«Еще не поздно скользнуть в темноту, прикрыть за собой дверь. Ну…»
— Луизка! — в коленях появилась дрожь. Как все ей скажет?
Она открыла глаза, ничего не понимая, увидела его, прижавшегося к косяку, испуганно натянула на себя одеяло, съежилась, подобрала под себя коленки. Он вдруг почувствовал, что почва медленно ускользает у него из-под ног. И вместо того, чтобы исчезнуть, раствориться, не быть, он, понимая, что делает глупость, и уже не в силах остановиться в каком-то сумасшедшем опьянении потянулся к ее губам, прикоснулся к ее горячему сонному телу и тут же сразу ощутил быстрый и сильный толчок в грудь. Отлетел к стене, грохнулся, с ноги свалился туфель, И теперь, понимая весь ужас случившегося, Кирилл ползал по полу, искал его и, пытаясь оправдаться, что-то невнятно бормотал. Получилась какая-то дикая чушь, какой-то глупый лепет.
— Господи, какое все вы дубье, какое дубье! Думала, хоть один человек, хоть один человек… — сдерживаясь, тихо, почти шепотом говорила Луизка. Говорила так, будто у нее пропал голос, и это само по себе было невыносимо слушать. Потом она как-то резко, словно собралась с силами, закричала: — А ну, проваливай, чтоб духу твоего не было! — И, сама испугавшись своего крика, забилась в рыданиях.
Она старалась сдержаться, но чувствовала, что это ей не под силу и потому тихо всхлипывала и глотала слезы. Давясь ими и вздрагивая и чувствуя себя самой несчастной, самой заброшенной, постылой бабой, она вдруг будто обрадовалась, что нашла самое обидное и злое слово, с выкриком поднялась и кинула ему это постыдное и злое слово:
— Я думала, ты человек, а ты… ты… кобель!
Сердце у Кирилла сжалось в комок, покатилось куда-то вниз, вниз… Он кинулся к тумбочке и вдруг увидел молчаливые глиняные статуэтки. Они казались группкой маленьких, холодных, стыдливо жавшихся друг к дружке божков. В ужасе отпрянул от них, схватил, наконец, подвернувшийся под руку туфель, подлетел к двери и провалился в темноту.
Городок спал. Свидетелей его бегства не было. Кирилл лежал на своей койке, ткнувшись лицом в подушку. Потом он повернулся на спину. Что он наделал? Как теперь ей в глаза посмотрит? Дышать нечем. Душно. И еще по-дурацки, смачно храпит Герматка, и нет сил подойти и толкнуть его в бок: поэлегантней, вы, звезда экрана. Черт возьми, как все противно! С ума можно сойти.
Встал, открыл окно, высунулся до половины. Степная прохлада обвилась вокруг тела, пристудила потливый лоб. От верещания сверчков, от лунного диска, прозрачного, как салатовый лист, от беззвучно скользящих облаков стало будто бы спокойнее, потяжелели веки. Отошел от окна, откинулся на подушку. Подумал, что засыпает…
И откуда-то из темноты с грохотом и шумом ворвалось в вагончик дикое скопище фигур, каких-то глиняных истуканов. Он присмотрелся, ему стало страшно. Конечно, это же они, Луизкины статуэтки, только огромные, надвигающиеся, гогочущие, пляшущие. И некуда от них деться. Мечутся в неуклюжем свирепом хороводе, окружают его, издавая страшные гортанные звуки. Он схватился за голову, но спрятаться некуда, Кругом хохот и бешеный шабаш глиняных людей. Вот Заяц размахивает бутылкой с удлиненным горлом. Бьет по ней какой-то костяшкой и подмигивает ему ехидно и зло: жених, жених… И страшный звон идет от бутылки, а он ее тискает, тискает и прижимает к своему глиняному телу. И Герматка… Конечно, это он, по-медвежьи, грузным увальнем переваливается с ноги на ногу, а из глотки хлещут оглушающие, как скрип раздираемого дерева, звуки. И вихрь, умопомрачительный вихрь подхватил Степаниду, и она ходит вокруг него вприсядку. И стыдно, и жалко смотреть на нее, тучную, неуклюже перебирающую ногами. А вихрь ее носит меж фигурами, и лает какая-то глиняная собака с визгом и жутью.
Потом над всем этим сборищем раздался резкий, противный в своем скрежете голос Калачева:
— Ума нет — считай калека-а-а…
И все гогочут и теснят его, и жалок он среди этого пляшущего сонма глиняных чудовищ. Потом тот же глиняный Калач закладывает два пальца в рот: пронзительный свист бьет по ушам. Кирилл сгибается, закрывает уши руками…
Но свист — это уже не сон. Свистел Калач не глиняный, а настоящий. Два пальца в рот — и ломит уши, трясутся стены. Кирилл открыл глаза; в вагончике суматоха. Герматка делает два приседания, два отжима, прыжки на месте.
— На улицу, слон! — кричит ему Калачев, наматывая на ноги портянки. Он вообще презирает гимнастику. Но любит командовать.
— А ты чего уставился, как персидский султан?
Это относится к Зайцу. Тот сидит на полке, поджав под себя ноги. За спиной алым костром горит карта говяжьего раскроя. Глаза у Зайца философически светятся.
— Братцы, требуется один «ре», до получки. У тебя есть, Пастух?
— У-у-у… — делает имитацию паровозного гудка Пастухов. Это значит, что рубля нет.
— Слушай ты, падишах, иметь за спиной такую тушу и стрелять монету — свинство! — говорит вернувшийся в вагончик Николай Герматка.
— Э-э-э… — качает головой Заяц, — лучезарнейший! — И резко кричит: — Нож, вилку, стакан!
Теперь он уже точно факир. Затуманенный взгляд, загадочность движения рук. Раз — нож полосит по красной говяжьей ляжке. Два — на вилке болтается сочнейший кусок воображаемого филе.
— Отлично! — Прожевывает он и глотает несуществующий бифштекс. — Пунш! — Из пустой бутылки с удлиненным горлышком льется незримая пенистая влага. Заяц опрокидывает в рот пустой стакан. — Мерси! — Кивает он девице с очаровательным оскалом и спрыгивает с полки.
Достает из тумбочки другую пустую бутылку с наклейкой не менее красивой, чем у той, которую только что так ловко опорожнил. Ставит на полку вместо «выпитой».
— Я переполнен, братцы! Кто следующий?
— Кончай травить, — кричит Калачев, — время!
Собрались было уже выходить, как в вагончик, по-всегдашнему дымя своей ментоловой, вошла Матрена. В руке — конверт, в глазах — загадка: кому?
У всех заострились лица.
— Жан Марушечка, пляши, — не выдерживает хоздесятница. Герматка пробегает глазами адрес, надрывает конверт. Брови ползут вверх, губы кривятся в улыбку:
— Вызов!
— Ну что, инфаркт? — не верит сдержанности Герматки Калачев.
Жан Марэ, окутанный розовым флером сбывающейся мечты, легко кивает головой:
— Инфаркт, милое дело…
Колокол громкого боя остается для себя, внутри, рвет перегородки сердца. Простодушный Герматка считает, что это может остаться незамеченным.
— Счастливые люди всегда немного глупы и наивны, — уже в дверях глубокомысленно бросает Калачев.
В продолжение всего этого шума Кирилл стоял, отвернувшись к окну.
«Как они могут так долго, так глупо ерничать? Когда они уберутся отсюда?» — Ему хотелось, чтобы хоть на минуту установилась тишина, чтоб можно было сосредоточиться на чем-то одном и возможно тогда поутихнет, уймется головная боль.
«Встретиться с ней больше я не смогу, — лихорадочно думал Кирилл. — И ничего объяснить — тоже. Все это гадко и противно, но другого выхода нет. Я знаю, что надо делать, я знаю…» — сказал он себе, твердо уверенный в правильности принятого решения, и позвал Пастухова.
Сердце неудачливого человека чутко к беде, как камертон к звуку.
— Чего тебе? — нахмуренно и затаенно, обернувшись уже в дверях, спросил Пастухов.
Кирилл сжался, втянул голову в плечи. Слова, которые говорил, казались ему чужими, далекими.
— Я ухожу. Эта работа и вообще…
Смотреть Пастухову в глаза Кирилл не мог. Понимал, на какое неуважение к себе и недоверие, на какие угрызения совести обрекает себя этим решением. Но еще обнаженнее, как открытую рану, чувствовал свою непорядочность по отношению к Пастухову. Он для него последняя нить, последняя надежда, пусть даже и зыбкая, но которая все же удерживает его связь с семьей. А теперь, решив уйти, он эту нить безжалостно рвет, как рвут пуповину, разделяя между собой два организма.
В вагончике было тихо. Кирилл откинулся головой к окну, готовый снести от Пастухова самое горькое, даже оплеуху.
По стылым глазам Пастухова было трудно понять, о чем он думает. Но то, как глухо он заговорил, как резко подчеркивал каждое слово, яснее ясного показывало, какая тяжесть навалилась на него.
— Ты врешь, — сказал он Кириллу, — бессовестно врешь. Не работа тебя доконала, не работа. Я наперед знал, что так и будет. Я видел, как ты ночью убегал. И видел, каким вернулся. Это она, стерва…
— Перестань! — закричал Кирилл. — О ней — перестань! — Пальцы его рук до хрусткости сжались в кулаки, он затряс ими перед собой и, не зная, что делать, опустил, и они повисли безвольно вдоль тела.
Пастухов как-то сразу осунулся, пересиливая перехватившую горло сухость, проговорил:
— Ладно, давай на трассу. Увидишь Гуряева, бумагу подашь…
— Ни на какую трассу я больше не пойду.
— Так не гоже, учитель, надежа наша…
Пастухов, тяжело ступая, низко сутулясь и клоня голову, покидал вагончик.
16
Синоптики явно совершенствуются. Скоро над ними перестанут смеяться. Наобещали зной — получай зной. Тоннами. Жар рушится на землю, выжимает из земли влагу. До капли. Густым маревом подпирает пустое небо. Пот режет глаза. Трудно смотреть. И — дышать. Жирная черная гарь мнет, обволакивает трассу. Оседлав трубу, ползет машина, льет расплавленный битум, наматывает тугие жгуты бризола. Битум плавится тут же. В хвосте колонны тащится огромный черный котел. Экзотика в чистом виде: вулкан Этна на колесах. Дым валит густой, низкий, бьет по глазам, дерет глотку. Лязг гусениц, моторов, скрежет шкворней и тросов. От шума трещит, лопается голова. Березовая чурка с Кириллова плеча летит под трубу, а с черного рулона бризола на диске уже отматываются последние метры. Поспевать нет сил. Бросок к прицепу, рулон — на плечо, бросок к машине — диск в работе. У котла весь черный стоит Пастухов. Брызжет паутиной смола, обматывает голову синтетикой. Ревет машина, кутает трубу в теплую шубу. Застынет, стеклом обернется. На любую глубину опускай. Ничто не страшно: ни вода, ни холод. Жжет солнце и липнет к раскаленной трубе расплавленная масса. Лови мгновенье. Торопись! Жарься, глотай черную гарь. То-ро-пись!