— Нет, о моем возвращении не может быть и речи, тем более, что дело теперь не только во мне.
— Ты о Пастухове? — насупился Гуряев. — С Пастуховым все решено.
— Поймите, у человека такое горе. Вот-вот все оборвется. Все же буквально на волоске: семья, ребенок.
— Но дисциплина есть дисциплина. — Глаза Гуряева стали непроницаемыми. — Здесь трасса. Хочешь работать — работай. Не хочешь — катись, делу не мешай.
— Допустим. Но семья, сын? Это что, так себе? Вы знаете, у него такой сын… Я на фотографии видел. Вы ни разу не видели? Вы посмотрите…
— На фотографии все сыновья хороши.
Гуряев встал, заходил по комнате, растирая затекшие руки, поводя плечами, будто старался освободиться от какого-то давившего на них груза. Потом остановился около Кирилла и так, стоя, совсем доверительно, как открывают непосвященному печальную тайну, сказал:
— Пьет твой Пастухов. Думаешь, зря к нему жена не едет?
Лицо Гуряева менялось беспрестанно, что выдавало в нем натуру беспокойную и, вероятно, легко ранимую. Сейчас в его глазах поубавилось жесткости, а в голосе — металла. Говорил он, будто желая услышать что-либо опровергающее то самое, что Пастухов действительно пьет, нарушает порядок, беспрестанно дерзок и несамостоятелен, от чего к нему и не едет жена.
Но Кирилл ничего не опровергал. Сидел, сдвинув брови, молчал. И как бы почувствовав свою правоту, но почувствовав ее не без сожаления, снова заговорил Гуряев:
— Думаешь, это у меня к нему от недоверия? Ну, понятно, двинул кому-то сгоряча в морду, год просидел. Бывает… что же, я его так вот сразу: не хочешь работать — убирайся вон?.. Сколько уговоров было, а с его стороны — обещаний! Он же шофер, золотые руки. Машину по нитке проведет. Пришлось — в разнорабочие. Думаешь, помогло? А-а, он человек пропащий… Дед у меня богомольный был. Все корил в детстве: и целебного врачевства нет для тебя. Сейчас это про Пастухова скажу. Точно.
При последней фразе Кирилл повеселел, возбужденно вскинул на Степана глаза:
— Я все время думаю, и дорогой и сейчас: что же делать? Есть целебное врачевство. Это — его семья. Я уверен. Надо писать жене. Пусть приедет. Он хочет, чтобы она приехала, я знаю. Это последний шанс. Давайте напишем вместе. Напишем, что Пастухова не узнать. Пусть это ложь. Но это — пока ложь. Он же будет жену ждать, в рот ни капли не возьмет. Я почему-то верю в него.
— А я — нет. Меня в это дело не впутывай.
Кирилл не обращал внимания на появившиеся в голосе Степана металлические нотки.
— Я чувствую, я не могу это объяснить, но чувствую. Возможно, это во мне профессиональное… — И тут Кирилл осекся. Он увидел, как Степан многозначительно улыбнулся. Конечно, Степан думает: с таким «профессиональным» надо, браток, дома сидеть, а не блуждать по дорогам…
Сидели, смотрели друг на друга, молчали. Подумав, что эта последняя фраза все испортила, и досадуя на себя за это, Кирилл без всякой надежды, а так, чтобы все же поставить точку над «и», робко спросил:
— Так как же быть с Пастуховым?
Степан не поднимал глаз. Сидел, раскачивал в такт своим думам головой. И теперь уже Кирилл изучающе рассматривал его густую, давно нестриженую шевелюру с резко пробивавшейся повыше виска сединой. Она была неожиданной для его молодого крепкого лица, Сейчас оно казалось усталым. В нем угадывались переживания целого дня, и плюс ко всему — незадача с Пастуховым, которого было по-человечески жаль — Кирилл это видел — и которого нельзя было оставлять в отряде.
— Ведет он себя… Тут только слабинку дай. Степь в таких случаях, знаешь…
И все же это не было ответом.
— Так как же? — осторожно, затаив дыхание, спросил Кирилл еще раз.
Молчание тоскливо заполняло комнату. Наконец Степан поднял голову, глаза его спокойно глянули на Кирилла, и будто между прочим, будто думал все это время о чем-то совсем другом, проговорил:
— С Пастуховым?.. А-а, до первого замечания…
Кирилла вынесло из вагончика.
4
Городок спал. Окна уже не светились, прожектор на крыше вагончика-электростанции тоже погас. Было бы совсем темно, если бы ветер не разредил тучи и в образовавшиеся разводья не вплыл холодный плафон луны.
— Привет, небесная лампада! — пропел Кирилл, что вполне соответствовало его настроению. Подлетел к своему новому жилищу. Толкнул дверь, вошел. Одна половина была высвечена лунным светом.
— «А нынче видим только в ней замену тусклых фонарей…» — И притих: никого не разбудил? Только теперь он осмотрелся. Вагон как вагон: четыре полки — два купе. Еще две — боковые. Над громадным телом спящего Герматки увидел приколотую к стене цветную фотографию киноактера Жана Марэ. Волевая скобка подбородка, жемчужный оскал зубов, очаровательная улыбка. «Степь, слякоть, Жан Марэ…» — Недоуменно пожал плечами. Полкой выше, прямо над Герматкой, спал Заяц. Бог весть откуда ему удалось достать красную графленую карту раскроя говяжьей туши. Возможно, это было сделано в пику соседу снизу, поклонявшемуся элегантности и красоте. Карта занимала всю боковую стенку «плацкарты».
Заяц беззастенчиво демонстрировал себя завзятым гастрономом. В верхнем дальнем углу, над говяжьей ляжкой, была прибита полочка, на которой чинно возвышалась бутылка с яркой нашлепкой. За бутылкой Кирилл разглядел еще один рекламный рисунок. Девица с приклеенной улыбкой, которая явно конкурировала с улыбкой Марэ, держала в тонких острых ногтях искрящийся бокал вина. Взглядом искусительницы и знатока она призывала: «Пейте советское шампанское!» Дальше шла проза: кушайте рыбные палочки, московские хлебцы и, кажется, что-то еще. Дальше уже было темно.
Самым парадоксальным Кириллу показалось то, что тихо спавший Заяц, убаюканный шикарной гастрономической рекламой, был худ, как щепка. И вообще казался жалким цыпленком на фоне огромной графленой красной туши.
— Не в коня корм, — улыбнулся Кирилл и направился к своему «купе».
Рядом с его полкой лепился тонкий серебристый радиатор. Труба от него вела к титану, установленному в тамбуре вагончика. На радиаторе сох его плащ. Тут же стояли новые резиновые сапоги и на них — аккуратно сложенная брезентовая роба. Кирилл понял, кто о нем позаботился. Поднял глаза на верхнюю полку. Пастухов не спал. Лежал, подложив под голову руки, молчал.
— Чего не спишь? — спросил шепотом Кирилл.
— Говори громче. Никого пушкой не разбудишь.
— Ну, все!
— Что все?
— Приказа не будет. Остаешься. Послушай, а если бы все же написать жене твоей. Представлюсь: учитель и все такое… Знаешь, посторонний человек… Должно подействовать, а? У меня насчет этого снайперский класс. Письма сочинял, записки… Не для себя, правда, старался. Был вроде курсового бюро обслуживания. Смех…
Говорят они все же вполголоса, потихоньку, смеются.
— Я тебя, знаешь, как подам? На золотом блюдечке. Только ты уж меня не подводи. Ну, так как?
Пастухов протянул руку, коснулся его волос:
— Просох, писатель?..
Качнул головой: просох.
— Все равно переоденься. Я там тебе в тумбочку майку бросил. А сапоги вон, в углу, и роба — это на завтра. Ну, давай, ложись. — И Пастухов повернулся лицом к стене. Будто уснул.
5
Теперь, когда все улеглось и, казалось, решены все связанные с приездом вопросы и нужно просто уснуть, Кирилл вдруг почувствовал, что уснуть-то как раз и не может. Начал себя уговаривать: видимо, нервное перенапряжение, надо полежать спокойно, пройдет. В один вечер столько впечатлений. Мотался по городку, столько говорил… Думал, добредет до вагончика, грохнется на полку — и мертвецкий сон до утра. И вот пожалуйста, сна ни в одном глазу. Лежит, ерзает по старому, сбившемуся комками матрацу. Повернулся к окну. Сразу за стеклом — степь, и ничего вокруг. Только он один с этим маленьким окном, окном в эту новую, странную своей неизвестностью жизнь. Почему он очутился здесь? Или, может, об этом лучше не думать, а еще раз попытаться уснуть? Есть такой надежный способ — повернуться к стене и: раз, два, три, четыре… пятьдесят… сто…
…Неизвестность, как жизненный принцип, он отрицал. Только определенность. Школа, институт и снова школа. Но теперь он в ней — учитель. Три ступени, по которым разложена жизнь. Ясность. Но вот он здесь, в степи, а школа за тридевять земель. Удивительно? Ничуть. Разве не бывает так: учится человек на инженера, врача, а потом мучительная вещь — промашка: не туда поступил.
«Но я же учился тому, о чем мечтал. А не получилось. Вот в чем ужас-то, не получилось!» — Кирилл чувствует, что сон, как горное облако, отлетел от него надолго, далеко. Это похоже на честный гамбургский счет, он выскажет о себе всю правду.
Ему срывали уроки. Один за другим. Были педсоветы, от которых тошнило и хотелось выть. «Опять у Кондрашова нет успеваемости. И потом эти срывы, срывы, срывы… Надо написать в институт, пусть знают, кого присылают в наши школы…» Это слова завуча. Как такое перенести? Крепился, обещал исправить, не получилось. Что он, в конце концов, тупица?
Он любил стихи. Научить своих учеников любить Пушкина, значит, научить любить красоту. Кто по-настоящему влюблен в Пушкина, у кого он в душе, тот не может быть плохим человеком. В это он верил.
Он сказал себе: если между мной и классом — ров, я первый наведу мост. Я сделаю урок веселым и приятным, я поведу их в музей. Друзья Пушкина, декабристы… Столько дорогих реликвий… Объявление звало и кричало: все — в музей! Он помещался в бывшей церкви с толстыми кирпичными стенами. Было тесно. Экспонаты лепились друг к другу. Отдел природы, истории — все было рядом. Литературный уголок ютился в окружении красочных, довольно-таки живописных панно, макетов, чучел. Трудно было на чем-либо сосредоточиться. Письма, снимки, литографии, увы, успеха не имели. Класс потихоньку, незаметно, сам собой разбился на кучки, разбрелся по музею. Прямо в глаза Кириллу смотрел красавец лось с пышными рогами и лоснящейся шкурой. Он мог бы сойти за живого, если б не его глаза — стеклянные пуговки, которые, как казалось Кириллу, недоуменно спрашивали: зачем ты все это?