Я думаю, всем понятно, какова была реакция Сталина на эту просьбу, тем более поддержанную «со стороны», да еще вопреки его решению. Но не в его методах
было душить собственными руками. Он запросил МХАТ Первый, Станиславского: действительно МХАТ Второй уж такой незаменимый театр, что ему место только в Москве?
Результат не заставил себя ждать. Станиславский ответил, что вообще есть только один МХАТ и никакого Второго он не знает.
Реакция последовала молниеносно. Отсюда и формулировка «так называемый», и разгон театра в феврале 1936 года, после чего Берсеневу, Гиацинтовой и Бирман с трудом удалось пристроиться в театр МОСПС, которым тогда руководил Любимов-Ланской.
А в Ростов-на-Дону поехал со своей студией Ю.Завадский, который потихоньку потом перебрался с некоторыми артистами обратно в Москву, с тем, чтобы возглавить театр МОСПС взамен ушедшего в 1946 году Любимова-Ланского. (Ныне это театр им. Моссовета.)
Берсенев же, Гиацинтова и Бирман перешли в совсем тогда захудалый театр им. Ленинского комсомола, который им удалось оживить, но где они сами и закончили свои дни.
Такова правда. И ее не мог не знать Образцов, какое бы положение в труппе он ни занимал и сколько бы куклами ни увлекался. Ибо постановление СНК СССР и ЦК ВКП(б) о закрытии Второго Московского художественного академического театра было опубликовано в «Правде» 28 февраля 1936 года и обсуждалось даже людьми, далекими от театра, так как имело явно политический характер.
А что же Образцов? А он именно в те дни выступал с куклами перед Сталиным, что не преминул отметить в своих «ступеньках». И буквально через несколько дней после этого выступления Образцов получил наконец-то помещение для кукольного театра. Все произошло, судя по «ступенькам», так: на следующий день после концерта, где он удостоился одобрительного сталинского смеха, появилась статья Образцова, в которой он, добиваясь для своих кукол помещения, написал: «Много добрых глаз и нет добрых рук». И глянь — через два дня звонок из Комитета по делам искусств: «Получайте театр
на площади Маяковского». (Бывшее здание Реалистического театра. Сейчас этого дома нет и у театра кукол превосходное здание на Садовом кольце — дай им Бог здоровья!)
Так что, выходит, нашел тогда Образцов добрые руки. Знал, где искать. А «старики», очевидно, просто не там и не так искали. Обмишулились. Сами виноваты. Так получается. Ну, а еще, пожалуй, получается, что ко всем тем высоким званиям, кои перечислил Образцов в своей первой «ступеньке», нелишне было бы добавить еще одно.
Это все я написал по горячим следам, в 1984 году. А 8 мая 1992 года по ТВ сообщили, что Образцов в возрасте 91 года умер. Незадолго до того он собрал друзей. Было показано, как все сидят за столом и поют (и он с ними) его любимую песню «Вспомните меня...» Тут же по ТВ перечисли его заслуги и произнесли восторженные слова.
Что же, все верно. И заслуги, настоящие, не мнимые, были. И кое-чем даже восхититься можно. Однако в 1984 году, в возрасте 83-х лет, зачем было так-то?..
Ну, понимаю, при Сталине боялся — голову снимут. Но в 1984 году, да еще при таких регалиях и званиях, можно было расхрабриться и сказать о своих старых товарищах и учителях правду. О том, как все было на самом деле. Ну, а если и тогда побоялся или не захотел сказать, то хоть помолчи.
А так — все как просил в песне: «Вспомните меня...»
Вот и пришлось вспомнить.
Федор Панферов. Интересный вариант
Сейчас вряд ли кому придет в голову читать что-либо из написанного Федором Ивановичем Панферовым. А в 30-е годы, когда я учился в школе, его называли советским классиком и «Бруски» были в списке обязательной школьной литературы. Да и до самой его смерти в 1960 году он входил в руководство Союза писателей и был главным редактором журнала «Октябрь».
Правда, над его поздними произведениями откровенно подшучивали, а фраза «Девушки, в ножи!» из военного романа «В стране поверженных» передавалась из уст в уста только издевательски. Также почему-то подсмеивались и над его любовью к жене, писательнице Антонине Коптяевой. Над тем, что у входа в свою дачу он сделал в честь жены надпись «Антоша». Хотя тут, на мой взгляд, как раз нет ничего смешного.
Так или иначе, но Панферов продолжал оставаться официально почитаемой фигурой. А потому, когда он написал пьесу «Когда мы красивы» и опубликовал ее в своем журнале «Октябрь» (это было не очень этично, но, как известно, у руководства своя этика), то на обсуждение пьесы в так называемом масонском зале ЦДЛ набилось столько народа, что люди даже свешивались с перил на хорах. Дело было — гляжу на пригласительный билет — 11 июня 1952 года, начало в 6 часов 30 минут вечера.
Пьесу многие прочли, а кто не успел, все равно пришли в ожидании скандала. Все уже знали, что пьеса эта не только с точки зрения драматургии, но и вообще здравого смысла — полный бред.
Сам Панферов сидел за длинным столом, поставленным на невысокую эстраду, радом с кафедрой. Подперев
свою красивую большую голову с львиной шевелюрой, он внимательно и спокойно слушал выступавших.
А выступления были разные. И с плюсом, и с минусом. В похвалах, однако, не чувствовалось энтузиазма, словно они произносились скорее по обязанности. Да и отмечавшие недостатки как бы оглядывались на сановное положение автора.
Но три выступления выделились — критика театра и кино Николая Кладо, прозаика Галины Николаевой и драматурга Анатолия Сурова.
Кладо вдребезги разнес пьесу. Он цитировал куски из нее и так остроумно их комментировал, что присутствующие в зале почти стонали от смеха. Это, как мне кажется, было лучшим выступлением Кладо из тех, что я слышал. А выступал он довольно часто и умело. Но, как я ему заметил, со странной особенностью: удачно лишь через раз. В данном случае он, очевидно, был в ударе. Зал хохотал, а приближенные Панферова, сидевшие с ним рядом, выражали свое несогласие с оратором главным образом жестами и мимикой — пожимали плечами, разводили руками и возмущенно вскидывали брови. Что до Панферова, то он слушал Кладо спокойно, как если бы речь шла не об его пьесе.
Совсем другим было выступление Николаевой. Эта уже немолодая полноватая женщина вышла к кафедре в синем матросском костюмчике с большим отложным воротником, а на затылке у нее вертикально торчал берет. Казалось, что от столь нелепо экипированной дамы можно ожидать только словесного щебетания. И вдруг — жестокая, чеканная, неумолимо логическая речь, в которой Николаева безжалостно препарировала пьесу. Она аналитически точно доказывала, почему рассматриваемый объект вообще никак не может быть отнесен к художественной литературе.
На этот раз ее слушали без смеха и, я бы даже сказал, в тревожном молчании. Да и соседи Панферова застыли.
Ну, а сам Панферов? А он внимал Николаевой невозмутимо и даже с интересом. Во всяком случае, никак не выказывал несогласия или недоброжелательства.
Когда Николаева покинула кафедру, наступило некоторое замешательство. Было неясно, что еще можно сказать после услышанного.
Но тут слово взял Анатолий Суров. Тот самый Суров, про которого все знали, что за него пьесы пишут, чтобы не умереть с голоду, выброшенные отовсюду так называемые космополиты. А он получает за эти пьесы сталинские премии и гонорары, часть которых отстегивает истинным авторам на пропитание.
Совершенно ясно было, что Суров находится в некотором подпитии. Но это никого не удивило, ибо в таком состоянии его видели почти всегда. Во всяком случае, с тех пор как он стал лауреатом. Поразил, однако, накал, с которым Суров заговорил. Покачиваясь за кафедрой, а потому то появляясь, то исчезая, он стал выкрикивать отдельные фразы, кипя от негодования.
Беда в том, утверждал Суров, что те, кто критикуют пьесу, попросту ничего в ней не поняли. А чтобы понять, ее следует прочесть не один раз, а два. Даже три, добавил Суров после паузы. Он, например, только после третьего раза оценил ее значительность, сообщил Суров, чем вызвал в зале смех и реплики вроде «Еще бы!». Навалившись на кафедру, Суров объявил, что эта пьеса — подарок для театров. Новое слово в драматургии. И вообще — новая веха.
Так как он явно перебрал по части холуяжа, то кто-то из сторонников Панферова, когда Суров в очередной раз откачнулся от кафедры, счел уместным увести его из зала. Скорей всего, в буфет, откуда Суров и прибыл.
Панферовцы, несколько шокированные его речью, двумя-тремя выступлениями постарались сгладить ситуацию и вернуть обсуждение в более трезвое русло. Но стало ясно — пора кончать.
И тогда слово взял сам Панферов. Не вставая с места, он задумчиво посмотрел в зал и сказал: «Вот я слушал вас и думал, а принесу я вам свою следующую пьесу?» Тут Панферов сделал большую паузу, и было видно, что он и на самом деле об этом думает. Затем добавил: «И я решил. Да, принесу». После чего кивнул головой то ли в знак благодарности, то ли на прощание и неторопливо удалился.
А я подумал, что хотя писатель он плохой, в чем, кстати, его вины нет, но человек, безусловно, любопытный.
Это мое тогдашнее впечатление нашло через некоторое время подтверждение.
Как известно, Юзовскому, в числе прочих критиков-космополитов, наглухо перекрыли дорогу в печать. А потому, дабы прокормить себя и сына, он стал распродавать библиотеку. Тем не менее продолжал работать и написал большое исследование о драматургии Горького.
Не знаю, при каких обстоятельствах, но в это тяжкое для Юза (так мы его звали между собой) время Панферов связался с ним и поинтересовался, что тот поделывает. Юз ответил, и Панферов сказал: «Принеси».
Придя в редакцию «Октября», Юз положил перед Панферовым толстую рукопись, и тот, даже не перелистав, написал на ней: «В набор». Затем вызвал секретаршу и распорядился: «В очередной номер. И автору оплатить».
Когда секретарша вышла, Юз заметил: «Но ведь вы даже не знаете, какова рукопись». «Я знаю тебя», — сказал Панферов. И стал расспрашивать Юзовского о его житье-бытье.