Вся моя жизнь — страница 3 из 105

[4], чувствовался какой-то дискомфорт, к тому же комнат в нем было гораздо больше, чем жильцов, что в сочетании с его расположением на верхушке горы вызывало ощущение непостоянства и хаотичности. Там жили бабушка Сеймур (мамина мама), Питер, я и горничная Кэти, американка японского происхождения. Питер говорит, что за три года привык к Кэти, и ему было спокойнее рядом с ней. Я, напротив, едва помню ее. Но в те годы Питер гораздо лучше меня сходился с людьми. Я была Одиноким рейнджером.

Мама уже проводила с нами мало времени, но я не знала почему. Как раз вернувшись в очередной раз откуда-то, куда она уезжала, мама и начала коллекционировать бабочек. Может быть, кто-то посоветовал ей обзавестись хобби. Мы с Питером перестали замечать ее отсутствие – по крайней мере, я его почти не замечала. Мы просто привыкли к тому, что мама то есть, то ее нет. Когда ее не было – и даже при ней, – о нас заботилась бабушка Сеймур. Бабушка была женщиной энергичной и участвовала в нашей жизни постоянно. Но хотя я ее и любила, не помню, чтобы я когда-нибудь бежала радостно к ней в объятия, как бегут ко мне мои внуки. Не помню, чтобы она как-то учила меня премудростям жизни и даже просто веселилась со мной. Она вела себя строго и решительно. Но если мы в чем-то нуждались, всегда оказывалась рядом.

Иногда в доме проскальзывали негромкие фразы о больнице и о болезни, а как только мы переехали в Гринвич, мама надолго легла в клинику Джонcа Хопкинса на операцию по поводу опущения почки. Бабушка один раз сводила нас с Питером навестить ее там, и я помню, как мама говорила мне, что ее разрезали чуть ли не пополам. Однако она так много “болела” и лечилась, что относиться к этому с должным вниманием было невозможно. Больницы существуют для того, чтобы люди поправлялись, уходили домой и оставались дома.

С тех пор как мы переехали в Гринвич, я – вполне здоровый человек – и сама немало времени провела в больницах. У меня случился сепсис, затем хронический отит; потом пошли переломы. Впервые я сломала руку, когда боролась с мальчиком, которого звали Тедди Уол, сыном управляющего конноспортивным клубом “Раунд Хилл Стейблз”. Тедди шарахнул меня о дверь конюшни. Было больно, но я пришла домой и никому ничего не сказала: хватит нам ипохондриков – Питера и мамы. Я жаловаться не собиралась. Вместо этого я уселась перед черно-белым телевизором и стала смотреть детскую передачу “Хауди Дуди”, которую любила за то, что там регулярно показывали короткие серии из “Одинокого рейнджера”.

Я сидела, стараясь не шевелиться и, как обычно, подсунув руки под себя, – боялась, что папа увидит мои обгрызенные ногти. Когда мы сели есть, папа спросил, мыла ли я руки; я призналась, что не мыла: он страшно рассердился, вытащил меня из-за стола, поволок в ванную, отвернул кран, схватил мою сломанную руку, которая безвольно висела вдоль моего тела, и сунул ее под воду. Я потеряла сознание. Не подозревая о моей травме, он немедленно повез меня в больницу и всю дорогу просил прощенья; в больнице мне сделали рентген и наложили гипс. Как назло, всё это произошло прямо перед началом занятий в школе, моего первого года в школе для девочек “Академия Гринвич”, и я должна была предстать перед всеми с загипсованной рукой именно тогда, когда все присматривались друг к другу – кто модно одет (в те времена мы говорили “изящно”), кто хорошо играет в хоккей на траве, с кем хочется дружить.

Папа тогда играл в имевшем колоссальный успех бродвейском спектакле “Мистер Робертс”. Теперь я понимаю, что должна была заметить какой-то разлад между родителями. Атмосфера была напряженной – отец сердился и ходил мрачный, мамины отлучки становились чаще и продолжительнее. Даже если бы мне удалось выразить словами свои “догадки”, я уже усвоила, что к словам о чувствах никто никогда не прислушивается. Вместо этого о бедственном положении сигнализировал мой организм.

С того времени сохранились фотографии. Сразу после нашего отъезда из Калифорнии журнал Harper’s Bazaar взял у отца интервью и поместил фото нашей семьи “на пикнике” – в таких постановочных съемках дети кинозвезд обычно служат реквизитом. Фото запечатлели нас на лужайке – папа, мама, Питер, я и Пан (та, что с седлом), в свои шестнадцать уже красавица с роскошными формами.

Это одна из весьма красноречивых фотографий. Я обнаружила ее в альбоме после многолетней психотерапии, когда уже могла взглянуть на нее более сознательно, с пониманием. На переднем плане, опираясь на локти, лежит отец; кажется, что он глубоко и серьезно задумался о чем-то, никак не связанном с нами. Рядом с ним, как и на многих наших семейных фотографиях, сижу я на коленках и внимательно смотрю на него, словно хочу показать, на чьей я стороне. Позади меня – Питер играет с кошкой и Пан в гламурной позе. А дальше, на заднем плане, наклонившись к нам с выражением боли и тревоги на лице, сидит мама – будто посторонний человек. Когда я разглядываю ее лицо, нередко через лупу, мне становится очень грустно.

Почему я ничего не поняла тогда? Почему не была добрее? Мне было десять лет.

В конце Второй мировой войны папа вернулся со службы на флоте и чуть ли не в тот же день уехал в Нью-Йорк, чтобы возобновить репетиции “Мистера Робертса”, а мы еще оставались в Калифорнии. Когда стало ясно, что пьеса выйдет нескоро, мама решила выставить наш дом на продажу и перебраться на Восток. Она выбрала Гринвич в надежде, что тридцать пять минут на поезде или на машине до Нью-Йорка позволят отцу приезжать домой на выходные. Кроме того, в этом гористом коннектикутском районе сдавались дома с достаточно большими участками, так что мы с Питером по-прежнему могли гулять вволю. По крайней мере, тут мои родители поступили правильно.

Не помню, чтобы папа много бывал с нами в Гринвиче. Когда он приезжал, я почти физически ощущала, как сильно его тянет обратно в Нью-Йорк, хотя и не понимала почему. Мне казалось, что ему просто неинтересно с нами – с мамой, Питером и мной. Я чувствовала, что на самом деле он не хочет здесь оставаться. Однако он был образцовым бойскаутом высшей касты и чувство долга было у него в крови. Хотела бы я, чтобы скауты научили его выполнять свой долг не только формально.

Иногда по воскресеньям папа брал нас с Питером ловить камбалу в проливе Лонг-Айленд. Как правило, он пребывал в дурном настроении, и настоящей “увеселительной прогулки” от подобных мероприятий ожидать не следовало, но мне нравилось всё – нравилось плыть всем вместе на маленькой моторной лодке, взятой напрокат, нравился запах соленых брызг в смеси с выхлопными газами, предвкушение того, как мы покинем бухту, обогнем бакен и выйдем в море. Поскольку камбала – рыба придонная, далеко мы не уходили, папа глушил двигатель и давал команду насаживать на крючки наживку. Наступало время платить по счетам.

Когда ловишь рыбу на удочку, приходится лезть рукой в ведро с красно-бурыми водорослями, в которых копошатся красновато-коричневые дождевые черви, и кажется, будто у них на головах клешни. Питер этого терпеть не мог. Он не желал даже прикасаться к червякам, что уже само по себе требовало решимости. Папа не пытался скрыть, насколько ему отвратительна брезгливость Питера, и мрачнел всё сильнее. Зато я, Одинокий рейнджер, бесстрашно шла навстречу опасности, мне хватало мужества на нас обоих. Я брала червя и, не дрогнув, вонзала крючок прямо в его извивающуюся головку. Я делала это не для того, чтобы выставить Питера в невыгодном свете. Я любила брата. Просто мне хотелось продемонстрировать папе свой крепкий характер и снять напряжение.

Питер был такой, какой был. Если ему было страшно, он этого не скрывал; если у него что-то болело, он жаловался – и плевать, кто что скажет. Мне часто хотелось, чтобы он притворился, как я это делала, просто чтобы было проще. Но Питер оставался самим собой. А я – ну что ж, я выработала привычку преодолевать сама себя, лишь бы снискать одобрение отца. Чтобы стало лучше. Я знаю – в моих силах сделать так, чтобы стало лучше.

Однажды папа взял нас с собой в город и повел в цирк. Там оказался и наш знакомый, нью-йоркский журналист Рэди Харрис, которому приписывают следующий текст:

Помню, я сидел в ложе цирка спустя несколько месяцев после премьеры “Мистера Робертса”. Справа от меня сидел Хэнк. С ним были Джейн и Питер, и, пока шло представление, он не сказал детям ни слова. И дети либо достаточно хорошо всё понимали, чтобы молчать, либо были слишком запуганы, чтобы говорить. Он не купил им ни хот-догов, ни сахарной ваты, не побаловал сувенирами. Когда представление закончилось, они просто встали и ушли. Мне было ужасно жалко всех троих.

Потом в один прекрасный день я направилась к двери после завтрака, собираясь пойти в школу, и увидала, что у входа в гостиную стоит мама. Она жестом подозвала меня к себе. “Джейн, – сказала она, – если кто-нибудь скажет тебе, что мы с папой разводимся, отвечай, что ты знаешь”.

Вот так. И я ушла в школу.

Еще годом раньше я поняла, что родители вовсе не предполагают, что ты, их дитя, после их развода провалишься сквозь щелку в полу, так что тебя никто никогда не хватится. У некоторых моих друзей родители развелись, и они легко это пережили. В тот день мне действительно было немного не по себе в школе, как будто я надышалась эфира у зубного врача, но я чувствовала также, что происходит нечто важное, заслуживающее особого внимания. В те времена развод был делом довольно необычным.

Через несколько дней после того, как мне сообщили о разводе (мне одной, Питеру ничего не говорили), я лежала с мамой на кровати, и она спросила, не хочу ли я посмотреть на ее шрам, оставшийся после недавней операции на почке. Я вовсе не хотела. Но мне показалось, что, раз она спросила, значит, ей надо показать мне шрам, и возражать не стоит. Она задрала пижаму, приспустила штаны, а там… жуть! Так вот почему они разводятся! Кто же захочет жить с человеком, которого разрезали надвое и талию которого опоясывал толстый, широкий розовый рубец? Страшно было смотреть.