– Я лишилась всех мышц на животе, – печально сказала она. – Ужасно, правда?
Что она хотела услышать от меня – что всё не так уж плохо? Или хотела, чтобы я с ней согласилась?
– И сюда посмотри, – сказала она и показала мне одну свою грудь.
Сосок был сильно поврежден. Мне было очень неловко за нее – должно быть, это сильно травмировало ее, – но вместе с тем я не желала быть ее дочерью. Я хотела проснуться и узнать, что меня усыновили. Хотела здоровую, красивую маму, на которую папе приятно было бы смотреть без одежды. Может, из-за этого он и не любил бывать дома. Это она во всём виновата.
Думаю, именно тогда, на той самой кровати, я поклялась всегда делать всё, что только потребуется, лишь бы выглядеть безупречно, так, чтобы меня смог полюбить мужчина. Спустя пятьдесят три года Пан рассказала мне, что маме неудачно поставили грудной имплантат. Видимо, моя мать тоже хотела выглядеть безупречно. Во втором действии я еще вернусь к грустной теме грудных имплантатов.
Говард Тейхманн в авторизованной биографии моего отца под названием “Моя жизнь” писал, что, когда папа предложил маме развестись, она ответила: “Ну что ж, Хэнк, ладно. Удачи тебе”.
Оглядываясь назад, Фонда говорит: “Должен признаться, она была прекрасна… Она приняла это. Отнеслась с сочувствием. Проявить больше понимания было просто невозможно”.
Да, конечно. Мама играла по правилам. Если она сможет любить правильно – самоотверженно, с пониманием и без злости, – возможно, папа вернется к ней. Хотя в душе у нее всё рушилось. Она обкорнала волосы маникюрными ножницами, а когда гостила у подруги в Нью-Йорке, разгуливала по улице в ночной рубашке.
В то время я тоже разгуливала в ночной рубашке, но только в спящем состоянии, под влиянием одного и того же кошмарного сна: я оказалась в чужой комнате и отчаянно пытаюсь выбраться, вернуться туда, где мне полагалось находиться. Там темно и холодно, я никак не могу отыскать дверь. Во сне мне удавалось сдвинуть крупную мебель, чтобы найти выход, но всё было тщетно, и я бросала эту затею и снова ложилась в постель. Утром приходилось наводить порядок в комнате. Этот кошмар, хотя и в различных вариациях – смотря куда я пыталась попасть, – преследовал меня до пятидесяти четырех лет, пока я не вышла за Теда Тёрнера[5].
Одно из самых ярких моих воспоминаний того периода: мы – Питер, бабушка, мама и я – молча сидим за обеденным столом в том доме-призраке на горе. Я вижу в окно серый мартовский пейзаж. Во главе стола мама тихо плачет над своей едой. В тарелке шпинат со свиной тушенкой. Мы тогда часто ели консервы, как будто война еще не кончилась и продукты выдавали по карточкам. Меня это всегда удивляло, но теперь я понимаю, что мама боялась остаться без средств и ничего не получить при разводе.
Никто из нас не проронил ни слова по поводу маминых слез. Возможно, мы опасались, что, если облечь увиденное и услышанное в слова, жизнь превратится в такой плотный сгусток печали, что атмосфера взорвется. Даже выйдя из-за стола, мы не говорили об этом. Бабушка не отвела нас в сторонку и ничего не объяснила. Может, если “этого” не назвали, то ничего как бы и не было. Мы с Питером, как обычно, разошлись по комнатам учить уроки. Та сцена за обедом погребена где-то за пределами моей души, а привычка не давать воли чувствам врезалась в генетическую память потомков.
Однако жизнь идет своим чередом, пока не прекратится, тем более если тебе одиннадцать лет и всё вокруг интересно. В тот год я впервые сумела заставить лошадь взять четырехфутовый барьер и увлеклась канастой (карточной игрой). И еще мы с Брук Хейуорд начали писать вместе и получили в Академии Гринвич приз “за лучший рассказ”.
Недалеко от нашего дома, в пределах пешей прогулки, была небольшая конюшня с прокатом верховых лошадей, поменьше той, где Тедди Уол сломал мне руку, с единственной площадкой. Там я стала тренироваться в скачках с препятствиями на белой лошади по кличке Силвер. Моя лучшая подруга Диана Данн тоже брала уроки. Мы обожали нашего тренера, доброго ирландца, которого звали Майк Кэролл. После возни с сестринским седлом в картонном домике больше всего на свете я любила эти занятия. Лошади были моей страстью и спасением.
Через много лет бабушка рассказала мне, что примерно тогда же мама, по совету докторов, перешла из “Остен Риггз Сентер”, заведения с достаточно либеральным режимом для богатых людей, страдающих расстройствами психики, которое находилось в Стокбридже, штат Массачусетс, в психоневрологический санаторий “Крейг Хаус” в Биконе, штат Нью-Йорк. По мнению врачей, при ее эмоциональной неустойчивости и склонности к суициду маме надо было находиться под постоянным наблюдением. Бабушка была с ней, когда она уезжала, и сказала, что на маму надели смирительную рубашку и что она не узнала свою мать. Немыслимо – мама в смирительной рубашке; до чего ж, наверное, горько было бабушке!
Однажды мама приехала домой в сопровождении медсестры в униформе. Я отказалась с ней встречаться. Когда ее привезли в лимузине, мы с Питером играли наверху в камешки на твердом полу. Бабушка позвала нас вниз.
– Питер, – я схватила его за руку. – Не ходи вниз. Я не пойду. Давай останемся здесь играть. Я дам тебе выиграть, ладно?
– Нет, я спущусь, – сказал Питер и пошел вниз.
Почему я не пошла? Разозлилась на нее за то, что она не живет с нами? Что это было – я-докажу-тебе-что-ты-мне-не-нужна?
Больше я ее никогда не видела.
Должно быть, она сознавала, что это ее последнее возвращение домой. Думаю, она приехала попрощаться – а заодно взять из черной эмалевой шкатулки, которую несколько лет назад ей подарила подруга, Эулалия Чейпин, маленькую бритву. Очевидно, она быстро побежала наверх и сумела спрятать бритву в сумочке, пока ее не догнала медсестра, которую специально отправили проследить за тем, чтобы не случилось ничего подобного.
Через месяц, в апреле, в свой сорок второй день рождения, мама оставила шесть записок – Питеру, Пан, мне, своей матери, медсестре, с просьбой не заходить в ее ванную, а позвать доктора, и самому доктору, своему психиатру, которому она написала: “Доктор Беннетт, вы сделали для меня всё, что могли. Простите меня, но это самый лучший выход”.
Затем она пошла в ванную комнату санатория “Крейг Хаус”, осторожно вытащила бритву, которую ей удалось спрятать, и перерезала себе горло. Когда пришел доктор Беннетт, она была еще жива, но спустя несколько минут умерла.
Крылышки бьются всё медленнее, замирают. Дальше – покой.
Едва я вошла в дом, вернувшись из школы, сверху, из своей комнаты, меня позвала бабушка.
– Джейн, с мамой что-то случилось. У нее был сердечный приступ. Папа уже едет. Побудь, пожалуйста, дома, дождись его. Не уходи.
Я развернулась, выбежала на улицу и бежала всю дорогу до конюшни, где обучалась верховой езде. Не помню, чтобы я что-то почувствовала, хотя должна была понимать всю серьезность произошедшего: просто так отец не сорвался бы из города в будний день.
Посреди занятия зазвонил телефон в конюшне. Это был папа, он просил кого-то, кто ответил на звонок, немедленно отправить меня домой. Но я не торопилась. В дорожной пыли было множество дохлых жуков и красивых камешков, которые мне необходимо было рассмотреть. В конце концов я перестала находить поводы для задержек и с трудом забралась на гору. Внизу у лестницы стояла странная машина. “Должно быть, папа взял ее напрокат”, – подумала я и задрожала. Где-то очень глубоко внутри себя, не разумом, а какой-то другой своей частью, в которой таились секреты от меня самой, я чуяла, что сейчас будет. Мой сознающий разум считал, что это сон, и я вот-вот проснусь. Я открыла тяжелую дверь и вошла в гостиную. Свет не включали, и комната казалась еще более мрачной, чем обычно. Папа и бабушка сидели очень прямо, на разных диванах, лицом друг к другу. Папа посадил меня к себе на колени и сказал, что мама умерла от сердечного приступа.
Смерть. Ну и словечко. Короткое, тяжелое. Я будто взвешивала его на руке, как кирпич. Умерла, как бабочки, пришпиленные к доске на противоположной стене гостиной. Там на столе – пинцет и баночки. Еще вчера я видела их, когда шла полировать седло. Она не могла умереть. Она не убрала свои вещи. Может, мне всё это снится. Я смотрела на себя как бы извне, ожидая собственной реакции. Всё вроде было знакомо, хотя выглядело иначе. Из другой комнаты слышалось тиканье часов – неправильное, дребезжащее. Они что, не знают, что время больше не имеет смысла? Я заметила на мебельных чехлах морщинки и попыталась их разгладить. Чтобы стало лучше. Я знаю – в моих силах сделать так, чтобы стало лучше.
Через несколько минут пришел Питер. Папа встал, они с бабушкой поменялись местами, и папа, посадив Питера к себе на колени, сказал ему то же, что и мне. Мне надо было уйти от них всех, побыть наедине с собой, попробовать вернуться в свое тело, разобраться в своих ощущениях.
– Простите. Я пойду к себе.
Поднимаясь к себе, я слышала плач Питера. Я сидела на кровати и думала: почему я не плачу, как Питер? “Мама умерла. Больше я ее никогда не увижу”. Я повторяла это сама себе вновь и вновь, стараясь вызвать слезы. Но ничего не почувствовала.
Я вспомнила, что в тот день, когда она приехала домой в последний раз, я осталась наверху. Почему я не спустилась к ней? Кажется, у меня в груди что-то шевельнулось. Ага, вот оно. Я нормальная. Но это ощущение быстро исчезло, я опять вышла за пределы себя и опять окоченела.
Когда мне было уже за сорок, я наконец, ни с того ни с сего, безо всякой видимой причины, расплакалась, вспомнив маму, и не могла остановить слез. Они лились из таких сокровенных моих глубин, что я перепугалась – вдруг я не выдержу этого, душа моя разорвется, и никто не сможет меня собрать, как Шалтая-Болтая.
Бабушка с папой организовали мамины похороны, и папа уехал обратно в город, чтобы успеть на свой спектакль, “Мистер Робертс”. Как ни в чем не бывало. Вряд ли это означало, что он совсем не переживал, – просто папа не знал, что делать с переживаниями и как выразить боль. Знал только, как ее скрыть. А может, тоже окоченел, как я. Может, я у него этому научилась.