Давай! Давай! Ты можешь! Я точно знаю. Со всей своей энергией – своими кулаками, глазами, душевной щедростью – она буквально подсказывала мне слова, и я буду помнить это всю жизнь.
Вечером я спросила папу и Шерли, не будут ли они против, если я приду к ним на ужин. Для меня в этом эпизоде было очень много личного, в каком-то отношении мы с папой еще никогда не были так близки. Душу мою саднило, я чувствовала себя такой родной ему, мне надо было осознать это и убедиться в его ответном чувстве. Мне хотелось рассказать ему об охватившем меня ужасе, когда я забыла свои слова, спросить, случалось ли такое с ним, – понимаете, хотя бы поболтать с ним об актерских делах. Но больше всего мне хотелось знать, изменилось ли в нем хоть что-то после нашего сближения.
Я рассказала ему, как забыла свою роль, и спросила, случалось ли с ним такое.
– Нет.
Я не могла в это поверить.
– Никогда? Ни разу за всё время в театре и в кино?
– Нет.
Сердце мое оборвалось. “Нет” – и весь разговор. Почему со мной случилось, а с ним нет? Что я делала не так? Более того, было совершенно очевидно, что после съемок он не более склонен к откровенности и общению, чем раньше. Мне стало очень грустно. Я казалась себе полной идиоткой, которая видит какие-то нежности и неясности в самом заурядном для него эпизоде.
“Хэнк Фонда – самый крепкий орешек из всех, какие мне попадались. Но после того как мы отсняли картину, я знала о нем не больше, чем вначале. Холод. Холод. Холод”, – сказала Кэтрин Хепбёрн Скотту Бергу.
Вот и я о том же.
Однажды на съемках мисс Хепбёрн сказала нашему специалисту по связям с общественностью, что кинозвезды просто обязаны быть обаятельными. Она сама, бесспорно, добросовестно исполняла свой долг, и я знаю лишь одного столь же обаятельного человека – это Тед Тёрнер. Однако, несмотря на это правило и вопреки папиной холодности, я рада, что с точки зрения генетики я дочь своего отца. Когда я день за днем наблюдала за ним – как в перерывах между дублями он сидит на съемочной площадке в парусиновом кресле, на спинке которого отпечатано его имя, и ждет вызова, такой спокойный, скромный, совсем не обаятельный – я любила его безумно. Он был самим собой.
Фильм “На Золотом пруду” стал самым кассовым в 1981 год у. Эксперты ошиблись – зрителей привлекла история о стариках… потому что в ней эмоционально и с юмором рассказывалось о проблемах, которые касаются всех. Ни один из моих фильмов так сильно не задевал людей за живое, никогда еще люди не бросались ко мне через дорогу, чтобы обнять меня и сказать, что после того, как они посмотрели это кино, а потом еще и отцов привели посмотреть, отношения между детьми и родителями изменились кардинально и навсегда. Это трогало до глубины души и еще много лет радовало меня.
Ленту выдвинули на премию “Оскар” в десяти номинациях, в том числе “Лучший фильм года”, “Лучшая мужская роль”, “Лучшая женская роль”, “Лучшая женская роль второго плана” и “Лучший сценарий”. Из-за болезни папа не смог прийти на церемонию вручения премий, к тому же всякие премии и конкурсы всегда его раздражали, и я вовсе не уверена, что он пришел бы, даже если бы здоровье ему позволило. Но он намеревался посмотреть церемонию вместе с Шерли, лежа в кровати. Мисс Хепбёрн также не приехала. Первым среди нас за своей премией (за лучший адаптированный сценарий), от счастья чуть ли не вприпрыжку, на сцену выбежал Эрнест Томпсон. Премия за лучшую женскую роль второго плана досталась не мне – я уступила Морин Степлтон, выдающейся актрисе, которая сыграла Эмму Голдман в фильме “Красные”. Рядом со мной сидел восьмилетний Трой, и когда начали зачитывать имена кандидаток на премию за лучшую женскую роль, я увидела, что он опустил голову и крепко зажмурился. А когда объявили победительницу, Кэтрин Хепбёрн (в четвертый раз, что было беспрецедентным случаем), он с восторгом сжал мою руку и прошептал: “Мам, я молился за нее, и Бог услышал мою молитву”.
Затем для вручения премии за лучшую мужскую роль на сцену поднялась Сисси Спейсек. До сих пор папу выдвигали по этой номинации лишь однажды – за роль Тома Джоуда в “Гроздьях гнева”. На этот раз у него были сильные соперники – Уоррен Битти, Берт Ланкастер, Дадли Мур и Пол Ньюман. Больше всего на свете я хотела, чтобы папа наконец получил эту премию. Сисси вскрыла конверт, произнесла его имя, и зал взорвался аплодисментами, раздались радостные возгласы; он просил меня взять его приз, если таковой ему присудят, и я вышла на сцену за его статуэткой. Я была счастлива как никогда.
Мы с Томом, Троем и Ванессой, а также с Эми (приемным ребенком Сьюзен и папы, которую они удочерили при рождении) и моей племянницей Бриджет Фондой немедленно покинули зал и повезли папе его “Оскара”. Когда мы приехали, он сидел в инвалидном кресле рядом с кроватью.
Шерли, как всегда, была при нем.
Я вглядывалась в его лицо и видела, что ему приятно. На вопрос, что он чувствует, он ответил: “Ужасно рад за Кейт”.
На следующее утро я позвонила мисс Хепбёрн поздравить ее, и первое, что я услышала, было: “Теперь вам меня не догнать!”
Я не сразу поняла, о чем это она, а потом сообразила. Ясное дело, если бы я получила премию, а она нет, у каждой из нас оказалось бы по три “Оскара”. А так у нее четыре, а у меня два. Мне никак ее не догнать. Я рассмеялась. Мы по-прежнему говорим на разных языках, но разве можно не любить ее веселое нахальство?
Спустя пять месяцев папы не стало.
Глава 19Прощание
Может, у человека и нет собственной души – только кусок какой-то огромной души, одной на всех.
Постепенно подошло время финала. Между окончанием съемок и премьерой фильма “На Золотом пруду” я старалась бывать у папы в Бель-Эйр как можно чаще. Обычно он сидел в кресле-каталке на кухне или – всё чаще и чаще – лежал на кровати. Шерли, которой очень хотелось, чтобы папа встречал меня в достойном виде, наряжала его в аккуратные кашемировые кардиганы. Он не спал, но как бы отсутствовал, в каком-то смысле он уже покидал нас. В такие дни я сидела с Шерли, болтала ни о чем, время от времени поглядывая на него с надеждой, что в его внутреннем мире, где он, кажется, спасался от нас, гремят бурные аплодисменты, слышны крики “браво” и летают воздушные змеи, которых он запускал в молодости вместе с Джимми Стюартом.
В это время я была счастлива порадовать папу хоть чем-нибудь. Я готовила ему жаркое из свинины, привозила хрустящие, кисловатые груши с нашего старого дерева, с ранчо, которые, я знала, он очень любил. Это было странное удовольствие – твой отец, вроде бы до сих пор особо не нуждавшийся в тебе, состарился и стал слабым, и ты наконец можешь что-то сделать для него. Я могла заботиться о нем так, как он обо мне никогда не заботился, и это приносило мне почти духовное удовлетворение. Вот бы он еще и обеднел – тогда он нуждался бы во мне еще больше!
Однажды меня пустили в палату интенсивной терапии Медицинского центра в Сидар-Синае, куда его увезла скорая. Я впервые видела его в таком состоянии – под капельницей, подключенного к мониторам, бледного и осунувшегося, с синяками от игл на руках. Он будто бы спал, и я придвинула стул к изножью его кровати, приподняла край простыни и стала растирать ему ноги. Сколько я себя помню, папу мучили болезненные приступы подагры, а легкий массаж облегчал боль. Мне очень нравилось прикасаться так к нему, даже если он этого не осознавал. Между нами, пусть и в одностороннем порядке, возникала близость, чего раньше никак не удавалось достичь. Должно быть, я минут двадцать просидела так, массируя его красивые, длинные, бледные ноги; потом я испугалась, что пробыла у него дольше, чем мне разрешили, и пошла к двери, но на полпути услыхала слабый, словно доносившийся издалека голос: “Давай еще”. Он бодрствовал всё это время!
Иногда я сидела у его кровати и глядела на него; он лежал с закрытыми глазами, а я гадала, спит ли он или просто предпочитает не говорить со мной. Мне хотелось спросить, не больно ли ему, не видит ли он уже ангелов, может ли заглянуть по ту сторону, не страшно ли ему. Но я не спрашивала. Шерли не допускала и мысли о том, что папа не поправится, и мы все делали вид, что в скором времени ему станет лучше. Мне это совсем не нравилось. Но, несмотря на фальшь, я понимала, что должна уважать ее мнение. В конце концов, именно она денно и нощно находилась при нем и была ему любящей сиделкой. Однако я нередко задумывалась, кому нужна эта вера – папе или Шерли. Лично я предпочла бы знать о близком конце и заранее подготовиться к прощальному поцелую и последним словам любви. Но только я.
Возможно, всё это не имело значения и мои стремления установить контакт с ним были тщетны. Да и могла ли я ожидать, что сейчас, у самого финиша, он сделает то, чего никогда не делал, станет таким, каким никогда не был? Как я могла говорить с ним о чувствах, когда всё было почти кончено? Хотя я знала, что чувства у него есть. Я видела, как он от души смеялся – в компании своих друзей и когда пропустит стаканчик-другой. Один раз я видела, как он плакал, – когда умер Рузвельт. Он стоял в огороде, а я была совсем маленькой, и он не знал, что я вижу его.
Как-то раз я приехала к нему и увидала, что он сидит в кресле, в своей комнате, накрыв ноги пледом. Он перебрался в ту самую заднюю комнату на первом этаже, где жила я, когда эволюционировала из Барбареллы в общественную деятельницу и навлекла на себя его гнев. Из окна ему был виден его любимый огород. Шерли куда-то уехала по делам, и я поняла, что другого шанса рассказать ему о моих переживаниях может и не представиться.
Я присела у его ног и сказала ему, что он очень мне дорог, и хотя между нами не всё и не всегда шло гладко, я знаю, что он всегда старался быть мне хорошим отцом, и я люблю его за это и прощу прощенья, если огорчала его. Я сказала, как высоко ценю заботу Шерли о нем, которая ухаживала за ним вовсе не из чувства долга; все медсестры говорили, что никогда не видели таких жен, и что бы ни случилось, она навсегда останется членом нашей семьи, и мы постараемся сохранить близкие отношения с ней. Не помню, ответил ли он что-нибудь, помню только, что он заплакал. Я не знаю, тронули его мои признания в любви и просьбы о прощении или он сделал из моих слов вывод, что я предполагаю его близкую кончину, и, возможно, впервые услышал такую прощальную речь.