А вот черный стетоскоп. Он вытерся в тех местах, где к нему прикладывалось ухо и пальцы папы, а с другого конца — тело пациента. Я прижимаюсь ухом к широкому концу, но ничего не слышу. Хозяин умер, и трубка молчит.
А вот молоточек, которым папа простукивал пациента. Стетоскоп и молоточек — два неразлучных друга. Они всегда были рядом во внутреннем кармане отцовского пиджака. Так же рядом они лежат и теперь в этом деревянном ящике письменного стола.
Дощечка с ремешком для правки бритвы, сургуч, резиновая печатка и давным-давно высохшая подушечка для нее, а также металлическая печатка для сургуча — прекрасные вещи доктора. На печатках инициалы и фамилия папы, он ставил их на свои рецепты.
А вот деревянный футляр с набором ланцетов и пинцетов. Словно миниатюрные ружья в козлах, лежат они в своих гнездах мал мала меньше, ныне бесстрастные, а некогда готовые к действию.
В другом деревянном футляре на лиловом бархате и под белой шелковой подушечкой покоятся аптекарские весы: желтые роговые чашечки на тонких зеленых шнурочках прикреплены к латунному коромыслу. А в углублении — набор разновесок.
Тут же лежит и листок календаря от 3 июня 1927 года — дня смерти папы, и, рядом, отцовские карманные часы.
Подержав каждую из этих вещей, я затем кладу их на место.
А вот в старомодном конверте выцветшая групповая фотография. Старинный автобус с кургузым радиатором и угловатым, открытым, как балдахин, кузовом. Он облеплен студентами в расстегнутых кителях и дамами в широкополых шляпах. На подножке стоит папа. Он без фуражки, китель его тоже распахнут, и в руках, как и у многих других, букет. Отец чуть сморщился от солнца, но я встречаюсь с ним взглядом и думаю, что и мне там было бы не скучно.
Но вот и Гейдельбергский диплом отца. На плотной, желтоватой бумаге крупным жирным шрифтом по-латыни изложено, что отец удостоен звания «Protector et Sanatus». А рядом — стопка тонких записных книжек по практической гигиене студента от седьмого до одиннадцатого семестров.
Далее, на тоже толстой, но белой бумаге с двуглавым орлом — диплом Императорского Харьковского Университета о том, что отец удостоен степени лекаря — папа окончил два факультета. На обороте же этого диплома напечатано Факультетское Обещание такого содержания:
«Принимая с глубокой признательностью даруемые мне наукою права врача и постигая всю важность обязанностей, возлагаемых на меня сим званием, я даю обещание в течение всей моей жизни ничем не помрачать чести сословия, в которое ныне вступаю. Обещаю во всякое время помогать, по лучшему моему разумению, прибегающим к моему пособию страждущим; свято хранить вверяемые мне семейные тайны и не употреблять во зло оказываемого мне доверия. Обещаю продолжать изучать врачебную науку и способствовать всеми своими силами ее процветанию, сообщая ученому свету все, что открою. Обещаю быть справедливым к своим сотоварищам врачам и не оскорблять их личности. Однако же, если бы того потребовала польза больного, говорить правду прямо и без лицеприятия. В важных случаях обещаю прибегать к советам врачей более меня сведущих и опытных; когда же сам буду призван на совещание, буду по совести отдавать справедливость их заслугам и стараниям».
Я не знаю, дают ли теперь молодые врачи по окончании такое же превосходное, благороднейшее Обещание. Тут все — за каждым словом — чувство чести и долга. Зная отца и мнение о нем его коллег, а также память пациентов, уверен — за всю свою недолгую жизнь мой папа твердо следовал этим заветам.
Передо мной пожелтевшее свидетельство об окончании уездного училища, которое получил 15-летний Иосиф Герш Аврум Котляр. Из свидетельства видно, что, будучи иудейского вероисповедания, он был освобожден от вкушения мудрости Закона Божия, а в прочих предметах показал разные успехи — отличные по арифметике и географии и только удовлетворительные в чистописании и черчении. Увы, до последних дней почерк отца не отличался изяществом, о чем свидетельствуют несколько рецептов, которые я нахожу здесь же. (Впрочем, неразборчивость врачебных рецептов уже давно стала притчей во языцех.)
И еще уйма разных билетов, свидетельств и удостоверений. Казалось бы, некоторые готовы рассыпаться от одного прикосновения. Но нет, живучи, причем настолько, что даже намного пережили своего хозяина.
А вот журналы со статьями отца, его брошюры и книжечки. И, наконец, газеты и медицинские журналы с некрологами и извещениями о его смерти. Одно из этих извещений подписано женой и сыновьями. Но один из сыновей — я — лишь придя на кладбище, поверил в потерю отца.
Вскоре после переноса праха на Востряково мама установила на могиле папы черную гранитную глыбу с вделанной в нее фотографией отца. А ниже вырублена надпись — последняя на земле вывеска доктора.
Потом к ней присоединилась и фотография мамы.
Некогда на этом кладбище можно было при входе видеть старика, которого кто хотел приглашал пропеть еврейскую молитву над могилой родного человека. Пропел у моего папы и он.
Не знаю, может быть, это мне так только кажется, но когда прихожу на кладбище и гляжу на родные лица, то вроде опять чувствую себя мальчиком, которому есть
в чем отчитаться перед родителями. Именно там, на кладбище и возникает мысль, что многое, казалось бы, забытое в жизни, иногда возвращается, и начинаешь понимать то, чего не понимал и не чувствовал в свое время. Но поздно...
Когда брат вернулся в Москву и ему надо было обзаводиться, я передал стол отца ему. Но личные вещи папы, о которых шла речь выше, оставил себе, и они вместе с бумагами отца хранятся у меня в секретере, стоящем за спиной. А фарфоровый слоник, который стоял у отца на столе, — всегда у меня перед глазами, на книжной полке у письменного стола. Так что когда пишу, нет-нет, да поглядываю.
Что было дальше
1. Выбор
Жизнь без отца продолжалась. Брат, окончив Автотракторный институт имени Ломоносова, уехал работать в Сталинград. Он мог бы остаться в Москве. Брат учился отлично и на практике показал себя превосходно, так что на него была заявка из профильного НИИ и предложения с кафедры остаться в Ломоносовском. Но в это время началось строительство Сталинградского тракторного завода, первенца пятилетки, и брат загорелся поехать туда. Преодолев все препятствия, в том числе и просьбы мамы, он уехал. Хотя там ему пришлось начать не инженером — все только строилось, — а сперва монтажником, затем, по мере поступления оборудования, наладчиком, и только потом инженером-технологом.
Мы остались с мамой вдвоем, она продолжала преподавать, и на нее навалились еще и обязанности главы семьи. Она продолжала заботиться обо мне, однако теперь это проявлялось скорее по-мужски. Спрашивала, советовала, но уже за несмышленыша меня не держала. Да и я повзрослел. Обедал то дома, то где придется, в какой-нибудь столовой. Мамы на все не хватало. И хотя она не говорила, но чувствовалось — ее грызла обида на несправедливую судьбу папы.
Ну а я, окончив школу, знал одно: в землеустроители (такой был у школы уклон) не пойду. И музыкантом не стану. Через год после смерти отца я свернул занятия музыкой. Чтобы профессионализироваться как музыкант, надо иметь призвание. И в художники не пошел: понял, что рисование — вторая страсть. А первая: писать, писать и писать.
Однако пришла пора выбирать профессию, куда идти учиться дальше. И на семейном совете, в один из приездов брата, было решено: писать — дело, конечно, хорошее, но неверное. А чтобы кормило, надо иметь верную профессию. И это, как сочли мама и брат, инженерия.
Самая верная для меня дорога — идти в тот же Ломоносовский. Там о брате хорошая память, глядишь, и ко мне отнесутся при приеме по-доброму.
«Учись на инженера и пиши свои рассказики, кто тебе мешает? А если действительно откроется у тебя серьезный талант — пробьешься. Парень ты способный, институт окончишь, наверное, неплохо, профессию получишь крепкую (инженеры тогда были в чести), так что, стоя на этой прочной платформе, тебе и пробиваться будет легче. Да и опыт технаря пригодится. Для писателя нет лишних знаний — все хлеб».
Вот так, примерно, говорили мне мама и брат.
Так что я подал документы в Ломоносовский. Брат вернулся к себе на СТЗ. Да и мать успокоилась.
И на самом деле, сдать вступительные экзамены для меня не представляло труда. Никаких, правда, скидок мне не делали, моя фамилия не произвела никакого впечатления на замотанных преподавателей, торопившихся скачать поскорее экзаменующихся и хоть немного передохнуть перед началом занятий.
Это уже потом, когда занятия начались, кто-то меня спросил: не брат ли я того-то? — «Брат». — «А где он сейчас?» — «Ну-ну. Жаль. Отличный был студент. Как же это его туда запрягли?» — «А он сам, добровольно». — «Добровольно? (С сомнением.) Ну-ну. Жаль, в Институте не остался». Вот такой разговор действительно был.
Об его жизни в Сталинграде, моих приездах к нему, и чем все это кончилось, я расскажу потом. Сейчас лишь замечу, что лучше всего о моих первых годах пребывания в Институте поведают, пожалуй, отрывки из писем, которые я писал ему в Сталинград.
2. Письма к брату
Год 1930. Мне 17 лет, брату — 22. В этот год я кончил школу и поступил в Ломоносовский. Однако перед началом занятий полагалось пройти военный лагерный сбор. Вот об этих-то лагерных занятиях и письмо:
Москва. 25.09.1930.
Здравствуй, Нолька!
Приехал 20-го вечером из лагеря. Не писал тебе больше по лени. Муштровали нас там, заставляли чистить старые, испорченные винтовки и трепать собственные подметки. Жили мы сначала в бывшей конюшне, пол которой, наверное, навсегда пропитался лошадиной мочой. Поэтому спать приходилось при открытых воротах, несмотря на холод. Там мы жили три дня. Потом нас перевели в рассадник для клопов, которых мы и откармливали остальные 17 дней. В результате 27 больных, которых пришлось увезти из лагеря, и множество чихающих, сморкающихся, кашляющих, которые оставались до конца. Я, к счастью, не был в числе первых, но оказался среди вторых.
Кроме уроков военной муштры («выше голову, тверже печатай шаг»), были занятия по освоению оружия («чтобы снять головку затвора, надо мякотью большого пальца левой руки надавить на рукоятку стебля затвора и одновременно большим и указательным пальцами правой руки, справа налево отвинчивать головку затвора»).
20 сентября кончился этот рай на земле, 21-го был выходной, а 22-го с 8 утра я начал заниматься в Институте. Больше писать не о чем. Целую.
А вот из письма за 1931 год. Дело близится к летним каникулам.
Москва. 22.6.31.
Дорогому Нолястику привет!
Прежде всего, если я тебе скажу, что в одной моей руке перо, в другой бутерброд с маслом по десять рублей за фунт на рынке, в глазах полное отсутствие всякого выражения, а левый полуботинок жмет в мизинце, то ты вполне сможешь нарисовать себе картину, бывшую в
момент начертания сих строк. Кроме того, мне хочется сообщить тебе, что у меня сейчас настроение, которое можно кратко охарактеризовать так: эх, прокатиться бы по маршруту Москва—Сталинград...
Следующее — ко дню его рождения (23 марта).
Москва. 17.3.32.
Во-первых — с днем рождения поздравляю! А во-вторых... Я представляю себе: Сталинград, Тракторный завод, Верхний поселок, дом 525, квартира 10. На входной двери бумажка: «Инженер Э.И.Котляр». Сбоку карандашом на двери неприличная надпись.
Справа, как войдешь, прямо — уборная. Сбоку — навалено галош, за дверью шумно. Это справляют твой день рождения. Но веселие деланное. Килька на столе грустно капает из жестянки маслеными слезами на газетину. Стены тупо смотрят белыми пятнами от зубного порошка. А причина унынию — отсутствие из Москвы моего письма. И вдруг: «Та-та-та...» Стук в дверь. Все хором: «Войдите!» Это почта. И вот уже конверт бесстыдно слетает, обнажая мой характерный почерк, вызмеившийся на бумаге.
Стоит ли говорить о той радости, которая овладевает всеми? Новорожденный, 24-летней рукой вдохновенно откинув со лба пышную шевелюру, декламирует вслух мои строчки. Все рады. Веселы! И даже килька сладострастно улеглась на бутерброд, истекая маслом. Посылаю к письму 25 шлепков. 24 — так себе, но 25-й — задаток!.. Ну уж ты знаешь, какая у меня легкая рука. Целую...
Через три месяца в Институте наметились перемены, и о них — в письме:
Москва. 20.6.32.
О себе. Расскажу по порядку.
1930 год. Дни бегут, как театральная публика за галошами — в беспорядке. Я — автоконструктор.
1931 год. Слух ползет, как вша по шелку, — в Институте организуют отделение холодной штамповки.
1932 год. Март. Нашу группу переводят в это отделение. Я — холодный штамповщик.
Апрель. 1—5 — подавленное настроение. 5—10 — сугубо подавленное. 10—15 — чрезвычайно подавленное. 15—
20 — просто давленное. 20—25 — бессмысленно неопределенное (чуть-чуть давленное). 25—25 — надеждливое (от слова «надежда»).
Май. Слухи о реорганизации Института в Военную Академию. Вся студенческая масса в детском неведении.
13 мая. Группу опять переводят на автоконструкторское отделение. Я — автоконструктор. Остальную часть мая учимся внешне спокойно, если только не считать нервного подергивания лица и пляски святого Витта конечностей.
Июнь. 2-го на стене приказ о зачислении большинства студентов в Военную Академию. Я — будущий военный инженер. Вот и все, что могу тебе сообщить. Думал отделаться в письме поклоном, но один из студентов сказал: «Это всякий дурак так может. На что я, — говорит, — женатый человек, что с меня взять, и то считаю: надо подробно написать».
После поступления в Академию милитаризовался и стиль письма:
Москва. 1.1.33.
1. Здравствуй.
2. Обстановка. Зачетная сессия начнется с 1.1.33 и до 18.1.33. С 18.1.33 — отпуск. На время отпуска — пребывание в Сталинграде.
3. Приказ по СТЗ, дому 525, квартире 10.
На основании вышеизложенного подготовить встречу на вокзале согласно телеграмме о выезде, своевременно высланной из Москвы. Обеспечить пищевым довольствием и квартирой. Организовать досуг, не лишенный посещения зрелищных предприятий. Директору завода о приезде не сообщать. Ответственность за исполнение вышеперечисленного возложить на инж. Котляра Э.И. По приезде в г. Сталинград инж. Котляру Э.И. об исполнении доложить мне лично. Подпись...»
Отдохнул у него неплохо. Вернулся в Москву на учение. Следующее письмо без даты было послано, очевидно, ближе к лету. Я ему писал редко, но его упрекал в том же. Вот это письмо, подражание древнегреческому:
Внемли, презренный, промыв загрязненные уши,
Благоговейно прислушайся к гласу премудрого брата.
Музы слетелись ко мне, разевая широкие пасти.
В сих неразборчивых строчках скрыты великие мысли.
Есть Сталинград, городишко на берегу Волги,
Грязная Волга течет, испражняясь на берег.
Верст пятьдесят минус тридцать вверх по течению Волги,
Выстроен чудо-завод тракторов-землепашцев.
На сем заводе работают скромные люди,
Их обучил Институт Ломоносова Миши.
Редкие пишут посланья они своим мамам и братьям,
Краску стыда мы не видим на их твердых скулах.
Море волнуется, комкая в панике воды,
Мама и братик волнуются точно как море.
Ну и так далее...
И, наконец, еще одно — ему уже 27, а мне 22.
Москва. 18.3.35.
Если ты ничего не добился до 30 лет, значит, ничего не добьешься. (Английская пословица.)
Привет дорогому брательнику в день его двадцатисемилетия!
Привет и поздравление. 27 лет — это не всякий имеет. И ты добился немалого, но я жду от тебя еще большего. Как говорит другая английская пословица: «Одному удается украсть лошадь, а другой не решается посмотреть на нее через забор». Фигурально выражаясь, лошадь ты еще не украл, но из-за забора на нее уже поглядываешь. А я желаю тебе — табуна. Письмо это пишу в чрезвычайно напряженной обстановке. С ближних позиций кинжальным огнем трещит какая-то певица по радио. С дальних позиций (из другой комнаты) раздаются залпы мамочкиных окриков на тему, что раз я долго пишу, то вряд ли что-то путное. (Замечание, впрочем, резонное.)
В апреле у меня последняя зачетная сессия, а затем дипломная практика. Тогда напишу подробнее. Крепко тебя целую.
А летом 1936 года я поехал к нему, и далее произошло то, после чего дураковаляние в письмах кончилось. Об этом — позже.
3. Имени Ломоносова. И погоны
Но вернемся к тому времени, когда я, продолжая традиции семьи, поступил в Автотракторный институт.
1930 год и впереди... О, впереди бесконечность. Вокруг меня новые люди, и хотя учение продолжается, но все это уже совсем другое, и педагоги иные, и обстановка — все другое.
И, прежде всего, я едва ли не самый молодой на курсе. Мне всего 17, а среди студентов нашей группы есть даже женатые. Или, во всяком случае, имеющие кого-то более или менее рядом, и менее или более постоянное.
Что до умения, есть предметы обычные — начертательная геометрия, английский язык, но начались и специальные. А педагоги отличаются от школьных тем, что никакого оттенка воспитательности в их отношении к тебе нет. Педагог вызывает, ты отвечаешь, и все. И у него складывается твоя репутация. Но он вовсе не уговаривает ее улучшить. Ему, строго говоря, на тебя наплевать. Ему важно изложить предмет, ответить на вопросы и проставить отметки, выявляющие усвоение. Ну, разумеется, он заинтересован в понимании, но вообще, а не в частности тобой. И никаких Коля, Петя, Миша. Всех по фамилии.
Есть, конечно, исключения. Например, преподавательница английского Александра Григорьевна Милашевская. Весьма миленькая и кокетливая женщина. Она сразу установила с нами особый, личный контакт. Добиваясь от нас правильного произношения, она бесспорно выделила некоторых из нас, заставляя складывать губы и прикладывать язык к нёбу так, а не иначе. И очень симпатично показывала — как. Некоторых она даже приглашала к себе домой (группой, само собой, человека три-четыре), где это произношение мы и отрабатывали. Я было подумал: чего это она, ведь старуха — ей уже 36 лет. Но это только для меня она была старухой, а кое-кто воспринимал ее совсем иначе и млел, когда она подходила к нему.
Так или иначе, но занятия английским у нас выделялись успешностью. В частности, я им обязан тем, что когда потом ездил в Англию и США, то сравнительно свободно понимал и говорил. И даже теперь, хотя уже давно нет никакой практики, с грехом пополам, а как-то по-английски могу балакать.
Были у нас, разумеется, и такие предметы, как диамат и истмат, которые я тянул, при моей тупости к политике и философии, только с помощью зубрежки. А на политбоях — была тогда такая форма вовлечения студентов в общественную жизнь, когда две группы публично шпыняли друг друга вопросами из текущей политики, — так вот на этих политбоях я бывал неизменно «убит». Зато по прочим предметам, в том числе и специальным, даже самым сложным, как, например, сопромат, столь же неизменно имел отличные оценки. И действительно, они давались мне легко.
Ну, а как личная жизнь, спросите вы меня? Или, если не спросите, так подумаете. А она шла своим чередом. Нет, это были не некоторые наши студентки — они почему-то воспринимались как бесполые. По той же, возможно, причине, по которой танцор, крутя перед собой балерину, подкидывая или вообще волоча до седьмого пота, перестает видеть в ней женщину. Пример, может, не абсолютно точный, ибо случались и у нас романы, но все же достаточно верный.
Спрашивается, так кто же? Сейчас, по прошествии длительного времени затруднюсь ответить.
А, вот вспомнил. Одну заметил на отдыхе. В волейбол играла. После игры — то-се, разговорились, ну и встречались некоторое время. Потом, через несколько лет встретил и подумал: что я в ней тогда нашел?
Другую увидел в трамвае. Очень хорошенькая. Но ехал по делу, надо было выходить, и потом всю дорогу досадовал: мимо носа этакое проехало. А на обратном пути сел в трамвай и гляжу — она! Ну, сами понимаете, такое пропустить было нельзя, тем более и она в тот раз меня приметила, ждала дальнейших шагов, а я вдруг вышел. Подплыл к ней и был принят снисходительно. Ну и опять это длилось какое-то время, пока слишком энергичный
напор с одной стороны (ее) не вынудил другую сторону (меня) постыдно смыться, ссылаясь на занятость. Хотя, кстати, ссылка была справедливой.
Дело в том, что где и чем бы я ни был занят, институтом или не институтом, но в голове всегда гвоздем торчала дума об очередном рассказе. Я все время что-нибудь да писал. Почти все из написанного я потом, к счастью, уничтожил. Но иногда замыслы требовали осуществить их в новом варианте, который, как мне казалось, будет наконец «то самое». Вот для этого тоже нужно было время. Я написал «тоже», но по своему личному ощущению, это было не «тоже», а самое что ни на есть аппетитное время. И его жалко было расходовать даже на весьма привлекательные создания с гибкой фигуркой и вроде бы загадочными глазами. А ничего загадочного, как приглядишься. Просто бьют в одну точку и, пропуская мимо ушей твои умные рассуждения, склоняют тебя к тому, чтобы ты разрешил им сесть тебе на шею.
Ну а потом, как я уже отмечал в письмах, нас перевели в Военную Академию, заново созданную, бронетанковую. Так что мы все надели военную форму, затянули ремни, перекинули через плечо портупеи, и от этого наша неотразимость в глазах женского пола, естественно, возросла, и активность того же пола также. Но появилась необходимость ездить вместо Благовещенского переулка в центре Москвы — в Лефортово; это намного дальше и отнимало больше времени. И еще — пришлось носить головной убор (фуражку — для отдачи приветствий на улице), чего я не любил. Не терплю никакой тяготы на голове и руке, даже наручные часы дома всегда снимаю.
Из нас, ломоносовцев, был организован промышленный факультет, который опекал Наркомтяжпром. Зато по окончании Академии мы должны были стать снова гражданскими и идти работать на гражданку, а не по военному ведомству. Несколько студенток, которые с нами перешли, также стали при портупеях, ремнях и сапогах, из-за чего, в наших глазах, потеряли женственность. Так что за ними, в свободное от учения время,
ухлестывали не мы, а слушатели военных факультетов — командного и эксплуатационного.
Например, слушатель командного факультета Черняховский (да-да, тот самый, будущий полководец на войне) дежурил в коридоре около нашей группы, поджидая слушательницу Майку Топоркову. А слушательница из другой группы умудрилась выйти замуж за начальника эксплуатационного факультета генерала Илюхина. Уж не помню, по ком страдал слушатель командного факультета красавец Орловский, потом ставший зам. начальника Академии и генералом, но кого-то выстрадал, это факт.
Нас теперь называли слушателями, а не студентами (считая, очевидно, что именовать академиками преждевременно). А вообще учиться в нашей Академии (позже — имени Малиновского, а тогда — имени Сталина) считалось почетным. Так, вместе со мной ее закончили сыновья Осинского и Свердлова, а когда я уже кончал, поступил сын Ворошилова (приемный, как будто). Для него в раздевалке, вернее, для его шинели, чтоб не спутали, вбили специальный гвоздь, и рядом сидел охранник (стерег шинель).
Кое-кто из наших штатских педагогов также перешел в Академию. Но будучи всю предыдущую жизнь гражданскими людьми, они выглядели в военной форме нелепо. Она сидела на них, по нашим неприхотливым остротам, «как лошадь на седле коровы». За качество шутки не отвечаю — общественное изделие.
На преподавательниц, слава богу, форму не надели, и они на общем фоне от этого только выиграли. Некоторым удалось даже свершить матримониальную карьеру: выйти замуж за генералов из руководства Академии.
Я не утерпел и стал публиковать фельетоны под прозрачным псевдонимом «Некотляр» в нашей многотиражке. Это хоть и дало мне популярность, но вызвало повышенную требовательность педагогов. Однако я учился с удовольствием и по предмету «тактика», которую вел военный преподаватель, единственный на всем промышленном факультете (гражданском!) получил «5».
Окончил я Академию вторым, и мой дипломный проект так одобрили, что пришлось показательно его по-
вторить перед командующим бронетанковыми войсками Халепским. Он специально приехал на наш выпуск в 1935 году. Причем отвечал я, по его указанию, по-английски.
После чего мне сделали предложение остаться в кадрах, сразу получить повышение в звании (две «шпалы» — майора; а я и так уже имел одну «шпалу» — капитана, это получили немногие, остальные — «кубари») и высокий по тем временам оклад — 200 рублей. Место работы — танковый полигон в Кубинке.
Но я отказался. Воспользовался правом вернуться в штатское состояние. На меня уже была заявка по линии Наркомтяжпрома — в НАТИ, Научный Автотракторный институт, на оклад 90 рублей.
В мозгу у меня сидело только одно: максимум свободы, чтобы писать! В Академии мне предлагали остаться на кафедре и рисовали чарующее будущее: адъюнкт (одно слово чего стоит!), кандидат, доктор и звания, звания. При условии, разумеется, в погонах. Но и тут я отказался. Свободы хотел, свободы!
Что-ж, попав в НАТИ, я ее получил. В той мере, в какой это у нас было возможно. А вот в какой именно, будет видно из дальнейшего.
4. Лихие боры
НАТИ находился в Лихоборах, и поездка туда — метро, электричка, переход от станции по полю в Институт — отнимала полтора часа в один конец. Итого три часа на дорогу. Чтобы не терять время, я брал в голову задачу: обдумывал ту или иную ситуацию для очередного рассказа. И, вернувшись вечером домой, сходив в магазин купить продукты и поев, мог сразу сесть за стол — вывалить все, что накопилось и наработалось в голове.
Я чуть не забыл сказать, что умудрился в 1936 году жениться. Очень, очень милую девушку я заприметил, когда вечером работал в Ленинке. Она стояла на хорах, очевидно, отдыхала, а я, находясь внизу и оторвавшись от книг, понял, что мне тоже необходимо немедленно отдохнуть, причем, само собой, также на хорах.
Ну, а остальное, как говорится, было делом техники. Девушка вблизи оказалась еще милей. Когда она собралась домой, мне вышло с нею по дороге. Так я сказал. Только проводив ее аж до Банного переулка, а это тогда был самый конец проспекта Мира, у Рижского вокзала, только тогда я открыл ей, что живу в самом центре, на Пушечной. И топать мне потом пришлось не менее часа хорошим ходом. И в дальнейшем не один раз. Пока она не вышла за меня и не перебралась в нашу квартиру.
Но это так, попутно. Чтобы было ясно, почему у меня до женитьбы после работы имелось два маршрута: домой (к маме) или к Тане — так ее звали.
Мама после событий, о которых пойдет речь ниже, стала прихварывать. Ее начала одолевать болезнь Паркинсона, дрожали руки и ноги. А потому необходимые покупки стал делать я. Так вот, чтобы не терять времени в очередях, я и там старался использовать его для дела. Проверял свое умение угадать живую речь. Я думал: спрошу-ка этого о том-то. Судя по его виду, он должен ответить так-то. И постепенно, все чаще, начал угадывать ответы почти дословно.
После ужина я садился писать (если не шел в библиотеку) и работал до двух ночи. Потом спал до семи утра. А в семь мама с трудом будила, и не дай бог, если она делала это без пяти семь. Я с алчностью вырывал эти пять минут и, представьте, тоже спал! Ну, а потом завтрак, бегом в метро и — все было рассчитано по минутам — попадал как раз к отходу электрички.
Вы можете спросить, а почему бы ни записать все, что накопил по дороге, в НАТИ, севши там за стол? Ведь никто ко мне в бумагу не заглядывал, мало ли что я пишу. Однако я не поступал так не столько из порядочности, сколько из пижонства — сам перед собой держал фасон. Даже не позволял себе на работе о литературных делах думать.
А работа в Институте шла своим чередом, и я стал сначала руководителем группы, а затем образовал собственную лабораторию.
Не буду морочить вам голову наукой, скажу лишь, что это было создание теории и расчета пространствен-
ной несущей системы автомобиля. То есть, попросту говоря, его корпуса. Перед войной первые автобусы вагонного типа и джипы нашего производства были сделаны уже с учетом моих расчетов.
Литературная работа тоже двигалась. В том смысле, что я писал ежедневно, с перерывом разве что на один вечер в неделю. Но мне захотелось понять, чего стоят мои рассказы. Поэтому я подал заявление в Вечерний литературный институт, который находился на Тверском бульваре, 25. Написал зачетную работу, и меня приняли. Я попал на семинар профессора Тимофеева Леонида Ивановича, и это стало одной из самых больших удач в моей жизни. Более талантливого педагога я не видел. Его лекции было наслаждением слушать. А критические замечания на мои рассказы он делал с такой точностью и юмором, что я выходил от него не только не раздавленным, а с желанием немедленно сесть за исправление, пока не улетучился прилив сил.
Через некоторое время на нашей очередной встрече Леонид Иванович сказал: «Знаете что? Вам не нужен этот литинститут. Он ведь дает только образование. А писателем, у кого нет дара, сделать не может. У вас дар есть, образование тоже, а времени из-за научной работы мало. Вам просто надо писать и писать. И приходите ко мне домой — мы живем рядом. Буду читать и отмечу, что, с моей точки зрения, не удалось. Как вам это подходит?»
Подходит ли это мне?! Да я буду счастлив так поступить! С тех пор так и повелось. Я приносил ему написанное, общался с его славной женой Софьей Ивановной и детьми, Олей и совсем маленьким Леней, или Лютиком, как его все звали. А главное, выслушивал разносы Леонида Ивановича.
Один из секретов его метода, как я позже понял, заключался в том, что в каждом моем рассказе он, кроме уймы недостатков, находил обязательно что-то хорошее. И всегда конкретно говорил, почему то плохо, а это лучше. Подозреваю, что и отмеченное с плюсом тоже было не ахти каким, а Леонид Иванович выделял его из педагогических соображений. Но — действовало. И постепен-
но мои рассказы стали его удовлетворять. Л.И. был стиховедом, а потому особенно чувствительным к слову, к музыке речи и, хочу надеяться, привил эту требовательность и чуткость мне. Так или иначе, я стал регулярно носить ему мои работы, и это продолжалось с перерывом на войну, когда я был на фронте, до самой его смерти в 1984 году. То есть почти 50 лет.
Пришло время, когда Л.И. посоветовал начать толкаться с рассказами в печать. Как стиховед и ученый, Л.И. не мог оказать мне тут поддержку, да я бы таких его хлопот и не допустил: мой единственный и любимый учитель был инвалидом. С детства, после полиомиелита, у него были парализованы ноги, и он передвигался либо на костылях, либо в коляске.
Да и вообще я считал, что всего должен добиваться сам. Вот и начались мои хождения по редакциям, которые продолжались пять лет.
Однажды — в конце 1940 года — Л.И. мне сказал, что в «Огоньке» появился новый редактор, талантливый Евгений Петров — попробуйте-ка к нему. Я попробовал. И — успешно. Рассказы начали печатать.
Пошли рассказы и на радио. Их стали читать отличные артисты: Каминка, Плятт, Осип Абдулов и другие.
Но я взял псевдоним, чтобы эти публикации не помешали пребыванию в НАТИ.
А там все шло своим чередом. Пока неожиданно для нас, зайдя утром воскресного дня 22 июня 1941 года в Мосторг и поднявшись на 4-й этаж, я, как и все толпившиеся в магазине, не услышал по радио запинающийся голос Молотова.
Война!..
И хотя я как научный работник имел броню, но на следующий же день отправился в военкомат и получил назначение в Орел. А жену отправил в НАТИ с заявлением, что ухожу на фронт.
Попрощался с мамой, с Леонидом Ивановичем, послал письмо Ноле, и Таня проводила меня на вокзал. Ну а дальше — для меня — из Орла в Майкоп, из Майкопа в Сталинград, где я умудрился написать свою первую пьесу «Мефистофель», из Сталинграда в Москву. Для
мамы и Тани — эвакуация в Уфу. А для всех — ужас, потеря близких, разруха, ну и все прочее, что терпит страна, когда война происходит на ее территории.
Чтобы не прерывать повествования, я прошелся от 35-го года до 41-го. А теперь вернусь к 36-му году, когда в очередной мой летний приезд к брату в Сталинград, в отпуск, произошло событие, ударившее по нашей семье.
5. Арест брата
Лето 1936 года, как уже не раз до этого, я провел у брата. Каждое утро, когда брат уходил на завод, я отправлялся к Волге, брал на лодочной станции однопарку и греб вверх по течению, стараясь обогнуть остров, отделяющий рукав от основного русла. Иногда высаживался на этот остров, а иногда заплывал еще дальше. Потом, лежа и покрыв голову носовым платком или трусами, нежился под солнцем. А лодка тем временем плыла сама вниз по течению обратно.
Вечером, когда брат приходил с завода, мы либо отправлялись погулять по высокому берегу вдоль реки, либо бродили по саду, расположенному неподалеку, либо сидели в этом саду близ большой клумбы, на которой рос одуряющий, сладкий табак.
О чем могут говорить молодые люди? Брату было тогда 28, мне 22, и мы оба были полны планов. Я к этому времени вел теоретическую работу в НАТИ, а по вечерам писал юмористические рассказы. Кроме того, меня заинтересовала природа смеха (вот что значит научная жилка), и я периодически просиживал в Ленинке по вечерам до закрытия, читая все, что кто-либо писал о сатире, юморе, комическом и остроумном — философов, практиков, кого угодно. Создавал свою «теорию смеха». Ну и, конечно, крутил так называемые романы. А еще ходил по редакциям, предлагая к печатанью свои рассказы, и всюду получал под разными соусами отказы. Но не унывал. Просто удивительно, как в молодые годы для всего находишь время!
А брат тогда уже руководил всей технологической службой гигантского завода и тоже, имея подругу в Сталинграде, находил время туда съездить. Вот обо всем этом мы и беседовали.
Но в 36-м году ситуация резко изменилась. Волна арестов докатилась и до Сталинграда, до завода. Арестовали и, по слухам, расстреляли директора завода Иванова, человека с боевым, революционным прошлым. Исчезали самые разные люди — рядовые рабочие и инженеры. Понять ничего было нельзя. Из друзей брата двое, от греха подальше, уволились и уехали в другие города. Взяли и одного инженера из их круга, Васю Сазонова, незадолго до того женившегося.
Уже в прошлый приезд, да и в письмах, я писал брату — уходи. Но ему жалко было бросить завод, на котором он вырос в большого специалиста. Кроме того, он всегда был далек от политики, любил технику, и она целиком занимала его интересы и мысли. Но после ареста Сазонова брат подал, наконец, заявление об уходе.
Когда я приехал, он уже уволился, распродал вещи, и в этот день, о котором пойдет речь, на полу стояли у стены — шкафчик, за которым должны были зайти, его баул, мой чемодан, и у нас уже были билеты в купе на двоих в поезд Сталинград—Москва.
И все же это произошло неожиданно. Брат паковал в баул последние вещи, а я зашел в ванную, принял душ и, завернувшись в мохнатое полотенце, стал обтираться. Как вдруг постучала соседка и сказала, что кто-то дожидается меня на лестничной площадке. Быстро одевшись, я вышел. Там стоял человек лет тридцати, белокурый, со свежим и круглым лицом. На нем был серый костюмчик. Самый обычный парень, похожий на футболиста.
Вы Котляр?
— Да.
Он назвал имя-отчество.
— Нет. Это мой брат.
— А где он сейчас?
— Дома. Вот, пройдемте.
И я направился в комнату.
Одну минуту, — сказал парень и кому-то кивнул вниз головой. И сейчас же поднялся другой человек,
постарше, седоватый, в кепке, с серым лицом и продолговатым газетным свертком под мышкой. Он также был в сером костюме.
— Тут к тебе пришли, — сказал я брату, входя в комнату. Я так и не догадался, кто это. Было еще светло, и эти люди имели такой будничный вид, что я принял их за заводских работников. Я еще обтирал лицо полотенцем, но когда отнял его от лица, то понял все. Брат бледный стоял у стола, белокурый глядел на брата, а тот, что постарше, смотрел по сторонам.
Вы такой-то? — повторил имя, отчество и фамилию белокурый.
Да, — несколько нервно ответил брат.
Я должен произвести у вас обыск, — сказал белокурый и показал брату свое удостоверение и ордер.
Пожалуйста, — сказал брат несколько успокоившись и сел у стола.
Это ваш брат? — белокурый показал на меня.
— Да.
— Паспорт, — сказал мне белокурый. Посмотрел его и вернул. — Тогда надо позвать понятого из посторонних.
Позови! — обратился он к своему спутнику.
Тот вышел и вернулся с соседом. Лицо соседа было испуганным, и он стал переводить глаза с одного на другого.
Ваша фамилия, имя, отчество, — спросил его белокурый. Тот назвался. — Сейчас вы будете присутствовать в качестве понятого при обыске. Садитесь.
Тот автоматически опустился на стул. Видно было, что испуг не покидает его, и он не может сообразить, связано ли его присутствие с какими-либо неприятностями для него самого или нет. Но постепенно на его физиономии начал проявляться интерес к происходящему и появилось даже нечто вроде чувства ответственности.
— Разрешите расположиться тут? — белокурый также присел к столу.
Да, — лицо брата было спокойным, но бледным.
Приступай, — сказал белокурый спутнику, и тот, положив на стол сверток, в котором что-то звякнуло, подошел к шкафчику и стал вытаскивать полку за полкой. Почти все, что там оставалось, было бросовым, но
он тряпки кидал в угол, а каждую бумажку откладывал и затем стопкой положил перед белокурым. Найдя спичечную коробку, открыл ее, заглянул внутрь, высыпал спички и забросил их обратно. Затем стал просматривать кипу газет, сваленных в другом углу. Дошло дело и до баула. Все носильные вещи были оттуда вынуты, перетряхнуты и вложены обратно.
После этого спутник прошел в ванную и принес оттуда зубную щетку, порошок и баночку с лекарством. Все это положил перед белокурым, который просматривал бумажки и что-то заносил в лист, лежащий перед ним на столе.
Постепенно на столе перед белокурым образовалась из отложенного небольшая кучка разных листков, записных книжек и блокнотов. Паспорт брата и железнодорожный билет он положил сверху. Затем все завернул в газету, паспорт положил в карман, а билет пододвинул мне.
Одевайтесь, — сказал он брату. — Вы поедете с нами.
Почему? — тихо спросил брат.
Я же вам показал ордер на арест.
— Там стояло — на обыск.
— И арест. Вот. — Белокурый снова вынул бумагу и на месте, которое он раньше зажимал пальцем, рядом со словом «обыск» стояло «и арест».
— Вы можете идти, — кивнул белокурый понятому. — А вы, — сказал белокурый брату, — можете взять одеяло, подушку и смену белья. И зубную щетку с гребешком.
Баночку с мазью и зубной порошок он отодвинул.
Но мазь мне нужна, — промолвил брат. — Это лечебная мазь. У меня шрам.
Все равно, оставьте.
Книги и кое-какие вещи были вынуты из баула, а подушку с одеялом и прочие разрешенные вещи туда засунули. Наконец нехитрый багаж брата был собран, и все это время белокурый со спутником терпеливо ожидали, внимательно, однако, следя за тем, как и что мы укладывали.
Пошли? — вроде бы даже не спросил белокурый, когда все было закончено.
Брат взял баул, и мы молча спустились с четвертого этажа. Стоял теплый вечер. Август. Кругом зелень, листва. Брат закинул голову и оглядел все это. Вдалеке за домом виднелась машина. Когда мы подошли к ней, шофер выглянул оттуда, молча оглядел нас и завел двигатель.
Мы еще раз поцеловались, вернее, просто ткнулись сухими губами друг другу в щеки, в шею, в губы, еще раз в щеки. Ткнулись крепко и как-то задумчиво поглядели друг на друга, точно глядели вперед. Потом они сели в машину — сначала спутник, затем брат, а затем белокурый. Машина тихо тронулась, взяла куда-то вбок и исчезла. Я остался один.
Долгое время мы не знали, где он и что с ним. Кузнецкий мост, 24 — рядом, но и оттуда никаких сведений. И так прошло немало посещений и дней. Потом стали приходить письма — раз в три месяца. Затем — через два месяца. От него, но совершенно на него непохожие. Словно нарочно обесцвеченные. В них только и было от брата, что его почерк, да некоторые словесные обороты. По этим письмам можно было проследить, что, находясь в Воркуте, он побывал за это время шахтером, рудокопом, дровосеком и работал в мастерских. Узнав адрес, мы добились разрешения на посылки: еду и носильные вещи.
За потерю бдительности (а как же — я просмотрел родного брата и отказался признать его виновным) меня исключили из комсомола и перевели в другой отдел. Спасибо, не выгнали с работы.
По НАТИ также прокатилась волна арестов. Посадили директора, иноспециалистов и еще кого-то из начальства. Но я был тогда рядовым инженером, мелкая сошка, что с меня взять. Потом даже стали намекать, что могут восстановить в комсомоле, если я подам заявление. Ну уж — извините!
А в 41-м началась война и я пошел на фронт. И, надо же, после Орла и Майкопа как раз угодил в Сталинград на Тракторный, в 21-й особый танковый батальон. Но находясь там, я на дом, где брат жил всего пять лет назад, даже не пошел взглянуть.
А в 44-м, после того как меня вызвали в Бронетанковое Управление в Москву, удалось вернуть из эвакуации маму и Таню. Пришла телеграмма и от брата: освобождают! Вернее, разрешают кратковременный визит в Москву. А потом переводят в Ворошиловград, на паровозостроительный завод — налаживать производство. Практически — ссылка, так как выезд оттуда не разрешался, но и то — хлеб!
Отправившись на вокзал его встречать, я только об одном и думал: семь с половиной лет — как он жил? И кого встречу?
Поезд опаздывал на полчаса, и эти полчаса я ходил по перрону взад и вперед, поминутно глядя на часы. И вспоминал сцену ареста, как если бы она состоялась только что. Наконец вдали показался поезд, и я стал искать себе место на платформе. Номер вагона 11-й. Паровоз с шумом прошел мимо, но за ним, как назло, было три или четыре вагона без номера. Затем шли вагоны 9, 8, 7, и я не стал смотреть дальше, а побежал назад, к тем, что были без номеров. Однако, когда я подбежал к тому, который, по моим расчетам, мог быть 11-м, проводник сказал, что 11-й и 12-й в самом конце состава, и я помчался обратно.
Состав уже стоял, и из него повалили пассажиры с багажом, но я бросился им навстречу, пробиваясь к хвосту поезда. Я бежал, задевая людей, расталкивая их, ни на кого не глядя, смотрел только вперед.
И вдруг меня окликнули моим детским именем. Но это был чужой, сдавленный голос. Я обернулся, и кто-то в полушубке, оленьей шапке и в очках облапил меня. Я понял, что это брат, и, не разглядев, обхватил его также. И вот так мы, двое взрослых мужчин, тыкались друг в друга лицами, произнося не слова, а какие-то обрывки, перемешанные сдавленными рыданиями. Я почувствовал под губами его небритую щеку и мокрое, горячее лицо. Горло перехватило, брызнули слезы, и стало легче дышать. Так и стояли мы несколько секунд, что-то бормоча и всхлипывая.
Потом взглянули друг на друга, чуть отодвинувшись, и я не узнал брата. Он стал меньше ростом, у него были другие глаза, и он чуть шепелявил. Нет, он не казался
старше своих лет. Ему было 36, и он так и выглядел. Может, чуть старше. Просто стал другим. Иначе улыбался, иначе вел себя, иначе глядел на меня — не хуже, не лучше, а иначе. Совсем иной человек. На ходу и в метро по дороге домой мне казалось — везу чужого человека и думал — узнает ли его мама?
Но мама узнала. Не могу точно описать ее лицо, когда она увидела сына. Тут был и испуг, и жалость, и такая любовь, что, казалось, при ней человек испытывает боль. Они ринулись друг другу в объятия — седенькая, маленькая старушка и ее несчастный сын — и целовали друг друга, целовали, а я стоял поодаль, и меня всего трясло.
Брат получил пять лет — по тем времени и меркам это давали «ни за что». Правда, потом они превратились в семь с половиной, а потом и вообще в 18. Но тогда мы не знали, что, выехав в Ворошиловград и наладив там производство паровозов, он тут же получит еще дополнительно десять с лишним лет и отправится отбывать их уже в Норильск, где ему придется налаживать опять что-то. Только после смерти Сталина, да и то не сразу, а в 54-м, его освободят.
И он снова вернется в Москву, женится в 46 лет, но детей у него уже не будет, и он прильнет к моему сыну, как к своему. К счастью, наша мать будет жива и проживет с нами еще два года. И они смогут ходить на спектакли по моим пьесам. Он будет реабилитирован. Станет работать в том самом НАТИ, который переименуют в НАМИ. (Эта патологическая страсть переименовывать и переставлять — часто без смысла, а подчас и с уроном для дела — существует у нас в стране до сих пор и выдается за реформы и перестройку.)
И опять брат начал в НАМИ что-то налаживать, хотя я и уговаривал его после пенсии уйти на покой. Вот так до самой своей смерти в 1991 году, в возрасте 83-х лет, он все налаживал и налаживал, а государство ему за это...
Конечно, подобное происходило не только с ним, а имело массовый характер. Но это был мой брат, Ноля, Нолястик, а потому его страдания и крах надежд я ощущал почти физически. Нет, разумеется, не в десятую и даже не в сотую долю как он, но все же.
6. После войны
О войне писать не хочется.
Мама уже не могла преподавать, а потому перешла работать в архив.
К сожалению, ее отношения с Таней нарушились еще во время эвакуации — мать была недовольна тем, что Таня в свободное от работы время не сидит дома. Но ведь молодая женщина — хочется и развлечься.
А в Москве Танина мать, невзлюбившая меня сразу и укорявшая дочь, зачем та вышла за еврея, теперь совсем озлобилась. Раз у нее погиб на войне сын, а я остался жив — значит, я виноват.
Увы, и наши отношения с Таней разлаживались. Постоянная раздражительность стала атмосферой в доме. Причем с обеих сторон. Тут, безусловно, и моя вина — не умел найти нужный тон и, вместо того, чтобы когда шуткой, а когда лаской снимать неизбежные от трудной жизни конфликты, подчас сам срывался.
А тут еще у нас в НАТИ появилась молодая и очень привлекательная женщина-инженер, Зоя. И где только в молодости для всего находишь время, но нашли его и мы для наших встреч. Ну, а затем — двойной развод: у меня с Таней, а у Зои с ее мужем.
Мой маршрут теперь после работы стал таким. Либо из Лихобор ехал сразу к маме на Пушечную, чтобы сделать покупки для нее, а затем к жене в Зачатьевский переулок (это близ Остоженки), где она жила со своим девятилетним сыном Юрой. Либо сразу после работы — к жене до позднего вечера, а ночевать — к матери. (Состояние ее ухудшалось, и я взял себе за правило бывать у мамы каждый день.)
Но и у мамы, и у Зои я писал до двух ночи — это было незыблемо. И так продолжалось все годы, что я работал в НАТИ, то есть до 1952 года. 17 лет за вычетом войны.
В те же годы я написал диссертацию и защитил ее.
После войны, хотя Евгений Петров умер, члены редколлегии «Огонька» тепло встретили меня и охотно стали публиковать мои новые юмористические рассказы. Однако к этому времени я уже погрузился в драматургию. Писал пьесы одну за другой и ходил с ними по театрам. Пока, наконец не пробился на сцену театра имени Маяковского, с пьесой «Директор», — ее поставил и оформил Николай Павлович Акимов.
А Зоя родила сына, назвали Женей. Мальчик рос, забот хватало. Но «Директор» пошел широко, и это давало существенное подспорье.
Однако в стране в это время развернулась антисемитская кампания, которую назвали борьбой с космополитизмом. Откликнулось на кампанию и руководство НАТИ — стали увольнять евреев, одного за другим. Хотели моими руками уволить из моей лаборатории техника Любовь Моисеевну Вильнер, якобы в связи с необходимостью сократить расходы. И хотя я им предложил вместо нее другого сотрудника из моей же лаборатории, русского инженера с большим, чем у Вильнер окладом (стукача и бездельника), они наотрез отказались — подавай им Вильнер и все. Тогда я пошел на неожиданный для них шаг: сам подал заявление об уходе, раз ко мне не прислушиваются. А экономия в средствах, сказал я, будет еще больше. И хотя на меня, как на руководителя лаборатории, увольнение не распространялось, им пришлось мое заявление подписать.
Итак, с начала 1952 года я покинул Институт и отправился в свободное плавание...
17.10.1999-31.01.2001