лемах» – вот они, шестидесятнические иллюзии, вот тоска по «ленинским нормам»! – это ведь не только жалкое высокомерие тех, кого жареный петух не клевал в их (пока еще) непоротые задницы. Тут остро требовался ликбез.
Между прочим, с иллюзиями тоже не всё просто.
Они, как было замечено, кажется, Александром Лебедевым в книге о Чаадаеве, могут быть неким анабиозом, опять же подобием спасительного, лечебного сна – но они еще и привилегия Пушкина, Мандельштама, Зощенко, Пастернака с их высокой доверчивостью, обычно отличающей гениев. И, коли на то пошло, самая опасная из иллюзий – что мы, нынешние, будто бы раз навсегда отрезвели: вот самый прямой путь к отупляющему самодовольству.
Что ж до «Сентиментального марша», корить Окуджаву им не только неисторично, неблагодарно, но и неграмотно. Тут – эстетика прощания. Эстетика обреченности – не только иллюзий, но и себя самого. По крайней мере той части собственной (однако и общей) жизни, собственной (но и общей) судьбы, которая прожита с этой иллюзией.
«Но если вдруг когда-нибудь мне уберечься не удастся… я всё равно паду…» Это даже независимо от того, что думал Булат Окуджава, сын расстрелянного отца и матери-лагерницы, чья тогдашняя реабилитация могла хоть ненадолго воскресить былую иллюзию. Так или иначе, он ее не воспел, а отпел…
Со временем мы поймем, сколь духовно подвижен был тот, кого мы (простительное заблуждение современников), единожды полюбив, сделали заложником своей постоянной любви. А он, создав свой элегически-романтический имидж, принялся за его ироническое разрушение. Доброволец Отечественной войны, встретивший День Победы и свой день рождения солдатом, долечивающим рану, он готов был сказать о пуле, настигшей его, с показательным легкомыслием: «раной одной откупился сполна от смерти на этой войне». Представить себя «лежебокой и плутом». Везунчиком. Хитрованом.
Ирония, а там и жесткость, даже жестокость к себе – вот что проступит, допустим, в рассказе «Девушка моей мечты», мне кажется, лучшем из прозаических сочинений Окуджавы. Там, где тбилисский студент ждет возвращения мамы из лагеря, готовясь порадовать, повести на любимый фильм послевоенного поколения, – а материнская переполненная мукой душа изрыгает (извините за резкость, спровоцированную, однако, рассказом) заготовленную для нее сладость.
Зачем всё это? Ради чего?
Общепонятные объяснения – вроде «скромности» или «правды жизни» – бессильны рядом с необъяснимой тягой поэта создать свою вторую реальность, отстоять ее перед пошлостью реальности первой, а потом подвергнуть собственной жестокой ревизии. Испытать на истинность и на прочность – также собственные, не чужие.
Как бы то ни было, Булат Окуджава – своего рода независимое государство; островное – учитывая и независимость, и неотрывное от нее одиночество. Может быть, целый архипелаг, разнородный, но однопородный. Замкнутая цивилизация со своей историей, кризисами и взлетами, с разрушением и созиданием. Окуджава был одним из тех, едва ли не главных, кто рушил Большой Стиль социалистического реализма, – однако с годами и для себя самого сыграл в одиночку роль постмодернизма. Всего, в целом. Перехватил эту роль у тех, кто ее обдумывал и разучивал. Сочинил даже пародию на себя – «на несуществующие стихи», то есть предупредил их появление, остерег себя самого от им же самим проторенного пути.
И для нас поставил предостерегающий знак, который мы вольны не заметить.
«Дело поэта вовсе не в том, чтобы достучаться непременно до всех олухов; скорее, добытая им гармония производит отбор между ними, с целью добыть нечто более интересное, чем среднечеловеческое, из груды человеческого шлака».
Сказано – опять-таки показательно жестко – Блоком.
Булат Окуджава произвел свой отбор – уже настолько явный, что иные из не желающих ему соответствовать сами о том заявляют. Иногда не подозревая того. Стоит сравнить то сообщество людей с прекрасными лицами (да, сообщество: «процессия» – слишком официально, «толпа» – до оскорбительности несправедливо), которое пришло с ним проститься, и мерзкую свистопляску тех, кто поспешил заявить о себе на траурном фоне. Вплоть до того, что покойного поэта уже втянули в какие-то разборки на им воспетом Арбате: дескать, как же возможно строить – или там разрушать, не помню и не хочется помнить, – когда из этих вот окон юный Булат… Тьфу!
Впрочем – нормально. Когда поэта любят все, тут что-то не так: или в поэте, или в любящей массе. Для Окуджавы наступает время любви, обремененной – и количественно ограниченной – пониманием. Только им, пониманием, можем мы оправдать свою самолюбивую надежду, что прошли отбор и отсев.
…Итак, это было написано (и напечатано в «Литературной газете» 23 июля 1997 года) к сороковому дню после смерти Булата Окуджавы – и, стало быть, как было сказано сразу многими, конца эпохи.
В невесело-каламбурном названии «Архипелаг Булат» был уж совсем невеселый смысл: архипелаг затонул.
То есть, конечно, не весь. Еще, слава богу, живы те, чья молодость пришлась на пору пятидесятых и шестидесятых. Тем не менее ушла под воду та вершина, та высота, по которой принято было сверять свое собственное существование. Ушел литератор, в чьей судьбе сошлось многое из того, что имеем в виду, говоря: «шестидесятые», «шестидесятники», – оттого и в моем прощании с ним это многое (или хоть кое-что) так или иначе, но помянуто.
Да, остается многое, остаются – пока – многие, без которых шестидесятые непредставимы. Но Окуджава – первейшая из временных примет, позывные эпохи, когда совершалась попытка освобождения. Не разрешенного сверху, как в перестройку, а поднимавшегося из томящейся глубины – власть всего лишь дала потачку, которую и отняла.
Я сказал: позывные. Так и есть. Окуджава, во всяком случае ранний, – звенящая музыкальная нота наших надежд. Не зря в ностальгических фильмах, будь то оскароносный «Москва слезам не верит» или всенародно полюбленные «Покровские ворота», звучит он, Окуджава. Звучит не всегда в ладу с хронологией – но в той же степени, в какой не ладят с ней сами шестидесятые, начавшиеся чуть раньше и завершившиеся много позже.
Наум КоржавинБУЛАТУ ЭТО УДАЛОСЬ[23]
В конце 50-х годов, во времена «оттепели», я подрабатывал переводами, в том числе в издательстве «Молодая гвардия». Однажды, когда я принес выполненную работу, обнаружил за столом редактора поэзии народов СССР незнакомого человека – не того, который мне эту работу заказывал. Новый сотрудник встретил меня приветливо и, видя мою растерянность, объяснил, что прежний редактор переведен в другой отдел, а поэзией народов СССР (сиречь переводами) отныне будет ведать он. Человек этот – а это и был Булат Окуджава – мне понравился. К тому же в процессе разговора выяснилось, что он немного знаком с моим творчеством (у меня еще ничего не было напечатано) и сам тоже пишет стихи. Всё это тоже расположило меня к нему.
Когда я пришел во второй раз (переводить-то я продолжал), он, поговорив о деле, вдруг предложил: «У меня сейчас в Калуге вышла книга. Хочешь, я тебе ее подарю?» Книжку – это был первый сборник Окуджавы «Лирика» – я прочел. Впечатление было двойственное. С одной стороны, вроде чего-то не хватало, что-то не было доведено до конца, но в то же время было что-то привлекательное. Стихи эти, безусловно, были талантливы.
Всё это я и сказал ему при следующей встрече. Конечно, в наши времена (да и в те тоже) определение «талант» превратилось в расхожую монету – не признать за кем-нибудь таланта значило чуть ли не оскорбить его, не признать за ним человеческого достоинства. Но я этим определением – «талант» – никогда не разбрасывался, не превращал его в комплимент. О чем и предупредил Булата.
Итак, я видел, что стихи Булата талантливы, но всё равно мне в них чего-то не хватало. Я только не мог понять, чего. Но вскоре всё разъяснилось. Булат познакомил меня со Станиславом Рассадиным, работавшим тогда в том же издательстве, но вскоре приглашенным в «Литературную газету», где я тоже активно сотрудничал и где мы с ним подружились. Однажды разговор у нас зашел о Булате, и он спросил: «А ты знаешь, что у Булата песни есть? Они очень хорошие». Я этого не знал. Рассадин спел мне какие-то песни Булата, и мне они очень понравились, усилили мой интерес и симпатию к нему, но все-таки я и тогда еще не вполне оценил их значение…
Скоро в «Литгазету» был приглашен и Булат – на должность заведующего отделом поэзии. Приход его ознаменовался смешным эпизодом. До него эту должность занимал другой хороший поэт, Валентин Берестов, – человек очень мягкий. Поэтому молодые поэты, стоило ему выйти из кабинета, тут же гуртом набивались в него, сидели на полу, на подоконнике и в его кресле, беседовали, спорили, читали друг другу стихи, – в общем, овладевали кабинетом. Так что ему иногда в своем собственном кабинете не то что работать, а просто и присесть негде было. А сказать им об этом, даже намекнуть, он был не в силах – характер не позволял.
С приходом Булата это всё сразу прекратилось. Он их просто выгнал. Как? А так – взял и выгнал. И не столько от производственной необходимости, сколько потому, что вообще не терпел, чтоб ему садились на шею. Теперь это был кабинет, в котором можно было работать.
Но работать ему много не приходилось. Относился он к отделу русской литературы, к которому косвенно принадлежал и я. Даже был оформлен как внештатный работник, отвечал на письма читателей, но подписывать ответы мне было не положено. Это объяснялось не чьим-то стремлением присвоить чужую интеллектуальную собственность, просто такой был порядок (на оригиналах ответов, отправляемых в бухгалтерию, красовалась моя подпись). В отделе литературы мы печатали Ахматову, Цветаеву, Смелякова, вообще старались печатать хорошие стихи. Естественно, Булат этому всему способствовал, насколько можно, но сам он большой энергии не проявлял. Но от него и не требовалось. Как говорится, мы ценим Булата не как газетного литработника.