Когда вокруг нас, по выражению тех же моряков, «буря-улеглась», я с Погосьяном, находя, что на этот вечер с нас хватит и что добрые люди, даже не спрашивая имени нашего, достаточно нас «порассеяли», тихо побрели домой спать.
Нельзя сказать, чтобы мы по дороге домой много разговаривали: у меня непроизвольно «подмигивал-глаз», а Погосьян кряхтел и ругал себя за то, что «вмешался-не-в-свое-дело».
На следующее утро мы за завтраком, потолковав о нашем вчерашнем, в достаточной степени идиотском поступке и о настоящем нашем физическом состоянии, решили не откладывать задуманную нами еще по дороге сюда поездку в Александрию, рассчитывая, что долгое нахождение на пароходе и чистый морской воздух без остатка излечат к моменту приезда на место полученные нами «боевые-раны», и для этого первым долгом отправились на пристань, чтобы узнать, имеется ли отвечающее нашему карману судно, которое в ближайшее время отходило бы в Александрию.
Оказалось, что на рейде стоит греческий парусник, собирающийся отойти туда, и мы тотчас же поспешили в контору пароходной компании, которой принадлежал этот парусник, чтобы навести нужные нам справки.
Когда мы уже находились в дверях конторы пароходной компании, к нам быстро подбежал какой-то матрос и, говоря что-то на ломаном турецком языке, стал искренно и возбужденно жать то мои, то Погосьяна руки.
Сначала мы ничего не поняли, но потом выяснилось, что это английский моряк – один из тех моряков, в защиту которых мы вступили вчера вечером.
Попросив нас немного подождать, он быстро удалился и через несколько минут вернулся в сопровождении еще двух своих товарищей и одного, как мы уже после узнали, офицера, которые стали нас также горячо благодарить за вчерашнее.
Они нас стали очень просить пойти с ними в недалеко находящийся греческий ресторан выпить по рюмке «дузико».
Уже там в ресторане, когда, после трех рюмок чудотворного «дузико», достойного отпрыска древнегреческой благодатной «мастики», мы начали все шумнее и непринужденнее разговаривать между собой, конечно при посредстве по наследству перешедшей ко всем нам способности изъясняться «древнегреческой-мимикой» и «древнеримской-жестикуляцией», а также при содействии слов, взятых из всех земных приморских разговорных языков, и когда они узнали, между прочим, о том, что мы собираемся как-нибудь попасть в Александрию, тут-то не преминуло очень явно и выпукло выявиться благодатное воздействие достойного «отпрыска-древнегреческого-творения».
А проявилось такое благотворное воздействие благодатного «дузико» со следующей последовательностью: они, как бы забыв о нашем присутствии, тоном не то угрожающим, не то насмешливым, начали о чем-то между собой говорить.
И вдруг двое из них, залпом выпив свои рюмки, с большой торопливостью куда-то ушли, а оставшиеся, перебивая друг друга, скороговоркой, с интонацией «доброжелательного-умиления», стали в чем-то нас уверять и успокаивать.
Наконец мы начали догадываться, в чем дело, и, как позже оказалось, наши догадки были почти верными, а именно что те двое их товарищей, которые только что вышли, отправились хлопотать у кого следует, чтобы мы могли уехать на их судне, которое собирается отойти завтра в Пирей, оттуда в Сицилию, а из Сицилии – в Александрию, где оно, перед своим отходом в Бомбей, простоит около двух недель.
Ушедшие матросы долго не возвращались, а мы в ожидании их под аккомпанемент так называемых «крепких-словечек», взятых со всех языков, отдавали должное «велелепному-отпрыску-мастики».
Несмотря на такое приятное времяпрепровождение в ожидании благоприятных вестей, Погосьян, очевидно вспомнив о своем пятом ребре, вдруг стал нетерпеливым и начал настойчиво требовать от меня больше не ждать, а отправиться восвояси немедленно, причем серьезно уверял меня, что под моим другим глазом начинает тоже синеть.
Я, считая Погосьяна еще не совсем оправившимся после укуса фаланги, не мог отказать ему в его требовании – покорно встал и, не вступая ни в какие объяснения с нашими случайными компаньонами по истреблению «дузико», поплелся за ним.
Удивленные неожиданным и безмолвным уходом своих вчерашних защитников, матросы встали и тоже побрели за нами.
Мы шли довольно долго. Каждый из нас развлекался по-своему: один пел, другой, жестикулируя, что-то кому-то доказывал, третий насвистывал какой-то военный марш…
Погосьян, добравшись до своего «ложа», сразу лег не раздеваясь.
Я же, уступив свою постель старшему из матросов, лег просто на полу, жестом предложив другому лечь рядом со мной.
Проснувшись ночью от страшной головной боли, я, припоминая с пятого на десятое обо всем происшедшем накануне, между прочим вспомнил и о пришедших с нами матросах, а посмотрев туда, где они легли, обнаружил, что там их нет. Очевидно, они уже ушли.
Я опять заснул и проснулся уже поздно утром от производимого Погосьяном, приготовлявшим чай, стука посуды и от пения им, как он это делал каждое утро, армянской особой утренней молитвы «Лусацав-лусне-парин-ес-ава-дам-дзер-кентанин».
В это утро как мне, так и Погосьяну, чаю совсем не хотелось, а хотелось выпить чего-нибудь очень кислого.
Попив только холодной воды и не обменявшись ни единым словом, мы опять легли.
Настроение у нас обоих было подавленное, и мы чувствовали себя во всех смыслах преотвратительно; лично у меня, кроме всего этого, было и такое ощущение, как будто во рту ночевали не менее десяти казаков со своими лошадьми в сбруях.
Когда мы в таком состоянии продолжали еще лежать, и каждый из нас молча думал свои думы, внезапно с шумом раскрылась дверь, и в комнате появились три английских матроса, из которых один был из вчерашней нашей компании, а двух других мы видели впервые.
Перебивая друг друга, они стали нам что-то говорить; после долгих переспросов и напряженных догадок мы в конце концов поняли, что они просят нас встать, поскорее одеться и отправиться с ними на их судно, так как получено разрешение начальства взять нас с собою в качестве «сверх-штатных-судовых-рабочих».
Пока мы одевались, матросы продолжали между собой, как это видно было по их лицам, говорить что-то веселое, и вдруг, к нашему удивлению, поднявшись все разом с мест, приступили к укладыванию наших вещей.
Когда мы совсем оделись и, позвав «устабаши» караван-сарая, расплатились, наши вещи уже были аккуратно упакованы, и матросы, распределив их между собой, жестами предложили нам следовать за ними.
Мы все вместе вышли на улицу и пошли по направлению к берегу.
Придя туда, мы увидели лодку и сидящих в ней двух других матросов, которые очевидно нас ждали.
Сев в лодку и проплыв с полчаса при неумолкавших английских тихих песнях, мы пристали к борту довольно большого военного судна.
Видно было, что и на судне нас ждали, так как едва мы поднялись на палубу, как стоявшие у трапа матросы быстро расхватали наши вещи и проводили нас в небольшую, очевидно заранее предназначенную и приготовленную для нас каютку, находившуюся в трюме около кухни.
После того как мы кое-как устроились в этом, хотя душном, но показавшемся нам очень уютном уголке военного судна, и когда мы в сопровождении одного из матросов, в защиту которых тогда в ресторане мы выступили, вышли на верхнюю палубу и сели на кучи канатов, нас постепенно окружили почти все находившиеся в это время на судне люди, как простые матросы, так и младшие офицеры.
Со стороны каждого из них, независимо от занимаемого им положения на судне, чувствовалась по отношению к нам определенно выраженная доброжелательность; каждый считал как бы своей обязанностью пожать нам руку и, считаясь с нашим незнанием английского языка, пытался как жестами, так и при помощи всех известных ему слов из всевозможных разговорных языков, сказать что-то, очевидно приятное.
Во время такого в высшей степени оригинального общего разноязычного разговора один из них, довольно сносно говоривший по-гречески, между прочим предложил, чтобы за время данного рейса каждый из присутствующих поставил себе задачей непременно выучить ежедневно не менее двадцати слов – мы английских, а англичане турецких.
Это предложение было всеми принято с бурным одобрением, и тотчас же два матроса – первые наши знакомые – приступили к выбору и записыванию тех английских слов, которые, по их мнению, мы должны были выучить раньше всего, а мы с Погосьяном стали записывать для них турецкие слова.
Когда начали подплывать катера с офицерами высшего ранга и приближалось время отхода судна, то все стали постепенно расходиться для выполнения своих обязанностей, а я с Погосьяном сейчас же приступили к вызубриванию первых двадцати английских слов, написанных на бумаге греческими буквами по фонетическому принципу.
Мы так увлеклись заучиванием этих двадцати слов, стараясь научиться правильно произносить непривычные и чуждые для нашего слуха их созвучания, что не заметили, как наступил вечер и судно тронулось.
Мы оторвались от нашего занятия только тогда, когда подошедший к нам матрос, раскачивавшийся под ритм равно мерной качки двигающегося судна, весьма выразительным жестом объяснил, что пора и покушать, и повел нас в каюту рядом с кухней.
Поговорив во время еды между собой и посоветовавшись с приходившим к нам в каюту матросом, который сносно говорил по-гречески, мы решили и в ту же ночь выхлопотали разрешение – мне начать со следующего утра чистить металлические части судна, а Погосьяну работать в качестве кого-нибудь в машинном отделении.
Я не буду останавливаться на событиях последующих дней нашего пребывания на этом военном судне.
По приезде в Александрию я, тепло попрощавшись с гостеприимными моряками и условившись с Погосьяном не терять друг друга из виду, покинул судно с горячим намерением скорее попасть в Каир, а Погосьян, близко сошедшийся за это время с некоторыми моряками и увлекшийся работой при машинах, остался у них на судне, желая ехать дальше.
Как я потом узнал, Погосьян, расставшись тогда со мною и продолжая все время работать в машинном отделении судна, сильно пристрастился к механике и тесно сдружился с некоторыми матросами и младшими офицерами этого английского военного судна.