m-me Б[ельгард] я сужу только понаслышке да по тем фактам, которые, подобно приведенному мною выше эпизоду с несчастной горничной, сами громко говорят за себя.
Была одновременно с m-me Вельц другая, тоже семейная инспектриса. Вера Николаевна Скрипицына, меньшая дочь которой Юлия, или, как мы ее звали, Юша, воспитывалась в одном классе со мною, тогда как старшая, Екатерина, была одним классом старше. В. Н. Скрипицына недолго оставалась у нас инспектрисой; ей быстро улыбнулась судьба, и после посещения Смольного наследником цесаревичем Александром Николаевичем, – впоследствии император Александр II, – оставшимся очень довольным внешним видом маленьких «кафулек», Скрипицына была назначена воспитательницей к дочери наследника, великой княжне Александре Александровне, которой тогда, если не ошибаюсь, шел 6-й или 7-й год[102].
Этот очаровательный ребенок скончался через год или полтора после поступления Веры Николаевны, а с кончиной великой княжны звезда ее воспитательницы вновь закатилась.
Глава IX
Частые посещения маленькой великой княжны. – Столкновение ее с воспитанницей. – Кончина великой княжны. – Переходное состояние в институтской жизни. – «Лишние науки». – Французский учитель и русский профессор. – Учитель танцев Огюст. – Преподавательница мадам Ришар.
У Скрипицыной кроме двух дочерей был еще сын Коля, сначала гимназист, а затем воспитанник юнкерского училища, но ему как мальчику не было разрешено пребывание в квартире матери, и, проводя у нее день и все свободное от учения время, он должен был отправляться ночевать в квартиру нашего полицеймейстера барона Гейкинга, бравого отставного военного, иначе не появлявшегося перед нами, как в полной парадной форме и с треугольной шляпой, украшенной густым петушиным плюмажем. Его симпатичную, но все-таки довольно комичную фигуру мне чрезвычайно как напоминал всегда покойный Киселевский, когда он играл Скалозуба[103].
С переселением Веры Николаевны во дворец обе дочери ее, до того времени только посещавшие классы в качестве экстернов[104], но жившие у матери, поступили в число живущих воспитанниц, но по воскресеньям с разрешения государыни ездили во дворец к матери, где близко видели очаровательную маленькую великую княжну.
Благодаря ее исключительной любви к Юше, которая была по крайней мере на 7 или на 8 лет старше ее, великая княжна стала очень часто посещать Смольный и настояла даже на том, чтобы ей сшито было форменное институтское платье. Она была чрезвычайно миловидна как ребенок, но с годами миловидность эта вряд ли бы сохранилась благодаря тому, что грациозное детское личико малютки очень напоминало портрет ее прадеда, императора Павла I. Великая княжна была совершенно белокура, и головка ее была всегда тщательно завита в маленькие букольки, которые она очень грациозно откидывала назад, когда они мешали ей играть, а играла она, вся отдаваясь затеянному развлечению, и не любила, чтобы ее в это время прерывали. Она была, если я не ошибаюсь, годом или двумя старше покойного наследника Николая Александровича, с которым, по рассказам ее воспитательницы, а также и Юши Скрипицыной, проводившей в обществе княжны все свои праздничные досуги, очень часто и довольно ожесточенно воевала.
В общем, это был обаятельно добрый и веселый ребенок, и никто бы не подумал, когда она играла и резвилась среди нас, спускаясь храбро на ножках с устроенной в нашей рекреационной зале паркетной горы, что смерть ее так близка.
Во время довольно частых приездов своих к нам великая княжна играла исключительно только с воспитанницами нашего класса частью потому, что среди нас была ее любимица Юша, а частью и потому, что мы тогда только что переходили в старший класс, а с очень маленькими девочками она играть не любила, напуганная случаем с 7-летней маленькой дикаркой Махиной, бесцеремонно отнесшейся к княжне при возникшем споре из-за куклы. Скорее удивленная, нежели оскорбленная таким неожиданным нападением на нее, княжна укоризненно покачала головкой и сказала:
– Ну, какая ты!! Ай-ай-ай!!
Маленькую дикарку, незадолго перед тем привезенную с Кавказа, едва оттащили от не угодившей ей великой княжны, но наказана она не была по настоянию императрицы Александры Федоровны, так и оставившей за бунтовщицей Махиной шутливое название «буян».
Мы в последний раз видели княжну незадолго до ее болезни, которая и свела ее в раннюю могилу. Она приезжала к нам, уже слегка кашляя, и показалась нам бледнее обыкновенного, а неделю или полторы спустя она уже лежала в жестокой скарлатине; не совсем оправившись от болезни, она вновь слегла, чтобы уж больше не вставать.
Государь, обожавший дочь, был, говорят, неутешен и целый день просидел один, молча, в своем кабинете, ни с кем ни слова не сказав.
Нас по выбору возили прощаться с великой княжной, но я по болезни не попала в число выбранных на этот раз воспитанниц.
Семейство Скрипицыных было неутешно, да оно и понятно: с кончиной великой княжны оканчивалась открывшаяся перед ними карьера…
Но я опять забежала вперед и не остановилась на том моменте нашей институтской жизни, который для всех нас имел серьезное значение, а именно: на переходе из старшего класса в средний, или «голубой».
Переход этот был для каждой из нас решающим моментом нашей ученической жизни. До перехода в «голубые» можно было почти не учиться, в особенности если девочка была достаточно приготовлена в научном смысле до поступления своего в институт. Проходились в маленьком, или кофейном, классе самые элементарные вещи, и не знать того, что там задавалось, было почти невозможно; но с переходом в средний класс начиналось уже серьезное, ответственное учение, и тут раз навсегда выяснялось, кто с успехом окончит курс наук, а кто оставит гостеприимные стены института, не вынеся с собой никаких познаний, кроме уменья сделать достаточно низкий и почтительный реверанс по всем законам этикета. Этому, повторяю еще раз, учили зорко и внимательно; все остальное отходило на второй план.
Были даже науки, самим начальством признававшиеся бесполезными и преподававшиеся, как говорится, «спустя рукава». Во главе таких наук стояла физика, которая преподавалась только в старшем классе, и притом сначала на французском диалекте, так как читал этот предмет природный француз и даже парижанин Помье, быстро уловивший суть нашего довольно эфемерного воспитания и сумевший сделать из своих лекций нечто вроде интересного и отчасти таинственного спектакля.
То он все окна в физическом кабинете завешивал и показывал нам китайские тени, то посредством камер-обскуры[105] знакомил нас с новым в то время искусством световой фотографии, то телеграфы нам из одной комнаты в другую проводил, так что даже наш сторож Никифор, на которого вместе с обязанностью чередовых звонков возложена была и обязанность присмотра за физическим кабинетом, конфиденциально сообщал нам в ответ на наши заботливые расспросы об уроках: «Не извольте беспокоиться, сегодня француз спрашивать не станет!.. Сегодня страшное представление готовится!..»
Но Помье учил нас недолго[106]. Болтливый француз под впечатлением прочитанных им газет сболтнул что-то недолжное, и ему пришлось не только Петербург оставить, но и с Россией распрощаться навсегда, и притом довольно стремительно. Мы все от души пожалели об его отъезде, и сожаление это приняло особо сильный и откровенный характер, когда нам пришлось познакомиться с заменившим его профессором Лавониусом, сразу почти испугавшимся тех бессодержательных пустяков, с которыми он встретился, под громким названием «курса физических наук».
Так, для знакомства с силой и происхождением грома и молнии в нашем физическом кабинете имелся какой-то злополучный красный домик, который моментально разрушался от привода ремня электрической машины, чтобы вновь создаться под умелыми руками нашего вечно хмурого Никифора. Имелись приспособленные к той же многострадальной машине крошечные качели, на которых, грациозно развалясь и ухватившись руками за веревки, качалась какая-то глупая кукла в розовом платье. Имелся стеклянный бассейн с плававшими по нему уточками и рыбками, которые шли за магнитом наподобие грошовых лубочных игрушек… Словом, имелся целый арсенал вздора, при осмотре которого серьезный и глубоко ученый Лавониус почувствовал себя как бы обиженным и пристыженным…
– Что ж это… такое?.. – беспомощно повторял он, разводя руками. – Какое же это ученье?.. Как же и что преподавать в этом игрушечном магазине?..
Но мы все к «игрушечному магазину» привыкли, некоторые из наших классных дам, при нас еще бывшие пенсионерками, сами выросли на этих «игрушечках», и потому дельный протест серьезного профессора произвел на всех впечатление придирчивого требования, а сам Лавониус сразу был причислен к «беспокойным людям» и «противным».
Тем не менее, раз поступив в ряды наших преподавателей и заранее представленный министру народного просвещения[107], принцу Ольденбургскому и членам совета, Лавониус уже не захотел портить себе карьеры и скрепя сердце остался в рядах наших профессоров.
Нам всем это оказалось совсем не по душе. Вместо веселой французской болтовни мы услыхали серьезную русскую речь, пересыпанную «мудреными» словами и выражениями, нам дотоле не ведомыми; вместо прежних «страшных представлений» начались серьезные и правильные лекции, а главное, уроки пришлось учить и готовить, так как Лавониус «спрашивал» всех, не соблюдая даже очереди, а по вдохновению вызывая кого ему вздумается, и словно чутьем угадывая, кто именно на этот раз вовсе не приготовил урока. Отсюда вечная борьба между профессором и ученицами, борьба ожесточенная и полная непримиримой злобы с нашей стороны и как-то особо холодно-презрительная со стороны старого профессора.
О том, что приглашенный к нам вновь Лавониус был стар и некрасив, я считаю излишним распространяться.
Все наши учителя и профессора были как на подбор стары и некрасивы за весьма редким исключением. Даже в преподаватели искусств нам выбирали все стариков и уродов, и когда за выслугою лет преподавательницы танцев m-me Кузьминой – бывшей танцовщицы Лустиг, к нам был приглашен танцовщик императорских театров, красивый француз мосье Огюст, то ему отданы были в ведение только два меньшие класса, а для старшего класса взята была старая театральная танцовщица Ришар, которой в этом деле помогала ее дочь, впоследствии очень известная в балетном мире Зинаида Ришар.
Но брать за руки воспитанниц, поправляя их позы, или, нагнувшись, рукою поправлять им неправильно поставленные ноги Огюст мог только в младшем классе, относительно же «голубых» во всей силе практиковался испанский закон: «Ne touchez pas à la reine»[108].
Все это вводилось и исполнялось по личной инициативе нашей директрисы Леонтьевой, женщины действительно безупречной до святости и, ежели можно так выразиться, «до безобразия»; за исключением же ее, весталок, сколько я могла впоследствии понять, кругом нас было мало, и почти всем окружавшим нас лицам, если бы они захотели быть вполне откровенными и беспристрастными, пришлось бы пойти по стопам того французского проповедника, который, произнося горячую речь против употребления табаку, внезапно вынул из кармана табакерку и, отправив в нос крупную щепотку табаку, с улыбкою сказал, обращаясь к слушавшим его прихожанам: «Mes enfants! Faites comme je dis, et non pas comme je fais!»[109]
Глава X
Переход в средний класс. – Смерть воспитанницы. – Крайняя бедность казенного погребения. – Кончина взрослой воспитанницы перед выпуском. – Поступление маленькой русской иностранки. – Сестры Т[ютче]вы. – Княжна Э[нгалычева]. – Богач Я[ковле]в. – Могущество денег.
При переходе нашем в средний, или «голубой», класс умерла одна из воспитанниц по фамилии фон Д.[110], и смерть девочки вызвала у всех тем большее сожаление, что все, как начальство, так и дети, чувствовали себя виноватыми перед умершей девочкой.
Дело в том, что фон Д., несмотря на очень цветущий вид, постоянно жаловалась на нездоровье, и так как по ученью она шла далеко не впереди, то болезнь ее в большинстве случаев приписывали притворству. Мнение это поддерживали и доктора нашего лазарета, куда девочку, по ее требованию, беспрестанно отправляли для излечения и откуда доктора ее то и дело выписывали. Дошло даже до того, что один из докторов на доске над кроватью отправленной в лазарет, жаловавшейся на сильную головную боль фон Д. позволил себе вместо обычной надписи, указывавшей на болезнь ребенка, написать: «Фебрис притвориссимус»[111].
Каково же было всеобщее удивление и недоумение всего лечебного персонала, когда поступившая вновь в больницу девочка умерла через несколько дней после своего поступления. Все начальство заволновалось. Необходимо было донести о смерти воспитанницы государыне, а все хорошо знали, как это расстроит императрицу.
Но этим последним актом, т. е. донесением о смерти фон Д., окончились все заботы о ней попечительного начальства. Родных у девочки в Петербурге не было никого, хоронить ее приходилось на казенный счет, и вот тут-то ярко выказалось полное отсутствие человечности в деле заботы о детях, вверенных попечению института. О здоровых девочках заботились, больных лечили, но раз все счеты с жизнью были покончены, она делалась уже никому не нужна и ни для кого не интересна, и общество, тратившее деньги на ее ученье и образование, мелочно торговалось и усчитывало гроши, когда дело шло об ее могиле. Отпевали умершую подругу мы сами, т. е. хор певчих, составленный из воспитанниц старшего класса, так как церковному пению учили только с переходом в старший класс.
Похороны отличались такой бедностью, что нам всем, присутствовавшим при отпевании, жутко и почти совестно стало, и если бы мы могли предвидеть что-либо подобное, то, конечно, лучше бы собрали между собою нужную сумму для приличного погребения подруги. Гроб был простой дощатый, выкрашенный желтою краской, платье на покойнице было белое коленкоровое, и вместо покрова лежал кусок дешевой белой кисеи, еле покрывавшей труп. Перевезли тело после отпевания на лодке через Неву на Охтенское кладбище в сопровождении больничной сиделки и одного из прислуживавших солдат, и к ним уже по личному усердию присоединилась няня, в дортуаре которой была маленькая покойница.
Хотя и детьми мы были в то время и многого еще не понимали, но всем нам стало до обиды ясно, что как на живых людей на нас в Смольном не смотрели, а были мы просто казенными вещами, о сохранении которых заботились ровно настолько, насколько забота эта была на виду, и раз воспитанница не могла уже навлечь собою ни одобрения, ни порицания за окружающий ее уход, о ней равнодушно забывали.
При переходе нашем в старший класс мне пришлось присутствовать при другом погребении. Умерла воспитанница старшего класса за месяц до выпуска, но на этот раз покойница была богатая девушка, дочь заслуженного и очень состоятельного генерала М[езен]цова, и родные ее, пожелавшие похоронить ее на свой счет, не пожалели ничего для пышного погребения.
Судьба этой молодой девушки имела в себе нечто трагическое. С детства не пользовавшаяся прочным и надежным здоровьем и даже ходившая почти постоянно в капоте вместо платья (что изредка разрешалось по требованию доктора особенно болезненным девочкам) М[езен]цова тем не менее все 9 лет шла одною из первых по ученью, и, беспрестанно пролеживая по месяцу и больше в лазарете, она при усиленных занятиях догоняла затем подруг своих.
Эти усиленные занятия особенно дали себя чувствовать перед последними выпускными экзаменами. М[езен]цова знала, что получит шифр, к этому вели блестящие отметки, получаемые ею в течение всех 9 учебных лет, и от этой сознательно заслуженной ею награды ничто не заставило бы ее отступить.
Она добилась своего. Все экзамены были блистательно сданы, назначение награды шифром состоялось, но получить заслуженной награды не пришлось. Надорванные молодые силы не выдержали, и несчастная М[езен]цова умерла ровно за месяц до выпуска, когда уже ученье было совершенно закончено и оставалось только дождаться публичных императорских экзаменов, которые являлись самым веселым и интересным моментом во всей институтской жизни.
На погребение ее, очень пышное и роскошное, явились все профессора в полном составе и сами на руках вынесли из церкви свою примерную ученицу.
Тут же, в том же самом классе, была другая, родная сестра умершей[112], но эта, сколько мне помнится, над науками не изводилась, сил своих не надрывала и на получение шифра никаких притязаний не заявляла; зато она цвела здоровьем и сияла самой мощной жизнью, в то время как ее несчастная сестра под богатым балдахином, вся убранная цветами, направлялась на последнее, горькое новоселье.
При переходе в средний класс, как я уже сказала, выяснилось относительное положение каждой из нас в смысле дальнейшего учения; не было примера, чтобы девочка, с успехом дошедшая до «голубого» класса, внезапно переставала учиться или делалась нерадивой к занятиям. В детях успевало уже укорениться то чувство долга, которое остается на всю жизнь и благодаря которому мне и теперь, в преклонных летах, не удается спокойно уснуть, если у меня не написана статья, к известному сроку обещанная мною редакции.
Это неукоснительное чувство долга способно, по моему крайнему мнению, воспитать и развить в ребенке только закрытое заведение и исключительно только при тех условиях, при которых росли мы в те времена, то есть оставаясь в стенах института все 9 лет беспрерывно.
Когда мы были еще в маленьком классе, в средний класс поступила княжна Г[олицына][113], привезенная из-за границы и не знавшая ни одного слова по-русски. Поступление ее было сопряжено с какою-то довольно таинственной историей, о которой старшие говорили вполголоса и которая, в силу этого, нас сильно интересовала. Сколько мне удалось тогда расслышать и понять, мать княжны перешла в католическую или лютеранскую веру, и дочь, росшая при ней, была взята у нее по домогательству ее мужа[114], который и пожелал, чтобы девочка воспитывалась в Смольном монастыре.
Княжна Г[олицына] была уже большая девочка, лет четырнадцати по меньшей мере, но в манерах ее было что-то по-детски запуганное или, точнее, удивленное. Говорила она преимущественно по-итальянски, а по-французски выговаривала с заметным южным акцентом. Училась она, видимо, кой-чему, но в смысле общего образования так отстала, что о танцах, например, не имела ни малейшего понятия, и когда ей стали выправлять ноги, чтобы поставить их на ту или другую позицию, то это довело ее до обморока. Очень добрая и общительная, княжна быстро сошлась и подружилась с подругами, а старания ее догнать сверстниц в науках дошли до того, что к переходу в старший класс она уже очень хорошо говорила по-русски, а по окончании курса получила шифр.
Кроме того, у княжны Елены оказался очень хороший голос, и на выпускном экзамене она пела соло, что доставило большое удовольствие ее отцу, очень заслуженному и увешанному орденами генералу.
Представительниц титулованных и знатных имен у нас было очень много, и в наш класс, когда мы были в «голубых», привезли двух сестер Т[ютчевых], которые тоже выросли за границей и не понимали ни слова по-русски и отец которых[115], состоявший при одном из наших заграничных посольств, впоследствии занимал очень видное место при дворе.
Обе сестры Т[ютчевы] воспитывались в одном из немецких институтов, откуда были взяты только при переезде их отца обратно в Россию. Они не только не знали ни слова по-русски, но, видимо, никогда даже не слыхали русской речи, так как мачеха[116] их (родная мать[117] их умерла в Италии, оставив их крошечными детьми) была иностранка и сама одновременно с падчерицами начала брать уроки русского языка, которого, сколько я помню, все-таки усвоить не могла.
Не научились отчетливой русской речи и обе Т[ютчевы], хотя к окончанию курса и говорили довольно свободно, но все-таки с заметным акцентом.
Я хорошо помню, как меньшая из сестер Т[ютче]вых после двух– или трехмесячного пребывания в Смольном, читая уже довольно бойко по-русски, но продолжая делать до невозможности неправильные ударения, прочитала фразу: «Он бил болен» – и на вопрос тетки моей, понимает ли она прочитанное, пресерьезно отвечала по-французски:
– Разумеется, понимаю… Речь идет об Анне Болейн, супруге Генриха VIII.
Закону Божию обе Т[ютчевы] учились особенно усердно и всегда впоследствии отличались религиозностью, хотя дома у них мачеха была, кажется, католичка, а отец, один из самых умных и просвещенных людей своего века, вряд ли вполне сознательно исповедовал какую бы то ни было религию. Самого Т[ютчева] я впоследствии часто и близко видала и имела полную возможность оценить и этот светлый ум, и эту светлую душу.
В числе титулованных девочек нашего класса одною из самых заметных по оригинальности и по крайней, из ряда вон выходившей смелости была маленькая княжна Э[нгалычева][118], прехорошенькая девочка с задорным личиком и не менее задорным нравом.
Она никого положительно не слушалась, не признавала никаких властей и с утра до ночи воевала со всеми классными дамами, которые, однако, не решались особенно строго взыскивать с нее и очень редко ее наказывали именно в силу того, что она никогда и ничему не подчинялась.
Помню, как в бытность нашу в маленьком классе она обратила на себя особенное внимание великого князя Константина Николаевича во время выпускных экзаменов старшего класса, на которых мы присутствовали как посторонние зрительницы, рассаженные по лавкам за балюстрадой большой мраморной залы.
Она болтала всякий вздор, уверяла великого князя, что великая княгиня Александра Иосифовна, в то время бывшая его невестой, не в пример красивее него, и под конец до того разошлась, что, обращаясь с ним совершенно фамильярно, пресерьезно сказала:
– Подите, пожалуйста, пгиведите ко мне вашего бгата.
Она очень сильно картавила.
Великий князь Константин ужасно хохотал, уверял, что он ревнует ее к «своему брату», – речь шла, кажется, о покойном великом князе Николае Николаевиче – и в заключение предложил ей променять разговор с его братом на коробку конфет, которую обещал ей принести. Маленькая шалунья согласилась, и великий князь, отойдя на несколько минут, вернулся в сопровождении камер-лакея, который нес громадный поднос с конфетами. Великому князю легко было это исполнить, так как в дни так называемых императорских экзаменов, когда весь двор обыкновенно присутствовал при танцах и пении воспитанниц, с утра в Смольный привозилась царская кухня и приезжали придворные повара и камер-лакеи.
В то время это было целым событием, на всю жизнь оставлявшим неизгладимое впечатление в сердцах девочек.
Княжна Э[нгалычева] была поставлена в особые семейные условия. Отец и мать ее жили порознь и никогда не встречались, а между тем Надю – так звали маленькую княжну – они оба очень любили, и ей немало горя доставляла эта семейная рознь, причины которой ей как ребенку были, конечно, не совсем понятны, но которая сильно отражалась на ней. Помню я явственно, как один раз с бедной Надей сделался почти нервный припадок, когда в большую мраморную залу, в которой обыкновенно происходили свидания детей с родными, в назначенный час появились разом и мать, и отец ребенка, и оба, на минуту остановившись, враждебным взглядом смерили друг друга.
– Папа!.. Мама!.. – могла только выговорить бедная девочка и разразилась горькими рыданиями.
Князь уступил и, молча передав дочери привезенные гостинцы, вышел из залы, весь бледный от волнения.
Впоследствии наше начальство с согласия членов совета, или, точнее, даже по их указанию, вошло в разбор этих семейных распрей, и матери девочек, разошедшиеся с мужьями, в большинстве случаев не имели возможности разговаривать и беседовать с дочерьми иначе, как в присутствии дежурной классной дамы.
Такое распоряжение одновременно и подрывало навсегда родительский авторитет, и ставило ребенка в неловкое положение перед подругами, в детском уме которых развивалась мысль: что же за мать у воспитанницы такой-то, если ей даже с родной дочерью говорить запрещено?..
Распоряжение это являлось одной из многочисленных крайне нелогичных выходок нашего институтского начальства, по мировоззрению которого, очевидно, вся жизнь девочки должна была окончиться стенами Смольного монастыря и которое ни с чем остальным в этой жизни даже считаться не желало.
Впоследствии судьба хорошенькой княжны Нади сложилась довольно оригинально.
Отец ее, долгое время державший какие-то винные откупа, почти совершенно разорился, и она всецело осталась на иждивении матери, как и сама княгиня всецело жила на иждивении известного в то время богача и чудака Я[ковлева][119], тратившего на красавицу княгиню громадные деньги. В эпоху нашего выпуска княгиня Э[нгалычева], несмотря на присутствие взрослой дочери, была еще совершенной красавицей, и увлечение миллионера Я[ковлева] было вполне понятно.
Гардеробом княжны к выпуску занялась сама княгиня, и так как она сама любила франтить и франтила со вкусом и уменьем, а щадить с безумной щедростью выдаваемых ей денег она не имела ни повода, ни желания, то все, что готовилось и привозилось для примерки княжне Наде, являлось верхом роскоши и изящного вкуса.
Княжна принимала все это с удовольствием, но… понимая щекотливость положения матери в обществе, в то далекое время несравненно более строгом на подобные вопросы, нежели теперь, она ходила какая-то грустная и сконфуженная и очень обрадовалась, когда мать предложила ей пригласить одну из воспитанниц нашего выходящего класса в компаньонки.
Приглашена была баронесса Р[озен][120], присутствие которой в доме княгини Э[нгалычевой] привело ее, как я потом слышала, к результату не особенно хорошему.
После выпуска для княжны настали дни горького испытания. Ложность положения матери, конечно, тотчас же была понята и оценена ею, и вскоре она попросила мать не вывозить ее вовсе в свет.
– Это почему?.. – удивилась и слегка обиделась княгиня.
Дочь после некоторого замешательства созналась ей, что замечает относительно себя несколько пренебрежительный тон даже со стороны много и часто танцующих с ней кавалеров.
Княгиня, огорченная словами дочери, в тот же день передала суть этого разговора Я[ковле]ву, который хотя жил на отдельной квартире, но ежедневно посещал княгиню.
Тот внимательно выслушал ее и с обычным ему ленивым, слегка высокомерным тоном проговорил:
– Вот еще вздор!.. Скажите вашей дочери, чтоб она выбрала себе жениха… какого ей вздумается!.. Чтоб не стеснялась и выбирала именно в среде вот этих… «пренебрегающих»!.. И когда выберет, пусть скажет мне или вам… а уж за то, что выбранный ею жених за нее посватается, я вам порука!
В тот же день, отправившись в клуб, Я[ковле]в как бы мимоходом заметил в разговоре:
– Что за глупый народ петербургские женихи! Мимо таких невест проходят, как хорошенькая княжна Э[нгалычева]. Ведь она мало того что собой хороша, она и богата очень: мать дает за ней ровно миллион наличными деньгами, да и дает-то как… прямо в руки зятю, в самый день свадьбы!..
Я[ковлева] все знали хорошо, его отношения к княгине не были ни для кого тайной, и слова его с быстротою молнии облетели весь Петербург.
Тем временем и сама княжна, предупрежденная матерью, стала выбирать себе жениха, и выбор ее остановился на гордом и заносчивом красавце князе Г[олицыне][121], служившем по министерству иностранных дел и, по слухам, обремененном долгами. Княгиня передала результат выбора дочери Я[ковлеву], и ровно через неделю после этого Надя Э[нгалычева] была объявлена невестой князя Г[олицына][122]. Дало ли ей это супружество хоть искру прочного счастья, сказать не берусь, но что чудак Я[ковлев], не сморгнув, выдал жениху обещанную колоссальную сумму, это я знаю наверное.
Деньги и в то время играли могучую роль во всех людских делах, но тогда они тратились как-то шире и текли более могучей, более смелой и, ежели можно так выразиться, более барскою волной.
Глава XI
Николаевская и Александровская половины. – Детская вражда. – Маленькая поэтесса. – Дворянский гонор. – Случай с немецким учителем.
В то время, так же как и теперь, Смольный монастырь представлял собою два различных учебных заведения, или, по местному выражению, делился на «две половины»: на Николаевскую и Александровскую. Последняя с основания носила название «мещанской половины» и только по воле наследника цесаревича Александра Николаевича переименована была в «Александровскую». Хотя переименование это и состоялось много раньше моего поступления в Смольный, но я застала все-таки в полном ходу не только прежнее наименование, но и множество сопряженных с ним неприятностей для воспитанниц Александровской половины[123].
Несмотря на то что там воспитывались тоже дочери дворян (а иногда и родные сестры наших воспитанниц), между обоими заведениями существовала масса обидных различий, отчасти поддерживаемых самим начальством, а затем перенимавшихся и детьми, всегда падкими на подражание.
Так, например, в то время как воспитанницы нашей Николаевской половины два раза в год ездили кататься в придворных каретах с парадным эскортом офицеров и пикеров[124] придворной конюшни, воспитанницам Александровской половины придворных экипажей не присылали и кататься их никогда и никуда не возили.
Точно так же не возили их и во дворец для раздачи наград, и ни императорских экзаменов им не полагалось, ни так называемого императорского бала, на котором с нами танцевали великие князья, иностранные принцы и особы высочайшей свиты.
То же обидное для детского самолюбия различие наблюдалось и при встрече нашей с воспитанницами Александровской половины, с которыми, кстати сказать, нам приходилось встречаться только в апартаментах начальницы, причем наш институтский этикет требовал, чтобы они первые отвешивали нам почтительный реверанс, а затем уже мы отвечали им на их поклон.
Все это несообразное чинопочитание порождало и отношения, совершенно ни с чем не сообразные, и вовсе не удивительно, что дети, ничему не способные дать настоящей и правильной оценки, гордились и важничали перед своими сверстницами и что между нами, в нашем глупом детском лексиконе по адресу воспитанниц Александровской половины не было другого наименования, как «мещанки». Никакой «Александровской половины» мы признавать не хотели, а называли ее «Мещанской половиной», в чем находили себе усердную поддержку и в наших классных дамах, тоже почему-то всем ареопагом враждебно относившихся к воспитанницам непривилегированного заведения.
Все это порождало вражду, тем более нелепую, что она была совершенно беспричинна, так как мы, повторяю, даже в глаза своих маленьких врагов не видали, встречаясь с ними только в церкви, где они стояли совершенно отдельно от нас. Тем не менее вражда эта росла вместе с нами и довела однажды обе враждующие стороны до столкновения, равно неприятно отразившегося как на той, так и на другой половине Смольного. Это было в то время, когда мы были во втором классе.
Мы лично участие в этой сословной вражде принимали всегда минимальное, так как на Александровской половине было всего только два класса, параллельных нашим «кофейным» и «белым», и воспитанницы этих классов носили так же, как и у нас, коричневые и зеленые платья. Среднего класса там не полагалось вовсе, так что нам оппонентов не находилось, но в силу того присущего голубому классу воинственного духа, о котором мне уже приходилось упоминать, мы воевали по принципу, из любви к искусству и ужасно волновались по поводу того эпизода, который я сейчас передам.
В это время в классе, только что перешедшем в «белые», случилось какое-то таинственное происшествие, о котором я не считаю себя вправе здесь говорить, не уверенная в том, не жив ли еще кто-нибудь из актеров этой таинственной и горькой житейской драмы.
Результатом этой истории было то, что одна из очень милых и симпатичных воспитанниц старшего класса должна была быть взята домой значительно раньше выпуска по причинам, от нее в то время тщательно скрытым, но до которых мы пытливым детским умом добирались, конечно, не без благосклонного участия наших нянюшек, кстати сказать, вносивших по временам своим крайне фамильярным обращением значительный диссонанс в общую систему нашего институтского воспитания.
Воспитанница, о которой идет речь, принадлежавшая к очень хорошей и зажиточной семье и впоследствии сделавшая очень хорошую партию, оставила Смольный при очень умелой обстановке: она не была исключена, а уезжала только по расстроенному здоровью, по свидетельству наших докторов, и пришла проститься со всеми нами в столовую при полном собрании всех трех классов.
Она была очень весела, очень нарядна, обещала ко всем писать, и, кроме того, среди нас оставалась ее родная сестра, красавица Ольга У.[125], вовсе не имевшая вида огорченной. Казалось бы, ничего дальше и требовать было нельзя, и всякое злословие должно было бы умолкнуть, но… не надо упускать из вида, что Смольный был все-таки в принципе женским монастырем и что ему присущи были все крупные недостатки этого рода учреждений, как то болтовство, вражда, сплетни… и тому подобное, и неудивительно, что при таких условиях и упоминаемый мною эпизод нашел себе самых неблагоприятных комментаторов… По всему монастырю пошли ходить всевозможные басни, сплетни, легенды… Толки эти перешли за пределы монастырских стен и, разрастаясь, пошли по городу…
В это самое время кто-то из воспитанниц Александровской половины чем-то не угодил одной из наших, и та, ничтоже сумняся, через высокий забор, отделявший их сад от нашего, громко крикнула столь обидное для них слово: «Мещанки», глупо прибавив к нему кем-то придуманную неделикатную рифму: «Наши служанки».
Те услыхали, обиделись, и дня через два через тот же забор перелетел к нам запечатанный конверт со вложенным в нем стихотворением, посвященным:
«Потомству римских гусей»[126].
Всего стихотворения я теперь не припомню, но помню, что оно было написано очень недурно и очень умело и отличалось очень едким остроумием.
Вот его начало:
Нам стало стыдно… Перед вами
Нам слов не хочется терять,
Борьба неравная меж нами…
И мы решились к вам писать!
Спросясь Тимаева, Попова,
Не презирайте наш совет:
Читайте более Крылова,
В «гусях» найдете свой портрет…
И доказательство простое,
Что вы… лишь годны на жаркое!..[127]
Замечу кстати, что Тимаев и Попов были нашими учителями словесности.
Переброшенное стихотворение произвело целый переполох. Наш старший класс заволновался, тем более что далее, в том же стихотворении, сделан был довольно прозрачный намек на причину недавнего удаления воспитанницы старшего класса (о чем я говорила выше) – и упрек по адресу болтливых вестовщиц[128], благодаря которым этот горький эпизод сделался якобы достоянием всего города. Точных слов этого намека я не припомню, в моей памяти удержались только слова:
Вы стыд ее всем рассказали…
Она была подругой вам!..
Благодаря последним словам, вероятно, вся эта история получила далеко нежелательную огласку, и даровитый автор стихов К[орен]ева[129] чуть не была исключена из заведения, состоя уже в старшем классе и числясь первою по наукам.
Нашим «благородным» – как мы сами себя называли в отличие от «мещанок» – не досталось нисколько, и вся вина была признана за ними, осмелившимися так непочтительно отнестись к воспитанницам «Николаевской половины» и к их «родословной».
Большой справедливости во всем этом, конечно, не было, да об этом у нас и не заботились. Воспитывали «дворянок» и последовательно воспитывали в них и непоколебимое уважение к их дворянским гербам. Все это имело свою хорошую сторону, но… не лишено было и обратной, дурной стороны.
Впоследствии в жизни мне неоднократно приходилось встречаться со многими бывшими воспитанницами Александровской половины Смольного монастыря, и я должна сознаться, что данное им образование во многом оказывалось и глубже, и основательнее того, какое дано было нам.
Начальницей на Александровской половине в мое время были сначала г-жа Кассель, а за ней г-жа Сент-Илер, обе очень образованные и милые особы, служебное положение которых стояло, несмотря на занимаемое ими место, несравненно ниже того, которым пользовалась наша начальница Марья Павловна Леонтьева, выезжавшая не иначе как в придворном экипаже четвернею с форейтором, с двумя придворными лакеями на запятках. В настоящую минуту такие экипажи можно видеть только на парадных выездах при дворе.
В передней у Леонтьевой тоже дежурили поочередно два придворных лакея, которые неизменно следовали за нею по пятам, неся в руках ее традиционную корзиночку с каким-то нескончаемым вязаньем и почтительно ожидая ее, стоя навытяжку, у дверей того класса, в который она заходила с целью присутствовать при уроках.
Особенно усердно посещала она уроки немецкого языка, на который у нас обращалось исключительное, но довольно бесплодное внимание и на котором мы должны были разговаривать два дня в неделю, а именно: по понедельникам и по четвергам, чего мы, конечно, не исполняли, да и не могли бы исполнить при всем желании, потому что никто из нас ни одной складной фразы по-немецки сказать не сумел бы.
Немного дальше нас ушла и сама Марья Павловна, которая с апломбом, присущим всем ее действиям, говорила по-немецки на ею изобретенном, совершенно своеобразном наречии.
По-французски она говорила прекрасно и считала это совершенно достаточным для свободного объяснения и на немецком диалекте. Встретив, например, в коридоре воспитанницу без пелеринки, она останавливала ее и, ежели это приходилось в день, когда по статуту говорить надо было по-немецки, она пресерьезно замечала:
– Меттирен зи ире пелерине!
Или наоборот, если пелерину надо было снять, то она предписывала:
– Рулирен зи ире пелерине унд атташирен зи ан ди таше[130].
И все это самым серьезным тоном, как будто речь велась на обыкновенном диалекте.
Зато и с ней велись самые необычайные разговоры, и стоило только говорить с уверенностью и, главное, с быстротой, она переспрашивать не решалась и растерянно улыбалась, делая вид, что понимает, и, видимо, очень довольная тем, что дети так бойко говорят по-немецки.
В сущности же на этом всем равно антипатичном языке не говорил почти никто, и редкостью для учителя было даже, если кто-нибудь из детей свободно мог понять и перевести с немецкого на русский самую обыденную фразу.
В маленьком классе у нас немецкий язык преподавал некто Массон, человек довольно резкий и очень нервный, нетерпеливо относившийся к неуспехам детей. За это нетерпение или, точнее, за слишком откровенное его выражение ему раз чуть не пришлось поплатиться местом.
Дело было так. Является Массон на урок, вызывает одну из девочек, она ни слова не знает. Вызывает другую – такой же результат. Он, выведенный из терпения, ставит два нуля. Дети смотрят и молчат. Очевидно, никто не готовился, и надо было на этот раз отказаться от вызова и спроса уроков, но Массон, видимо, нарочно добивался случая наставить как можно больше нулей, что даже и в маленьком классе и в таком всем равно несимпатичном деле, как немецкий язык, считалось обидным для детского самолюбия.
Кто-то из сидевших впереди и хотя кое-как, да объяснявшихся по-немецки обратился к Массону с просьбой не вызывать больше никого к доске, так как удовлетворительно отвечать никто не будет, но он не внял этому совету и продолжал свое. Нули следовали за нулями, единицы за единицами до тех пор, пока не прозвонил звонок, и Массон, вконец обозленный, схватил со стола свою шляпу и убежал из класса, даже не раскланявшись с воспитанницами, как того требовал этикет, в этом отношении очень строго соблюдавшийся. Уходя, он громко что-то проворчал, и это «что-то», переведенное нам одной из девочек-немок, должно было означать, что наш класс – «ленивые и противные девчонки».
Это всех взбесило. Гордость наша и чувство нашего дворянского достоинства, так тщательно в нас поддерживаемое воспитанием, заговорили громко, и мы порешили, что такая дерзость нашему учителю даром пройти не должна. Собрался ареопаг оскорбленных русских «дворянок»… Спешу заметить при этом, что самой старшей из этих представительниц русского столбового дворянства было не более 11 лет. Судили, рядили, и постановлено было принести предварительную жалобу помощнику инспектора Эллингу, очень скромному и робкому человеку, которому, собственно говоря, и были более всего подчинены преподаватели младших классов, в уроки которых сам инспектор Тимаев мало входил.
Сказано – сделано. От классных дам положено держать все в строжайшем секрете, а Эллинга положено зазвать в класс и высказать ему неудовольствие на Массона. Все удалось как нельзя лучше, и ни одна из классных дам ни о чем положительно и понятия не имела, как уже несчастный Массон был вызван по начальству, и Тимаевым, до которого дошел весь этот эпизод, предложено было провинившемуся учителю или испросить прощения у «оскорбленных» им «девиц», или немедленно подать в отставку.
Растерявшийся немец бросился за разъяснением сначала к тетке, а затем к начальнице. Леонтьева приняла отчасти нашу сторону, но тетка вышла из себя и страшно напустилась на нас всех. Началась переборка. Кто первый начал?.. Да кто первый заговорил?.. Да кто первый к Эллингу обратился?.. Но мы условились молчать и молчали, несмотря на крик и брань тетки, неустанный гнев которой начинал уже входить нам всем в привычку и терял над нами всякую власть. При этом мы со стойкостью, не свойственной нашему возрасту, уперлись на том, что считаем себя оскорбленными и требуем, чтобы Массон больше к нам не приходил, потому что отвечать ему никто из нас не будет.
Быть может, упорство это и не было бы поддержано далее, но в числе девочек были громкие имена, и дело, переданное детьми родителям, могло бы дойти до лиц, до которых никто из нашего начальства ничего подобного доводить бы не пожелал.
Тем временем подошел класс Массона. Мы все ждали, готовые на самую дружную оппозицию, но враг струсил. От Массона получено было уведомление, что он по причине болезни быть не может и просит уволить его на неделю. Очевидно, хитрый немец рассчитывал на то, что тем временем дело забудется и все войдет в прежнюю колею. Но надежды его не сбылись. Мы прямо заявили, что требуем перемены учителя, и тогда злополучный Массон, явившись в класс вместе с инспектором и его помощником, принес нам почтительное извинение в том, что он «позволил себе непочтительно выразиться в нашем присутствии», а инспектор, обратившись к нам, спросил, угодно ли нам будет «простить» г. Массона, прибавив к этому, что он лично «позволяет себе ходатайствовать за него», потому что Массон недавно овдовел и остался с большим семейством на руках.
Мы простили, но вряд ли сам немец простил нам перенесенное им унижение. По крайней мере, я не помню, чтобы он до перехода нашего в старший класс, в котором он уже не преподавал, хотя однажды улыбнулся в часы своего преподавания в том отделении, которым был устроен ему весь этот, несомненно, памятный ему инцидент.
Чтобы еще точнее обрисовать отношения к нам наших преподавателей, достаточно будет сказать, что профессорам старшего класса (которые все были люди пожилые и в большинстве случаев заслуженные) поставлено было в обязанность два раза в год, а именно на Пасху и в Новый год, являться с поздравлением не только к нашему начальству, но и к воспитанницам старшего класса, которые все для этого собирались в указанный час в большую актовую залу и принимали поздравления, почтительно им приносимые.
Все это дела давно минувших дней, в настоящее время, конечно, все это изменено, введены новые порядки, но тогда было так, и все это в ту эпоху, о которой идет речь, имело свой смысл и свое значение.
Сословия в то далекое время еще так сильно, так определенно разграничивались, что представителям и представительницам почетного русского дворянства не лишним казалось громкое и открытое признание с детства их прав и преимуществ.
Что лучше и что хуже… В этот вопрос я не вдаюсь… Я только передаю факт, отнюдь его не комментируя…
В общем, наши отношения к учителям были скорей хорошие, нежели враждебные, и, за весьма малыми исключениями, мы сохранили о наших преподавателях самые теплые и дружеские воспоминания.
Глава XII
Императрица Александра Федоровна. – Выдающийся случай с императором Николаем Павловичем. – Дети казненного революционера. – Попечение императрицы о сироте. – Участие императрицы в нашей семейной невзгоде. – Император Николай Павлович. – «Царский гусар».
Я хорошо помню императрицу Александру Федоровну. Я поступила в Смольный еще в то время, когда она сама занималась институтами и не передала еще этих близких и дорогих ей забот своей преемнице, императрице Марии Александровне, и я хорошо помню, с каким восторгом встречалось каждое посещение императрицы, как все спешили ей навстречу, как она умела каждого обласкать, каждому сказать доброе, приветливое слово.
Все мало-мальски хорошо исполненное давало императрице предлог для того, чтобы милостивым словом поощрить и ребенка, и классную даму, и преподавателя. Сочиненье ли было удачно написано, урок ли бойко отвечен в ее присутствии, рисунок ли по-детски удачно исполнен, на все она ласково откликалась, все встречала искренним, радушным приветом, и промолчит она, бывало, тогда только, когда уж решительно похвалить не за что.
В противоположность своей августейшей свекрови Мария Александровна, бывшая в то время цесаревной, казалась весьма строгой.
Позднее мне довелось ближе видеть Александру Федоровну, видеть в ее личном отношении к людям, мне близким, и тут, как и во всем, императрица явилась тем светлым гением кротости и примирения, каким она была для всех, когда-либо с ней близко соприкасавшихся.
Как на эпизод, ясно и отчетливо характеризующий покойную государыню Александру Федоровну, укажу на следующий рассказ, почерпнутый мною частью из переданного мне современниками и почти очевидцами всего рассказанного, а частью виденного мною самой впоследствии.
За три года до приема того класса, в котором я воспитывалась, а именно в 1839 году, к императору Николаю Павловичу, ежедневно гулявшему по Дворцовой набережной, подошел мальчик лет 12 или 13, чисто, но почти бедно одетый; он держал за руку маленькую девочку, года на три или на четыре моложе его.
Дети прямо направились навстречу императору, и мальчик, в упор остановившись перед ним, спросил его громко к отчетливо:
– Вы русский император?..
– Да!.. – ответил государь, крайне удивленный таким обращением.
– Я к вам! – смело продолжал ребенок.
Государь, заинтригованный, в свою очередь пожелал узнать, кто его маленький собеседник и что ему нужно.
– Я граф К[оловрат-] Ч[ервинский], – не без гордости произнес ребенок. – Отец мой… умер!.. Его казнили!.. Он был богат… его имения взяли!.. Мать умерла от горя… Нас осталось двое… я и маленькая сестра. Нам идти некуда… Возьмите нас.
Государь сердито сдвинул брови.
Имя, которое только что произнес ребенок, было одно из самых громких имен мятежной и казненной Польши.
– Кто тебя научил обратиться ко мне?.. – строго спросил он, останавливая на мальчике взгляд своих проницательных глаз, взгляд, которого и взрослые, и сильные люди не выносили.
Но мальчик не сробел. Он был истинным сыном своей отчизны.
– Меня никто не научал!.. – смело ответил он, даже не опуская глаз перед строгим взглядом императора. – Я сам пришел к вам… и сестру привел… потому что идти нам больше не к кому.
– Следуйте за мной!.. – серьезно произнес государь и, приведя детей в Зимний дворец, в тот же день определил их по особому повелению: мальчика в один из кадетских корпусов, а девочку в Смольный монастырь.
Я застала графиню Розалию К[оловрат-]Ч[ервинскую] уже в среднем классе и близко ее не знала никогда, но хорошо знала я следующую трогательную сторону ее сиротливой жизни.
С первого момента ее поступления в Смольный и до самого дня выпуска над ней неусыпно стояла чья-то невидимая заботливая рука, всегда предупреждавшая ее детские желания и нежно заботившаяся о сохранении ее детского самолюбия.
В маленьких классах у детей бывают свои игрушки, впоследствии родные привозят и доставляют детям «свои» нарядные тетради – роскошь у нас вполне разрешенную, – нарядные ручки для стальных перьев, карандаши, а также лайковые перчатки в дни казенных балов и прочие предметы детской роскоши. Все это, само собой разумеется, доставляется родными, и дети снабжаются всем этим сообразно со средствами родных, а главное, с их желанием побаловать и утешить ребенка.
У графини Розалии не было никого в мире, ее никогда никто не посещал, кроме брата, бедного мальчика, у которого ровно ничего не было, чем бы он мог поделиться с сестрой, и, несмотря на это, повторяю, с первой минуты поступления ее в Смольный и до самого момента выпуска она никогда и ни в чем не чувствовала недостатка. В маленьком классе ей присылались нарядные куклы, позднее красивые и нарядные тетради, а когда наступил выпуск и ко всем выпускным воспитанницам стали приезжать модистки для примерки платьев и нарядов, к графине Розалии явилась одна из лучших в то время модисток Соловьева-Бойе с образцами дорогих и прихотливых материй, и ей сшито было дорогое и роскошное приданое, причем она оставлена была в Смольном на три лишних года пепиньеркой.
И никогда за все долгое время пребывания молодой графини в Смольном таинственная благодетельная рука не обнаружилась, никогда никто не узнал, чьей неясной заботой сиротливый, всем чужой ребенок был окружен предупредительной, истинно родственной заботой.
И только когда накануне дня выпуска на имя графини Розалии получена была роскошная корзина, наполненная дорогими кружевами, лентами, горжетками, словом, всеми мелочами, входящими в состав женского туалета, и когда под всеми этими волнами модных лент и кружев глубоко тронутая графиня Розалия нашла на дне нарядной корзины польский молитвенник в черном бархатном переплете с серебряным крестом наверху, – тогда только всем ясно стало, чья нежная, заботливая и деликатная рука издали ласкала и оберегала сиротливое детство всем равно чужого ребенка.
В немалую заслугу императрице Александре Федоровне следует поставить при этом еще и тот эпизод, которым сопровождалось печатание списков выпускных воспитанниц.
Обыкновенно при каждом выпуске печатается подробный список всех окончивших курс воспитанниц с обозначением имен, титулов и чинов их отцов. Естественно, что когда дело дошло до дочери лишенного всех прав и казненного чрез повешение польского мятежника, те лица, на обязанности которых лежало составление этих списков, поставлены были в серьезное затруднение. Обратились к конференции совета, и только по настоятельной просьбе императрицы государь согласился поставить в списках: «графиня Розалия Александровна К[оловрат-] Ч[ервинская], дочь умершего камергера бывшего двора Польского».
Кто знал хорошо императора Николая I, тот легко поймет, какой заслугой со стороны императрицы было убедить его согласиться на такую подпись[131].
Вообще во всем и со всеми императрица была крайне добра, и все ей лично служившие были ей так близки, что, умирая, она пожелала проститься со всеми, кто числился на личной ее службе.
Как я уже сказала выше, впоследствии мне наглядно пришлось убедиться в доброте императрицы Александры Федоровны, и этот эпизод, касавшийся лиц, мне близких и дорогих, я здесь приведу дословно, опуская подробности, ни для кого не интересные.
Я уже неоднократно говорила о том, что тетка моя более 40 лет служила Смольному монастырю, из стен которого она, в сущности, во всю долгую жизнь свою и не выезжала. Сама воспитанница Смольного, при тогдашнем курсе в 12 долгих лет – тетка осталась после выпуска в Смольном в качестве пепиньерки, затем заняла место классной дамы и затем уже сделана была инспектрисой, так что в ту эпоху, о которой идет речь, тетка уже 45-й год состояла на службе. Все это не могло не создать ей особого, почетного положения в Смольном.
Сама Леонтьева, несмотря на то, что положение, которое она занимала, было несравненно выше и почетнее положения инспектрисы, относилась к тетке с исключительным уважением, тем более что, несмотря на довольно преклонный возраст начальницы – ей было в это время около 50 лет, – тетка помнила ее еще воспитанницей в то время, когда сама она была уже пепиньеркой и чуть ли даже не классной дамой.
Тетка считалась одним из столпов Смольного, и всякий раз, как кто-нибудь из царской фамилии приезжал к нам, она всегда была на первом плане.
В эпоху, совпавшую с нашим выпуском, в семье нашей случилось событие, сильно повлиявшее на тетку и на старшую из моих кузин, усыновленную теткой и выпущенную из Смольного в год нашего поступления туда[132].
Кузина моя была ангел и по душе, и по характеру, и никто из тех, кто ее знал и ценил по достоинству, не мог и не смел упрекнуть ее в ее увлечении, но… свет зол и строг, и горький эпизод ее увлечения, доведенный до государя путем маскарадной интриги, так сильно прогневил его, что, вернувшись во дворец, он немедленно передал императрице выражение своей непреклонной воли о том, чтобы как тетка, так и старшая кузина, жившая при ней, были немедленно удалены из стен Смольного монастыря.
Государыня, кроткая и милосердная, пришла в ужас от такого решения и отвечала своему супругу, что она не успокоится и не уснет до тех пор, пока он не возьмет назад своих слов и не изменит своего строгого решения.
– Мне больно думать, – говорила она, умоляя своего супруга изменить принятое решение, – что когда-нибудь после нас кто-либо будет иметь право сказать, что мы таким образом наградили человека, нам чуть не полвека прослужившего.
После долгих пререканий государь, который обожал жену и никогда ей ни в чем не отказывал, согласился на ее просьбу и сказал, что тетка может оставаться в Смольном, но чтобы кузина была по возможности отдалена от всякого общения с воспитанницами.
Все это было принято к сведению нашим начальством и применено с тем отсутствием такта и деликатности, которые служили характерными чертами всех действий Леонтьевой, всегда поступавшей по чужой указке.
В апартаменты тетки запрещено было ходить даже нам, родным племянницам, и хотя ни одна из нас подобного нелепого распоряжения не признавала, но самый факт этого запрещения удручающим образом влиял на бедную тетку, которой в то время было уже около семидесяти лет.
Нечего говорить о том, что и весь наш начальнический штат всецело изменил свои отношения к тетке, и те, кто еще так недавно заискивал в ней, теперь напускали на себя важность и старались при встрече или совсем не заметить ее, или приветствовать ее холодным поклоном.
Бедная старуха была справедливо удручена всем этим непривычным для нее порядком вещей и ходила как убитая. Всем нам, несмотря на далеко не нежные отношения к ней, было мучительно жаль ее. Но что могли мы сделать?.. Мы могли только, не обращая внимания на глупое запрещение, проводить как можно больше времени в ее апартаментах, да и это было утешение небольшое: ей было вовсе не до нас.
Среди всего этого совершенно необычного порядка вещей однажды утром, во время учительской смены, то есть в половине 11-го часа, внезапно разнеслась весть, что приехала императрица. Все заволновалось, тем более что час был такой ранний и для императрицы такой необычный, и никто не мог понять, что могло побудить государыню встать так рано и, главное, так рано осчастливить нас своим визитом?..
Начальство забегало… Мы все столпились в коридоре… Недоставало только тетки…
Она, бедная, не решалась предстать пред императрицей после горького эпизода с ее приемной дочерью.
Леонтьева с триумфом выступила вперед, счастливая тем, что весь этот горький эпизод, очевидно, не повредил нашему институту в глазах царской фамилии, ежели императрица соблаговолила приехать к нам таким ранним утром, очевидно, с намерением осчастливить нас более ими менее продолжительным визитом.
Отрадное впечатление это еще усилилось тем, что государыня, милостиво поздоровавшись со всеми, шутя заметила, что она так рано выехала из дома, что не успела даже чаю напиться, и что она будет кушать чай у нас.
Можно себе представить, какой переполох поднялся при этом заявлении императрицы. Все молча ждали дальнейших приказаний, не смея лично предугадывать, где именно государыне угодно будет кушать чай.
Леонтьева с гордостью думала, что государыня, быть может, ее лично удостоит чести откушать чай в ее покоях, и все среди этой суматохи забыли о существовании бедной тетки, которая против своего обыкновения стояла где-то сзади, прижавшись к углу и стараясь оставаться в тени…
Но каково же было всеобщее удивление, когда императрица, оглянувшись на все стороны, ласковым, приветливым тоном спросила:
– А что же я Анны Дмитриевны не вижу?.. Где же она?..
Все расступились и пропустили вперед тетку, которая, вся взволнованная, растерянная, подошла к императрице.
– Здравствуйте, Анна Дмитриевна… Здравствуйте! – сказала государыня, протягивая руку тетке.
Та крепко поцеловала протянутую ей руку, но выговорить не могла ни слова… Она была слишком взволнованна…
– Я приехала сюда, не напившись дома чаю… – своим обаятельным голосом заговорила императрица по-французски, как всегда, когда ей приходилось много и долго говорить. – Мне захотелось прокатиться, воздуху взять немножко захотелось… и я подумала, что чаем меня напоят здесь… и о вас, Анна Дмитриевна, подумала! Я сказала себе, что я у вас именно чаю напьюсь!
Слова эти, сказанные тем приветливым, прямо в душу идущим тоном, который так присущ был покойной императрице, произвели на всех присутствующих положительно громовое действие.
Леонтьева стояла растерянная, классные дамы переглядывались, раскаиваясь в душе в тех дерзостях к глупостях, которые они позволяли себе в последнее время относительно тетки, которую они все считали в немилости, а сама тетка слова не могла выговорить, так она была поражена и милостивым отношением государыни, и честью, которая ей предстояла, и теми невозможными условиями, в которые ее ставила неслыханная милость монархини.
Дело в том, что положение, в котором была бедная кузина, уже невозможно было скрывать, а жила она вместе с теткой, и, войдя к Анне Дмитриевне, императрице поневоле пришлось бы увидать и бедную больную Леленьку.
– Подите же, Анна Дмитриевна… приготовьте мне чай, а я сейчас за вами следом к вам приду! – милостиво кивнула императрица головой вконец растерявшейся старушке и затем обратилась с каким-то вопросом к Леонтьевой.
Для этой последней оставался открытым вопрос о том, как ей лично следует поступить дальше? Следовать ли за императрицей, как бы считая себя хозяйкой всякого помещения в стенах Смольного монастыря, или же ожидать личного распоряжения государыни?..
Императрица сама вывела ее из этого затруднения. Проговорив с ней еще несколько минут, она обратилась к Леонтьевой и сказала, что идет пить чай к тетке. Говоря это, она жестом отпустила от себя приехавшую с нею дежурную фрейлину и этим показала, что желает пройти в помещение, занимаемое теткой, совершенно одна.
Тем временем Анна Дмитриевна, сделав нужные распоряжения по части приготовления чая, обратилась с сокрушенным видом к Леленьке:
– Императрица сейчас будет!.. – сказала она, едва выговаривая слова от сильного волнения.
Леля побледнела и вне себя от ужаса бросилась в спальню.
– Скажите императрице, что я больна!.. – могла только с трудом выговорить она и действительно, наскоро раздевшись, бросилась в постель.
Императрица вошла к Анне Дмитриевне совершенно одна и, милостиво приветствовав ее, спросила:
– А Леля где?.. Что я не вижу Лели?..
Анна Дмитриевна опустила глаза и робко объяснила государыне, что Леленька больна и лежит в постели.
– Но она здесь… у вас?.. – спросила императрица и на утвердительный ответ тетки сказала: – Я хочу ее видеть!.. Скажите ей, что я к ней сейчас приду!
Вся бледная и дрожавшая от волнения Анна Дмитриевна прошла в комнату своей приемной дочери и передала ей слова императрицы.
Не успела она вернуться в гостиную, как государыня, сделав ей знак, чтобы она не следовала за ней, вошла к больной. Та при входе императрицы зарыдала.
Государыня подошла к ней, нагнулась, обняла ее и тихо проговорила:
– Почему ты, бедное дитя, не хотела меня встретить?.. Неужели ты могла подумать, что я войду к тебе, больной и огорченной, со словами укора или осуждения?.. Осуждать и укорять без нас есть кому!.. Нам не на то дана власть и не то нам Богом назначено… Мы приласкать и пожалеть должны… Судить и осуждать не наше дело!..
Много ли среди самых благих, самых прославленных монархинь оставили в интимной биографии своей такие черты?.. О многих ли люди, с ними близко соприкасавшиеся, могли вынести такие светлые воспоминания?..
Повторяю, я передаю все это с целью ознакомить с истинным историческим образом покойной государыни.
Императора Николая Павловича мы, само собою разумеется, знали и видели несравненно меньше, нежели государыню, но и он в свои не особенно частые посещения Смольного был всегда очень милостив и приветлив с детьми и всегда подолгу шутил и разговаривал с нами.
Помню я, между прочим, очень забавный эпизод из жизни меньшего класса, когда мы лично были уже в старшем, или «белом», классе.
Маленькие воспитанницы, как и все дети в этом возрасте, очень много и охотно играли в куклы, и так как, согласно желанию императрицы, игра в куклы не только не преследовалась, но, напротив, очень поощрялась нашими классными дамами, то «кафульки» обыкновенно и в классы приносили с собой своих кукол и, пряча их во время уроков в пюпитры, в обеденные часы освобождали их из заключения и приносили с собой в общую столовую, где и рассаживали их на окна, так как за стол с собой сажать кукол не разрешалось.
Таким образом, вдоль всех окон, по которым стояли столы меньшего класса, образовывалась обыкновенно целая галерея кукол во всевозможных нарядах, нечто вроде импровизированного игрушечного магазина.
Не надо забывать, что детей в классе было до 150 человек, и кукол таким образом набиралась пропасть.
Старшие классы ворчали за это на маленьких, смеялись над ними, дразнили их… забывая, что недавно и сами с такою же ношей являлись к столу.
Однажды государь приехал к самому обеду и, осведомившись, где дети, прошел прямо в столовую.
Дети только что сели за стол, и окна маленького класса, как на грех, пестрели особенно нарядным и разнообразным кукольным маскарадом.
Государь сначала поздоровался со старшими классами и, перейдя затем к столам, занятым «кафульками», прямо наткнулся на кукольную галерею.
– Ах, mesdames!.. Что за прелесть!.. – смеясь, воскликнул он и, взяв в руки какую-то особенно пестро разодетую куклу, спросил: – Чья это такая франтиха?
В ответ на это с места поднялась маленькая девочка и на вопрос, как зовут ее куклу, пресерьезно объявила, что ее зовут Катей.
Тем бы и окончился милостивый обзор императора, если бы в числе рассаженных по окнам кукол ему не бросился в глаза гусар в ярко-синем мундире, весь расшитый золотой канителью.
Государь прямо направился к этому фарфоровому воину и, взяв его в руки, смеясь, спросил:
– Ба, ба, ба! Ты сюда как попал?..
– Я принесла!.. – храбро объявила маленькая белокуренькая девочка, вся в завитках, видимо, решившаяся грудью отстоять права своего мишурного любимца.
Государь много смеялся и прозвал малютку «барышня с гусаром». Это название так и осталось за нею до самого выпуска, и это тем забавнее, что прозвище это оказалось как бы пророческим, и не прошло года после ее выпуска, как она уехала в Варшаву и там вышла замуж за блестящего офицера Павлоградского гусарского полка.
Мишурного гусара своего она тщательно сохраняла на память, и куклу эту, за которой укрепилось название «царского гусара», знали все современные нам классы, от мала до велика.
Глава XIII
Кончина великой княгини Александры Николаевны. – Посещение Смольного императрицей с августейшими детьми. – Помолвка великой княжны Ольги Николаевны. – Еще по поводу непрактичности нашего воспитания. – История с экономом. – Несколько слов по поводу 1848 года.
К числу событий, особенно рельефно врезавшихся в моей памяти за последний период моей институтской жизни, не могу не отнести кончину молодой великой княгини Александры Николаевны, бывшей замужем за принцем Гессен-Кассельским и умершей при первых родах.
Мы все хорошо знали великую княгиню, неоднократно приезжавшую к нам еще в бытность свою великой княжной, и у всех нас остался в памяти грациозный образ этой молодой красавцы. Чрезвычайно красив был и муж великой княгини, приезжавший к нам с нею вместе еще женихом и затем посетивший Смольный вместе с молодой супругой вскоре после их брака.
Великая княгиня Александра Николаевна не отличалась строгой правильной красотой старшей сестры своей Ольги Николаевны, впоследствии королевы Виртембергской, она, пожалуй, не была даже так хороша, как самая старшая из дочерей императора Николая Марья Николаевна, но в ее красоте было что-то неотразимо привлекательное.
Мы по-детски урывками слышали из разговоров старших, что великая княгиня Александра Николаевна не была счастлива в замужестве и что, проводя последнее лето в Царском Селе, уже больная, страдая скоротечной чахоткой, она любила на берегу озера кормить лебедей, которых император Николай после ее кончины заменил черными лебедями, за большие деньги купленными где-то за границей в память почившей.
Старших воспитанниц, сколько мне помнится, по выбору возили в крепость прощаться с почившей, но мы, воспитанницы среднего класса, довольствовались рассказами других, и нас никуда не возили.
Говорили, что ребенок, рождение которого стоило жизни молодой матери и который умер раньше ее самой, был положен в гроб вместе с нею[133]. Впоследствии также из рассказов старших мы узнали, что муж усопшей великой княгини, вскоре затем вступивший за границей во второй брак, возвратил русскому двору все полученное им за великой княгиней приданое.
Императрица Александра Федоровна уведомила нас о кончине дочери, прислав для этого в Смольный свою дежурную фрейлину, и впоследствии, когда смолянки с разрешения Леонтьевой в прочувствованном письме выразили императрице свое горе по случаю понесенной ею горькой утраты, – императрица отвечала нам очень милостивым письмом, копия с которого долгие годы хранилась у каждой из нас.
В Смольный после этой потери императрица в первый раз приехала в сопровождении второй дочери своей, великой княжны Ольги Николаевны, и двух, в то время еще маленьких сыновей, великих князей Николая и Михаила Николаевичей.
Юные великие князья в то время были еще вовсе мальчиками, и я как теперь вижу их в курточках с большими белыми отложными воротниками на плечах. При входе в большую мраморную залу, куда нас всех моментально собрали для встречи почетных гостей, оба великих князя смущенно остановилась в дверях, и Ольга Николаевна подошла к ним и за руки вывела их обоих на средину залы.
Императрица и она были обе в глубоком трауре, и государыня, говоря о почившей дочери, заплакала.
Кстати, привожу рассказ, циркулировавший в то время в Петербурге, за достоверность которого я лично поручиться не могу.
Существует распространенное поверье, будто бы у каждого человека есть в мире двойник, обитающий иногда на другом конце земного шара и ничего общего со своим близнецом не имеющий, и что по мере сближения их один из них обязательно умирает.
В это слепо верят все сколько-нибудь суеверные люди, а известно, что император Николай Павлович при всем несомненном уме своем был не чужд многих предрассудков.
И вот в то самое время, когда великая княгиня Александра Николаевна, только что вышедшая замуж, жила вместе с супругом своим в Зимнем дворце, в труппе приехавшего в Петербург цирка появилась наездница, так поразительно на нее похожая, что все, видевшие ее, не могли прийти в себя от изумления. Это, говорят, было не только одно и то же лицо, но и рост, и сложение, и самый голос, все было совершенно схоже. Доложил ли кто-нибудь об этом государю или он случайно сам убедился в этом разительном сходстве, но молодой наезднице было предложено за довольно крупное вознаграждение немедленно оставить не только Петербург, но и самую Россию. Согласно одной версии, упрямая циркистка наотрез отказалась и от вознаграждения, и от выезда и была выслана по особо состоявшемуся повелению; согласно другой версии, наездница подчинилась строгому распоряжению, – что, конечно, представляет несравненно более вероятия, – но, как бы то ни было, а великая княгиня и года не прожила после этого рокового случая.
Повторяю, за историческую верность этого анекдота я не ручаюсь, но слышать его мне неоднократно приходилось и впоследствии, уже по выходе моем из института.
Вскоре после помолвки великой княжны Ольги Николаевны за принца Виртембергского императрица привозила к нам августейших жениха и невесту, и я живо помню их обоих.
Контраст между ними был изумительный! Она величественная и в высшей степени изящная и грациозная красавица с гордым и, как камея, правильным лицом, а он тип дородного и рослого немца, с талией, перетянутой донельзя; нам всем он ужасно не понравился, и так как мы по детскому обыкновению всегда вслушивались в то, что говорили старшие, а из этого поверхностного источника нам удалось почерпнуть сведения, что брак этот, со стороны великой княжны по крайней мере, вовсе не был браком по любви, – то мы и относились к принцу Виртембергскому с величайшей антипатией.
Великая княгиня Мария Николаевна, в то время герцогиня Лейхтенбергская, бывала у нас сравнительно реже всех прочих членов царской фамилии.
В описываемое мною посещение Смольного августейшими женихом и невестой императрица пробыла у нас особенно долго, и так как ее сопровождала большая свита и сидели все в саду, за большими, нарочно принесенными столами, то кому-то вздумалось спросить карты, и не припомню, кто именно шутя разложил карты и спросил мелки. Играл ли кто-нибудь на самом деле, я теперь не помню, но на столе что-то было написано мелом, и принц Карл Виртембергский, подойдя затем к столу и облокотившись на него, быстро спохватился и, сняв руку, подложил под локоть носовой платок, очевидно, из предосторожности, чтобы не запачкать мелом мундир. Мы, вероятно, не обратили бы на это внимания, но великая княгиня Марья Николаевна, стоявшая у стола, громко, хотя с шутливой улыбкой, заметила:
– Pfoui!.. Comme c’est allemand…[134]
Более мы великую княгиню Ольгу не видали до того дня, когда она, уже обвенчанная, приезжала проститься с нами дня за два или за три до своего отъезда из России. Она была так страшно огорчена перспективой этого отъезда, что, прощаясь с нами и увидав наши непритворные слезы, сама горько заплакала и бросилась на шею императрице.
Впоследствии нам пришлось слышать, что и в этом браке особого счастья не было, и Н.П. В[онля]рл[яр]ская, урожденная графиня Бу[ксгевд]ен, бывшая воспитанница Смольного монастыря, в одно из посещений своих рассказывала тетке, в классе которой она раньше воспитывалась, как она была поражена простотой обстановки, среди которой жила принцесса Виртембергская. Н.П., которой принцесса ужасно обрадовалась, была приглашена к столу принца Карла, и каково же было ее удивление, когда она увидала, что служивший за столом лакей подавал блюдо только самому принцу, а затем уже оно переходило от одного обедающего к другому, передаваемое ближайшим соседом. Обойдя таким образом всех обедавших и дойдя вновь до принца, блюдо не было принято со стола, а поставлено было им посредине, причем принц, обращаясь ко всем сидевшим за столом, очень приветливо заметил:
– Es wird noch einmahl sein!..[135]
И действительно, блюдо вновь обошло весь стол, причем почти все присутствующие вторично взяли себе одного и того же кушанья, что, по словам Н.П., было далеко не лишним, так как обед был более нежели скромный и обилием блюд не отличался.
Великая княгиня Мария Николаевна одна только никогда не расставалась с Россией, и случилось это потому, что она как любимая дочь императора Николая сама выбрала себе мужа… Герцог Лейхтенбергский был обаятельно милый и любезный и, кроме того, очень красивый.
Из всех дочерей императора Николая она была самая избалованная и самая своевольная, и вся последующая жизнь ее была сплошным подчинением ее воле всего ее окружавшего.
Памятна мне также очень великая княгиня Александра Иосифовна, когда она только что приехала в Россию еще невестой великого князя Константина Николаевича. Это была положительная красавица в самом широком смысле этого слова, и даже подле такой выдающейся красоты, какой отличались все члены русской царской фамилии, она все-таки производила чарующее впечатление.
Она была необыкновенно жива, весела и как-то особенно шумлива, и в первый визит ее к нам она забралась в саду на наши казенные качели и так громко хохотала и так кричала, когда наследник (впоследствии император Александр II) начал высоко раскачивать ее, что императрица, смеясь и затыкая уши, сказала, обращаясь к ней:
– Voyons… Sanny!.. Quel bruit![136]
Александра Иосифовна очень любила розовый цвет, и в то посещение Смольного, о котором я говорю, она была вся в розовом, от шляпы и платья вплоть до зонтика и ботинок.
Она была много выше ростом, нежели ее жених, и своей живостью и молодым задорным шумом представляла с ним полнейший контраст, что не помешало, как показало дальнейшее время, их полному счастью и полному семейному согласию.
Все эти визиты царской фамилии, занимая нас и наполняя наши детские сердца восторгом, слегка кружили нам головы, и уже со второго класса в нас развивалось тщеславие и чувство едкой и горькой зависти к тем из подруг, которых, заведомо всем, ожидал тотчас после выпуска фрейлинский шифр.
Таких было сравнительно не особенно много, и как это ни странно покажется, но и вообще бедных девочек было среди нас больше, нежели даже просто достаточных, а между тем нас воспитывали так, что зимою нам в саду настилали доски для гуляния по аллеям и ступать на снег нам запрещалось под страхом строгого взыскания.
Предоставляю судить, насколько все это оказалось практичным впоследствии, когда большинству из нас пришлось не только довольствоваться самыми обыкновенными и невзыскательными извозчичьими экипажами, но и пешком ходить чуть не половину всей долгой жизни.
Не менее излишним было и то, что, имея при институте свой собственный оркестр музыки, нас приучали даже за уроками танцев не иначе вальсировать и танцевать все бальные танцы вообще, как под звуки оркестра в 25 человек. Этим путем многих из нас навсегда лишили удовольствия танцевать на простых вечеринках, на которых о многочисленном оркестре, само собой разумеется, и помину быть не могло.
А между тем во всех этих поблажках не было и тени особой заботы о детях или особого желания сделать им приятное или полезное; все это делалось как-то машинально, по инерции, и шло по раз и навсегда заведенному шаблонному порядку.
Всюду, где интересы детей соприкасались с интересами кого-нибудь из протежируемого побочного начальства, о детях забывали, и детские интересы шли сзади всего.
Так, например, несмотря на то что даже наименее богатые из нас все-таки успели дома привыкнуть к обильному и хорошему столу, что при крепостном праве и при прежних барских имениях являлось существенной необходимостью каждого мало-мальски зажиточного дома, – в институте нас кормили до невозможности плохо, что дало возможность нашему тогдашнему эконому Г[артенберг]у нажить очень крупное состояние и дать за каждой из своих трех или четырех дочерей по 100 тысяч наличных денег в приданое. Наш исключительно скверный стол дал повод к эпизоду, хорошо памятному всем нам и оставившему, вероятно, и в памяти нашего эконома неизгладимый след.
Кто-то из бывших воспитанниц Смольного, попав ко двору, вероятно, рассказал государыне, а быть может, и самому государю о том, как неудовлетворителен наш институтский стол, и вот император Николай, не предупредив никого, приехал в Смольный в обеденное время и прошел прямо в институтскую кухню.
Государя, конечно, никто не ожидал, и быстро разнесшаяся по всему Смольному весть о том, что он приехал с внутреннего, или, лучше сказать, с черного крыльца и прошел прямо в кухню, повергла всех в крайнее недоумение или, точнее, в крайний испуг.
Никто не мог предвидеть этого и не мог предупредить того, что случилось, а случилась крайне неприятная вещь.
Государь, подойдя к котлу, в котором варился суп для детей, и опустив туда суповую ложку, попробовал суп и громко сказал:
– Какая гадость!.. Моих солдат лучше этого кормят…
Нет сомнения в том, что, когда все это совершалось и произносилось, наш эконом уже знал о приезде государя, но идти навстречу к собиравшейся над ним грозе он не хотел, да, правду сказать, вряд ли даже он в эту минуту обладал физической возможностью свободного передвижения. Кто не знал императора Николая и того, каков он был в минуты гнева…
Растерялась вконец и оповещенная о приезде государя Леонтьева, которой этикет тем не менее не позволял идти навстречу государю «в кухню»…
Не потерялась только тетка, к которой, как потом говорили, тихонько бросился злосчастный эконом, моля ее о спасении, так как находчивость тетки и ее уменье ладить со всеми были хорошо известны всем в Смольном монастыре точно так же, как и ее привычка ко всем лицам царской фамилии. Тетка, как и всегда, одна оставалась совершенно спокойна. Это было еще во время ее фавора; мы в то время еще только что переходили в старший класс, и история с бедной Лелей еще не сделалась достоянием праздных и злонамеренных разговоров.
Событие, о котором идет речь, совпало с нашей поездкой в Екатерининский институт[137] на выпуск воспитанниц, куда обыкновенно возили 30 или 40 смолянок из старшего класса, выбираемых начальством, как это обыкновенно у нас делалось, не столько из числа самых прилежных и благонравных, сколько из числа самых красивых.
В силу особенных забот о внешней «приятности во всех отношениях»[138] выбранных для поездки воспитанниц, нам заказаны были к этому дню белые кисейные платья, выбрана была модная в то время очень красивая прическа и куплены были для всех на казенный счет большие серьги из белых бус в золотой оправе.
Легко понять, что такой сравнительно изысканный туалет очень шел к молодым и красивым лицам и что цветник молодых девушек, из которых старшей не было семнадцати лет, одетых в бальные туалеты, представлял собою очень красивую картину.
Надобно заметить, что и платья были давным-давно примерены, и прическа была устроена, и в новой примерке не было ровно никакой надобности, но в расчет тетки входило показать товар лицом, и вот откуда ни возьмись явились и портнихи, и швеи, и даже куаферы[139]… Загнали нас в рекреационную залу, и всех назначенных на поездку в институт начали торопливо наряжать в бальный туалет.
Мы все, не зная ничего о приезде государя, пришли в крайнее недоумение, но явилась тетка, пресерьезно принялась одергивать и поправлять на нас наш наряд, и, когда мы в невинности души, убежденные в том, что «примерка» окончена, собирались сбросить с себя неподобающий наряд, чтобы бежать в столовую на раздавшийся звонок, – тетка объявила нам, что в столовую сейчас придет государь и что переодеваться некогда, а надо бежать в том, в чем нас застал неожиданный визит государя. Возражать было нельзя… Пришлось «парадировать» и среди насмешливых улыбок подруг нарядной толпою лететь среди холодного зимнего дня в совершенно холодную столовую в белых кисейных платьях с открытыми воротами и короткими рукавами. Всех нас, «парадных», поставили вперед, нарушив этим обычный порядок занимаемых нами в столовой мест, и мы, не садясь за стол, ожидали появления государя.
Он вошел мрачнее тучи и, холодно поздоровавшись с наскоро приехавшим и почти вбежавшим в столовую принцем Петром Георгиевичем Ольденбургским, – в третий уже раз спросил:
– Где эконом?.. Позвать ко мне эконома!..
В те времена такой вопрос равнялся современному вердикту присяжных: «виновен и не заслуживает снисхождения», но тут подвернулась тетка и, отвешивая придворный реверанс, ловким образом обратила внимание государя на наш «парад».
Император взглянул, улыбнулся и, обращаясь ко мне, как к ближе всех стоявшей из «парадных», милостиво сказал:
– Боже мой!.. Что это вы так разрядились?..
Тетка впилась в меня глазами…
Я поклонилась и ответила:
– Мы примеривали платья… Не хотели лишиться счастья видеть ваше императорское величество и прибежали как были!..
Государь улыбнулся, низко поклонился и сказал:
– Нижайшее вам за это спасибо!..
Затем он стал шутить с нами, спрашивал, кто из нас его «обожает»… и на наше молчание, смеясь, заметил:
– Что это?.. Неужели никто?.. Как вам не стыдно, «mesdames»… Всех, даже дьячка, обожаете… а меня никто?..
В эту минуту, когда государь уже значительно успокоился от гнева, дано было знать злосчастному эконому Г[артенберг]у, что он может появиться. Тот вошел бледный и трепещущий… Принц Ольденбургский гневно указал ему на государя и дал знак приблизиться к его величеству. Г[артенберг] еще сильнее побледнел и ни с места.
Засуетилась тетка. Она и государю продолжала улыбаться… и эконому делала какие-то таинственные знаки… Государь заметил все эти маневры и повернулся в ту сторону.
Г[артенберг]а почти вытолкнули вперед.
Государь взглянул на него и сдвинул брови. Кто когда-нибудь видал императора Николая в минуты гнева, тот, конечно, знает силу и мощь этого исторического взгляда.
Г[артенберг], встретившись глазами с государем, почти на пол присел от испуга.
– Ты эконом?! – громко прозвучал голос императора.
Никто не слыхал ответа на этот вопрос, да вряд ли злосчастный эконом и отвечал что-нибудь…
– Хорошо… – сказал государь, но тут опять подоспела Анна Дмитриевна и начала что-то сладко напевать относительно нашего восхищения бальным туалетом и приготовлений наших к предстоявшему балу.
Государь вновь занялся «парадными» воспитанницами, и… эконом был спасен.
Нарушены были на этот раз все обычные порядки детских обедов, старший класс, вместо того чтобы следовать из столовой первым, пропустил оба меньшие класса… «Парадные» остались сзади всех и допущены были в швейцарскую провожать государя…
Он уехал довольный, обещав прислать нам всем конфет… Тут нам разрешено было переодеться, а на следующий день действительно раздали всем нам присланные государем бонбоньерки с конфетами…
Эконом остался на месте, и только кормить нас стали несколько сноснее, потому что надзор за этим, к крайнему конфузу нашего доброго, но несколько слабого принца, поручен был камергеру Вонлярлярскому, который и приезжал раза по два в неделю к нам в столовую в обеденное время.
Сохраняя хотя отчасти хронологический порядок, считаю нужным упомянуть о том, что движение 1848 года[140] не прошло для нас совершенно бесследно. Мы были уже на пороге старшего класса, и, зорко и пристально вслушиваясь в то, что говорили старшие, мы в то же время и газетные листки ловили на лету, и я помню наш ужас, когда мы прочли, если не ошибаюсь, в «Северной пчеле» имена всех осужденных на смертную казнь и прощенных, по высочайшему повелению, уже у позорного столба с накинутыми на головы предсмертными саванами[141].
Нам в то время все это было тем более интересно и почти близко, что во главе восстания называли имя Петрашевского, сестра которого воспитывалась в Смольном и незадолго до этого, а именно в 1845 году, только окончила курс[142].
Кроме Петрашевского, которого мы в лицо все хорошо знали и помнили, потому что он очень аккуратно посещал свою сестру в приемные дни, мы знали еще и другого осужденного в то время вместе со Спешневым, Монтрезором[143], Тимковским и знаменитым впоследствии Достоевским… Это был незадолго перед тем выпущенный из училища правоведения Кашкин, совсем еще молоденький мальчик, который, как говорили, горько плакал и был по-детски испуган ожидавшей его страшною карой, перед которой Петрашевский ни на минуту не отступил и не поддался[144].
Глава XIV
Наши «обожания». – Ан. Мат. Б[айко]в и Г. П. Данилевский. – Приближение выпуска. – Слепой-нищий, пешком пришедший за дочерью. – Экзамены публичные и императорские. – Выдача казенных субсидий. – Прощальный бал во дворце. – Последние дни наши в стенах Смольного. – День выпуска. – Первый день «на воле». – Визит в Смольный. – Приезд императрицы.
Выпуск приближался, а с ним надвигалась и новая жизнь, к которой немногие из нас относились вполне сознательно и серьезно.
Иные ждали выпуска с горячим и совершенно понятным нетерпением, другие втайне боялись грядущей неведомой свободы… Я говорю – втайне, потому что явно сознаться в нежелании расставаться с институтом считалось и странным, и как бы даже предосудительным.
Каждой из нас хотелось представить перед подругами грядущую жизнь раем и далекий, почти забытый «дом» идеалом благополучия.
Подходили к развязке и многие из детских невинных романов наших, и хорошенькая Патти Ко[лодки]на, например, с маленького класса «обожавшая» Андрюшу Б[айко]ва, брата одной из наших воспитанниц, и с первых дней своего «обожания» встретившая в Андрюше полное сочувствие, – вышла за него замуж в первый же год после выпуска, несмотря на то что и сам Андрюша в то время был почти мальчиком, так как только за год до нашего выпуска окончил курс в Училище правоведения.
Двоюродный брат Андрюши, Г. П. Данилевский, впоследствии известный литератор и редактор «Правительственного вестника», тоже был предметом нашего обожания, и в честь его студенческого мундира многие из нас носили на руке бантики из синего бархата с золотом. Г.П. был исключительно хорошим танцором, и приглашение его на все наши балы было для нас истинным праздником.
Слегка замешанный в истории 1848 года и поплатившись за это кратковременным арестом[145], Г.П. уехал в Москву, а затем к себе на родину в Малороссию, и я его больше не видала до встречи с ним по прошествии почти сорока лет, где мы оба, конечно, с трудом узнали друг друга.
Незадолго до выпуска мне стало известно, что, по личному желанию императрицы Марии Александровны, обе сестры Т[ютче]вы остаются при Смольном монастыре впредь до дальнейших распоряжений государыни. Вскоре старшая из них сделана была фрейлиной, а вторая[146] уехала в Москву к тетке своей, родной сестре Д.И. С[ушков]ой, где и прожила, ежели не ошибаюсь, до своей смерти.
Около того же времени случилось происшествие, о котором я вскользь упомянула выше.
За одной из воспитанниц, А.А. Ч[иж], пришел пешком отец ее, бедный дворянин Черниговской губернии, слепой, с мальчиком-поводырем, и остановился в каком-то ночлежном доме вместе с мужиками. Весть об этом быстро разнеслась по Смольному, и сама Ч[иж], особа далеко не умная и не особенно сердечная, по первому движению отнеслась к слепому отцу с пренебрежением и как бы стыдилась его слепоты и его нищеты. Он же в простоте душевной, зная, что к выпуску дочери надо как-нибудь приготовиться в смысле устройства ее гардероба, принес с собой большой шерстяной платок и несколько аршин красного ситца, оставшихся после смерти его жены и, очевидно, составлявших все наличное богатство бедного старика.
К чести детей, надобно сказать, что все отнеслись к бедному слепцу с величайшим сочувствием, чем образумили и его дочь, переставшую стыдиться его безысходной нищеты.
В судьбе молодой девушки приняла участие некто г-жа Фьюсон, урожденная Талызина, особа, известная своей благотворительностью. Она взяла Адель Ч[иж] к себе, занялась ее экипировкой и держала ее у себя до того времени, когда она, по именному повелению императора Николая, оставлена была при Смольном в качестве учительницы рукоделия.
Так называемые инспекторские экзамены прошли тревожно. Наш класс, отличавшийся очень блестящими особами в смысле внешней красоты, а равно и в смысле светскости и талантов, насчитывавший несколько прекрасных певиц и очень хороших музыкантш, – особенной ученостью не отличался, и наши преподаватели танцев и прочих arts d’agrement[147] были несравненно спокойнее за исход экзаменов, нежели наши профессора.
В общем, все сошло относительно благополучно, и с окончанием инспекторских экзаменов фактически окончился и весь наш курс наук.
Оставались только публичные императорские экзамены, к которым и готовиться почти не приходилось, так как почти все заранее знали, что именно они будут говорить и на какие вопросы им придется отвечать.
С окончанием инспекторских экзаменов началась относительно и наша свободная жизнь, до некоторой степени вне строгих законов, которым нам до того дня приходилось обязательно подчиняться.
Мы вставали несколько позднее, имели право опаздывать к общей молитве, классов для нас уже не полагалось и, проведя день в свободном чтении книг с почти бесконтрольным личным выбором, мы ложились значительно позднее, нежели полагалось по строгим, до того дня обязательным для нас правилам.
Костюм наш иллюстрировался «своими» платками и шалями, цвет которых нами самими выбирался, и здесь впервые в этой крошечной подробности туалета проявились уже и суетность, и разница средств, и почти разница общественных положений девочек. Являлось уже неравенство, а с ним и неизбежная, еще детская, но уже едкая зависть и почти ненависть бедных к богатым.
Здесь же, в эту пору первой в жизни относительной свободы, проявлялось и затаенное долгие годы чувство неприязни нашей к бывшим нашим мучительницам, классным дамам, от которых в детстве приходилось так много терпеть и которым теперь, по закону возмездия, приходилось немало переносить от нас.
При выпуске от казны выдавалась каждой из нас известная сумма денег на первоначальное обзаведение и на экипировку, и деньги эти, по очень странному распоряжению, выдавались не родным нашим, а нам самим, причем цифра, назначенная к выдаче, была заранее известна каждой из нас.
Денежные выдачи были неравные: они варьировали между 150 и 700 рублями, смотря по степени успешного учения, а главное, смотря по тому, на чей счет воспитывалась награждаемая институтка. Те, которые были своекоштными[148] воспитанницами, не получали, само собой разумеется, никакой награды; тем, которые состояли пансионерками кого-либо из членов императорской фамилии, выдавались награды от тех, на чье иждивение они учились, причем все-таки совершенно изъяты были из числа награждаемых денежно все те, родственники которых могли считаться совершенно обеспеченными людьми.
Помню, что это последнее обстоятельство послужило поводом к нескольким пререканиям, глубоко удивившим в то время нас, совершенно незнакомых с жизнью. Так, в том классе, в котором воспитывалась я, были две сестры Д[еВитте][149], отец которых в то время командовал или гвардейским полком, или целой дивизией[150]. Воспитывались они, в уважение заслуг отца, на казенный счет, но награждать их денежно или, точнее, помогать их экипировать начальство наше справедливо нашло совершенно излишним, о чем им было объявлено через классную даму.
Не берусь описать того гнева, какой это распоряжение вызвало со стороны генерала, приехавшего навестить дочерей и узнавшего от них о том, что они никакой денежной награды не получат. Напрасно объясняли ему, что бедные девочки тут ни при чем, что деньги эти выдаются не в награду за успехи, а скорей в виде вспомоществования, генерал не хотел ничего слышать, и, если я не ошибаюсь, кончилось тем, что требование его было удовлетворено и дочери его получили что-то около 200 или 300 руб. на двоих, что при его наличных средствах являлось действительно совершенным пустяком.
День выпуска нашего был назначен на 4 или 5 марта, в точности не припомню. Этому должны были предшествовать публичные и императорские экзамены.
Первые прошли обычным порядком, не оставив ни в ком из нас никаких особых воспоминаний или впечатлений, что же касается вторых, то, конечно, из памяти всех смолянок не изгладится никогда ни чудный вечер, проведенный нами во дворце, ни ласковое обращение с нами императрицы, ни минута прощания нашего с нею, минута до того горькая для всех нас, что, видя наши непритворные слезы, императрица сама заплакала и обещала нам приехать еще раз проститься с нами на другой день после нашего выпуска, когда мы, по раз навсегда принятому обыкновению, съезжаемся в Смольный, чтобы в последний раз поблагодарить наше бывшее начальство за данное нам воспитание, в сущности же для того, чтоб прихвастнуть друг перед другом и нашими туалетами, и экипажами, в которых мы приехали, и несколько преувеличенными рассказами о проведенном накануне первом вечере «дома».
Наш императорский экзамен, за которым обыкновенно следовал форменный бал, где с нами танцевали и великие князья, и иностранные принцы, и лица свиты, – на этот раз назначен был не в Зимнем дворце, а в Аничковском, потому что в Смольном, в маленьком классе, в это время ходила корь и императрица боялась близости нашей в Зимнем дворце к августейшим детям наследника.
Экзамен сошел очень удачно, солистки пели очень мило, хор тоже мастерски справился со своим делом, а относительно танцев за нас не боялся никто… В этом отношении воспитание наше шло совершенно успешно.
По окончании характерных танцев последовала раздача наград, которые императрица сама вручала воспитанницам, и затем, удалившись ненадолго и предоставив нам в ее отсутствие напиться чаю, императрица вернулась сама в бальном туалете и в бриллиантах и разрешила великим князьям открыть бал.
Тут случилось маленькое происшествие, в ту минуту выросшее в наших детских глазах в целое событие, теперь же, когда и главных действующих лиц уже давно нет на свете, я вспоминаю об этом с искренней и непритворной улыбкой.
Дело в том, что приглашения на все легкие танцы предоставлялись личному выбору наших августейших кавалеров, что же касается кадрилей, то они входили в «церемониал», то есть первую кадриль старший из великих князей должен был танцевать с воспитанницей, получившей первый шифр, следующий великий князь со вторым шифром и так далее. Воспитанницы, в «церемониал» не вошедшие, танцевали по приглашению с кавалерами из свиты.
Бал открылся вальсом, в течение которого покойный великий князь Николай Николаевич почти не отходил от очень хорошенькой воспитанницы Л[итке][151], не получившей никакой награды и потому в «церемониал» не вошедшей вовсе. Старший из танцующих великих князей в то время был Константин Николаевич. Наследник, впоследствии император Александр II, – уже не танцевал, по крайней мере с нами.
Состоялась первая кадриль. Великие князья протанцевали ее по указанию церемониймейстера, и затем после следовавшей за нею польки-мазурки оркестр проиграл ритурнель[152] второй кадрили, которую великий князь Николай Николаевич должен был танцевать с воспитанницей, удостоенной одной из самых почетных наград, но замечательно некрасивой собой. Она, предупрежденная о том, что танцует с великим князем, сидит и ждет своего кавалера. Никто другой ее, конечно, не приглашает, а между тем все остальные воспитанницы уже приглашены, все стоят в парах, а великого князя Николая и в помине нет. Бедная шифристка[153] сидит и чуть не плачет… Кадрили не начинают… Ждут его высочество… Все пары стали по местам… Одна бедная обойденная приглашением Ш[ишкова][154] сидит на месте.
Государь, стоявший неподалеку, видит замешательство и осведомляется о причине его. Ему докладывают, что ждут великого князя Николая, который должен танцевать с указанной ему по расписанию воспитанницей.
Государь отдает приказ найти и пригласить в залу великого князя, а тем временем окидывает залу пристальным взглядом и вдали, в одном из задних каре, видит великого князя Николая, преспокойно примостившегося за стулом хорошенькой Л[итке], которой он что-то нашептывает и которая ему улыбается…
Государь сдвигает брови и подзывает наследника. Тот, выслушав отца, моментально отстегивает оружие и, направляясь к обойденной шифристке, приглашает ее на кадриль. Та встает, вся бледная, вся растерянная…
По окончании кадрили наследник доводит свою даму до ее места, а государь тем временем посылает пригласить к себе великого князя Николая и, сдвинув брови, говорит ему несколько слов.
Тот покорно отходит, надевает оружие, что значит, что танцевать он больше не будет, и садится сзади императрицы.
Та качает головой и в ответ на что-то, что он ей убедительно объясняет, разводит руками.
Очевидно, речь идет о том, чтобы испросить у государя разрешение вновь принять участие в танцах… Но императрица знает, что все будет напрасно и что государь не согласится простить сына и вновь позволить ему танцевать.
Часть бала прошла для великого князя в таком досадном бездействии, и только перед ужином в ответ на настоятельные просьбы императрицы государь разрешает сыну танцевать. Один миг… и великий князь вновь подле хорошенькой Л[итке] и опять нашептывает ей продолжение прерванного объяснения…
Все это было так молодо, так безобидно, так свежо той первой свежестью минутного, юного увлечения, что и сердиться за это нельзя было…
Танцы прерваны были ужином, за которым ни государь, ни императрица за стол не садились, обходя занятые нами столы и радушно нас угощая.
После выпитого за наше здоровье шампанского поданы были громадные подносы с лежавшими на них красивыми и богатыми бонбоньерками, которые раздавали нам сами молодые великие князья, Николай и Михаил Николаевичи.
Мы встали из-за стола около 12 часов ночи, и все-таки, по настоятельной просьбе великих князей, танцы возобновились и окончились довольно долго длившейся и очень оживленной мазуркой.
С последним раздавшимся аккордом все как-то вздрогнули, точно будто какая-то связь с прошлым порвалась, и на нас всех повеяло чем-то неведомым.
Мы откланялись с августейшими хозяевами и отбыли из дворца в придворных каретах так же, как и туда приехали.
Вернувшись в институт, мы почти не ложились спать, всю ночь обмениваясь вынесенными впечатлениями…
Хорошенькая Л[итке] горько плакала, пресерьезно упрекая своего отца[155] за то, что он не дослужился ни до каких придворных чинов и что «благодаря» такой его оплошности она лишена возможности в течение всей жизни танцевать с великим князем Николаем. Ей в ту минуту пресерьезно казалось, что можно действительно «всю жизнь протанцевать».
Впрочем, ее жизнь и на деле сложилась вечным праздником.
Совершенно бедная, почти сирота, потому что она совсем не знала матери, Л[итке] вышла вскоре замуж за очень богатого человека, владельца золотых приисков в Сибири[156], и изо всех ее смелых мечтаний и запросов к жизни не сбылось одно только, а именно то, что с великим князем ей никогда больше встретиться не пришлось.
После императорского экзамена до выпуска оставалось только два или три дня… Всем привозили уже наряды… дортуары наши с утра до ночи были переполнены модистками и портнихами… Жизнь вступала в свои, покуда еще только суетные права…
Последний день перед выпуском был проведен как бы во сне… Все собирались группами… Говорили… плакали… клялись друг другу в вечной дружбе… В последнюю ночь почти никто не ложился спать.
Как теперь помню я самый день выпуска… Погода была холодная… скорей осенняя, нежели весенняя… Мелкий дождь моросил с утра… Все поднялись до света… Многие и вовсе не ложились… К 12 часам назначен был съезд родных в большую мраморную залу… В том же часу мы собрались в своей рекреационной зале, чтобы идти в церковь, где нас ожидал наш законоучитель отец Красноцветов, чтобы в последний раз помолиться вместе с нами на пороге новой жизни.
Одеты мы были в этот день еще все одинаково, в белые кисейные платья, те самые, в которых мы были во дворце и которые были сделаны от казны, но на деньги, каждой из нас отдельно уплаченные.
В церковь мы прошли одни, без родных, и в последний раз разместились на клиросе, чтобы самим пропеть молебен; но петь мы почти не могли… Горло сжималось от слез… и что-то непривычной, пророческой тоскою давило душу…
В церкви вместе с нами было все наше начальство, и Леонтьева, и тетка, кстати сказать, горько плакавшая, потому что одновременно с нами и она прощалась и расставалась со Смольным монастырем, в котором протекла вся ее долгая жизнь.
Тут же налицо были и все наши профессора, съехавшиеся также, чтобы проститься с нами.
Все казались глубоко растроганными… Все с чем-то бесповоротно, безнадежно расставались… и всем было мучительно жаль этого навеки отходившего «чего-то».
Особенно грустен был наш инспектор, старик Тимаев. Его некогда ярко блиставшая звезда тоже как будто закатывалась… Раньше он был преподавателем истории при великих княжнах, дочерях императора Николая Павловича; с окончанием их учения его роль при дворе была окончена, и он как-то не сохранил с прежним никакой связи…
Он отошел от двора и весь отдался служению Смольному монастырю, куда назначен был на не столько почетное, сколько ответственное место инспектора классов.
Позднее, за его смертью, место это как бы по наследству перешло к его старшему сыну, которого мы оставили еще студентом[157].
Воспитанницы на этот раз стояли в церкви группами, кто где хотел и не по ранжиру, как выстраивались обыкновенно.
Некоторые из отцов и матерей, в виде особого почета и по особому приглашению Леонтьевой, присутствовали вместе с нами за последним прощальным молебном, но на этот раз они были почти лишними между нами.
По окончании молебна отец Красноцветов обратился к нам с прощальным напутственным словом, которое мы все выслушали со слезами.
Горе постепенно охватывало всех… Не оставалось в душе места ни для новизны впечатлений, ни для незнакомого, но радостного ощущения свободы… ни для молодого задора, от которого так широко веяло избытком юных сил…
На всех глазах были непритворные слезы, во всех молодых сердцах было искреннее горе… и одно только горе!
Благословив каждую из нас отдельно и каждой вручив по изящно переплетенному маленькому Евангелию, отец Красноцветов с высоты амвона еще раз перекрестил всех нас одним общим крестом и внятно, но с дрожью в голосе проговорив:
– С Богом… на новый, широкий жизненный путь! Благослови вас Господи!.. Прощайте!.. – торопливо удалился в алтарь.
В коридорах, куда мы устремились толпою, происходило наше прощанье с профессорами, которые все тут же разъезжались, не возвращаясь с нами в актовую залу и не дожидаясь нашего отъезда.
Один Тимаев только остался с нами до последней минуты и раздал или, лучше сказать, продиктовал нам стихи, тут же им написанные, под впечатлением только что пережитых торжественных минут. Стихотворение было полное чувства, ума и души, как все то, что когда-либо говорил и писал этот замечательный человек.
Всего стихотворения я не помню, но начиналось оно словами:
Склонясь пред образом главами,
Внимая пастыря словам,
Вы плакали… я плакал с вами…
Но слезы сладки были нам!..
Но молодость брала свое, и вновь живой, кипучею волной вбежали мы все в большую залу, где, уже начиная терять терпение, ждали нас родные…
Тут началось настоящее последнее прощанье… Слышались поцелуи, рыдания… а местами лучом света прорывался взрыв молодого беззаботного смеха… Родные торопили пас. Их дома ждали обычные ежедневные заботы… нам еще не знакомые.
Весь наш мир был еще по сю сторону институтских дверей…
Но вот в дверях этих появился наш «Скалозуб», полицеймейстер барон Г[ейкинг], в своем парадном мундире, с султаном из петушиных перьев на треугольной шляпе… Он сделал знак нашему старому швейцару Антону, облеченному в красную придворную ливрею… Тот широко отворил обе половинки массивных тяжелых дверей… и молодая толпа живым, веселым роем хлынула за заповедный порог навстречу новой, неведомой жизни…
Тут, на первых же порах, еще у самого институтского порога, уже резко обозначились жизненные ступени… на ожидавшей всех нас общественной лестнице.
Одним раззолоченные ливрейные лакеи почтительно подавали дорогие собольи шубы; другим на плечи набрасывались более дешевые лисьи меха; были и такие, на которых поверх белых бальных платьев натягивались простые и дешевые суконные шубки.
Кареты ожидали почти всех, но и экипажи так же разнились один от другого, как и шубы. Была масса своих, дорогих лошадей… были и дешевые извозчичьи экипажи, на часы взятые с дешевых бирж[158]…
Барон Г[ейкинг] со своей треуголкой и с петушиным султаном своим все время стоял на парадной лестнице, почтительными поклонами и приветливыми улыбками провожая весь этот сонм взрослых девиц, которых он за девять лет перед тем встречал тут же такими маленькими, беспомощными девочками…
Старый Антон тоже кланялся нам, усердно моргая своими подслеповатыми глазами…
Экипажи один за другим отъезжали от подъезда…
Из окон высовывались молодые головки…
Веселые молодые личики светлой улыбкой издали в последний раз прощались с институтом…
Императрица Александра Федоровна сдержала данное нам слово, и, когда мы на другой день после выпуска все съехались к 12 часам в Смольный уже в парадных городских туалетах, – государыня приехала тоже и прошла в большую актовую залу, в которой мы все ее ожидали.
Она с обычной своей милостивой лаской поздоровалась с нами, с улыбкой осматривала нас в наших «светских» туалетах и, в последний раз простившись с нами, уехала, пожелав всем нам много счастья на пороге новой жизни.
Не для всех это милостивое желание сбылось… не всех улыбкой встретила судьба…
Но все мы с одинаковой горячей благодарностью вспоминаем о родных стенах Смольного монастыря, и в сердцах всех живет неизменно кроткий и грациозный образ незабвенной императрицы Александры Федоровны.
Вспоминая о последнем прощальном визите императрицы, не могу не вспомнить и об оригинальной выходке одной из только что выпущенных институток, хорошенькой и неугомонно-веселой Катеньки Т[имлер], польки по рождению и, главным образом, по привязанности к родине, которую она любила с каким-то слепым обожанием. Это не мешало ей так же преданно и безгранично любить и всю царскую фамилию без изъятия; мы были вообще плохие политики!
Катенька была круглая сирота; где-то в Польше у нее была бабушка, которая ее вырастила, но которая приехать за ней в Петербург, ко дню ее выпуска, не могла, почему Кате и пришлось из Смольного на время переселиться к какой-то двоюродной тетке.
И вот на другой день, к часу, назначенному императрицей, в числе прочих явилась и Катенька Т[имлер], сразу поразившая нас всех оригинальностью своего туалета. Платье на ней было новенькое и очень щегольское, шляпка белая, очень элегантная и нарядная и… ко всему этому на плечах у нее оказалась громадная турецкая шаль, быть может, и очень дорогая, но надетая вкривь и вкось и вовсе не шедшая к ее шаловливому молодому личику. Она на ходу как-то неловко куталась в эту злополучную шаль, то волоча ее по полу, то наступая на нее.
Мы все обратили внимание на несообразность ее наряда, но спросить объяснения никто не решался.
Бросился этот оригинальный наряд и в глаза императрице, и она, лично знавшая живую шалунью Катю, подозвала ее и с улыбкой спросила, что на ней за дорогой, но старушечий наряд? (Шаль, кстати сказать, оказалась турецкой и очень дорогой.)
На вопрос императрицы Катя покраснела и еще плотнее закуталась в свою дорогую шаль.
Императрица повторила вопрос.
Молодая шалунья неудержимо расхохоталась.
Государыня, сама смеясь, приказала ей снять глупую шаль, но… это оказалось неисполнимым!
На поверку выяснилось, что Катенька, проспав утром и испугавшись, что не поспеет в Смольный к часу, назначенному императрицей, вскочила и, наскоро накинув на себя едва зашнурованное вкривь и вкось платье, прикрыла беспорядок своего туалета наудачу схваченной у тетки шалью и в этой амуниции незаметно шмыгнула в карету, так как все мы в этот день приезжали в Смольный одни в сопровождении только лакеев на козлах.
Императрица очень смеялась, велела молодой шалунье пройти в свой бывший дортуар и там одеться как следует и, когда она вернулась, смеясь, спросила ее:
– Что, поправила ты свой «гибельный» туалет?
Эпитет этот оказался пророческим, и впоследствии туалет Катеньки Т[имлер] оказался действительно «гибельным» не только для нее, но и для ее мужа.
Вскоре после выпуска она вышла замуж за молодого человека Б[арановско]го, который, быстро идя по службе, в конце 50-х годов был уже вице-губернатором, а в 1862 году назначен был губернатором одной из центральных губерний.
Катенька Б[арановск]ая горячо любила мужа, но еще сильнее любила свою родную Польшу, и во время восстания 1863 года[159] она, невзирая на пост, занимаемый мужем, облеклась в глубокий траур, распустила длинный черный шлейф и надела на руки черные католические четки с большим крестом. За эту неразумную фантазию муж ее поплатился местом[160].
Этим днем последнего визита в Смольный порвалась навсегда личная моя связь с институтом. Отсутствуя из Петербурга в первые годы после выпуска, я позднее уже не бывала в Смольном потому, что весь наличный штат института переменился.
Всякая связь с прошлым порвалась…
От этого прошлого остались только одни мертвые каменные стены института… да и те с течением времени и постарели, и изменились, и наново перестроились…
Полвека прошло с дня моего выпуска из Смольного монастыря… а полвека времени много!..