Тот же мотив бегства, отвращения к жизни — в целом ряде произведений Багрицкого. Юношеский максимализм? Но в 1930 году, когда писалось «Происхождение», Багрицкому исполнилось 35 лет. В год выхода «Смерти пионерки» — 37. Не дряхлость, конечно, но ведь и никак не юноша.
Если человек проклял свое прошлое, отрекся от «быта» — то есть от своей семьи, своего народа, — ясное дело, и не остается у него в жизни ничего, кроме служения своей безумной идее, и нужно идти до конца:
Оглянешься — а кругом враги;
Руки протянешь — нет друзей;
Но если он [век] скажет:
«Солги!» — солги.
Но если он скажет «Убей!» — убей.
Все остальное человечество, кроме нескольких тысяч тебе подобных, не разделяет веры в коллективную утопию… и закономерно появляется невероятная любовь к палачам, атрибутам пыточного ремесла, восхваления чекистов и комиссаров. Багрицкий доходит до какого-то садистского упоения в своем достаточно известном:
Враги приходили — на тот же стул
Садились и рушились в пустоту.
Их нежные кости сосала грязь,
Над ними захлопывались рвы,
И подпись под приговором вилась,
Как кровь из простреленной головы.
А над поэмой «Февраль» он работал до самого конца, до смерти в 1934 году, и представляет собой эта поэма своего рода поэтическое завещание.
Поэма длинная, приводить большие куски из нее я не буду. Желающие могут сами насладиться этим наглядным пособием к Фрейду. Герой этой поэмы, скорее всего, автобиографическая персона, — довольно жалкое создание. Дурной, неприкаянный мальчишка, совершенно лишенный любых культурных или интеллектуальных интересов, и мечтает он лишь об одном:
О птицах с нерусскими именами,
О людях неизвестной планеты,
О мире, в котором играют в теннис,
Пьют оранжад и целуют женщин.
Мир в духе героев «Золотого теленка» или героев Джека Лондона! И этот бедолага, отягощенный тяготами жизни, военной службы, страдающий от неразделенной любви к прохожей гимназистке, доживает до «Февраля» — Февральской революции 1917 года, своего звездного часа. Тут-то он, этот жалкий и довольно-таки противный дохлик мгновенно становится помощником комиссара, появляется везде с собственной гвардией из матросов. Теперь с ним не шути!
Моя иудейская гордость пела,
Как струна, натянутая до отказа…
Я много дал бы, чтобы мой пращур
В длиннополом халате и в лисьей шапке,
Из-под которой седой спиралью
Спадают пейсы, и перхоть тучей
Взлетает над бородой квадратной…
Чтоб этот пращур признал потомка
В детине, стоящем подобно башне,
Над летящими фарами и штыками…
Поэма кончается тем, что хилый, порочный шибздик, превратившийся в карающий меч революции, обнаруживает в тайном публичном доме девушку, по которой вздыхал всю юность. Теперь она стала проституткой. «Что, узнали?! Сколько вам дать за сеанс?» И несмотря на тихое, безнадежное «Пощади…» насилует девицу, не снимая гимнастерки и сапог.
Я беру тебя за то, что робок
Был мой век, за то, что я застенчив,
За позор моих бездомных предков.
Я беру тебя, как мщенье миру…
Может быть, мое ночное семя
Оплодотворит твою пустыню.
Я почитал немного именно Багрицкого ровно по двум причинам…
Во-первых, поэт он, несомненно, талантливый. Человек, родивший строки «Фазан взорвался, как фейерверк», у которого «Крестьянские лошади мнут полынь // Растущую из сердец», право же, никак не безнадежен.
Во-вторых, он широко известен. Некоторые его перлы — хотя бы насчет века, приказывающего лгать и убивать, или восторженные вопли про кронштадтский лед достаточно знакомы читающему человечеству.
А сама позиция — типичная. Ведь в главном точно таковы же и остальные советские поэты той эпохи: Светлов, который на самом деле Шейнкман, и Антокольский, и Луговской, и Уткин, и Жаров, и Голодный, и Алтаузен, и Безыменский. Как сказал граф Алексей Толстой: «Их много, очень много // припомнить всех нельзя // Но все одной дорогой // Летят они, скользя».
Павел Коган — человек уже другого поколения, но и в его столь знаменитой «Бригантине» таятся те же самые ценности:
Надоело говорить и спорить,
И смотреть в усталые глаза.
В флибустьерском дальнем синем море
Бригантина поднимает паруса.
Капитан, обветренный, как скалы,
Вышел в море, не дождавшись дня.
На прощанье поднимай бокалы
Золотого, терпкого вина.
Пьем за яростных, за непокорных,
За презревших грошевой уют.
Бьется по ветру «Веселый Роджер»,
Люди Флинта песенки поют.
Текст откровенно восходит к знаменитому «Острову сокровищ» Стивенсона — это ведь только у него есть герой с именем Флинт, а история не знает такого пирата.
Но только вот какая интересная деталь: Стивенсон вывел множество ярких, интересных фигур — и сквайра Трелони, и доктора Ливси, и капитана Смолетта, да и маленький Джим не пальцем сделан. Миру добропорядочных, приличных людей у Стивенсона противостоит совершенно отвратительный мир вечно пьяных, грязных, диких пиратов. Эти дикари мгновенно превращают шхуну «Эспаньола» в помойку, разбивают лагерь в болоте и начинают болеть малярией.
Стивенсон нисколько не идеализирует уголовный мир; пираты выглядят в его описаниях исключительно непривлекательно. Их главарь Флинт, убивший шестерых, чтобы только никто, кроме него, не знал, где зарыты сокровища, награбленные во всех морях. Его ближайшие сподвижники — чудовищный одноногий Сильвер, трусливо-опасный Билли Бонc. Хороши и ничтожные, малокультурные «рядовые» вроде подонка Израэля Хендса, готового убить подростка.
Все это и есть те самые «люди Флинта» (других нет ни в одном произведении); тот социально близкий элемент, с которым Павел Коган не прочь выпить. Поднять бокалы золотого терпкого вина в компании доктора Ливси и за здоровье собеседника он не хочет. Да и люди они разного круга, что тут поделать. Даже и подними бокал Павел Коган, вряд ли доктор Ливси согласится поднять свой в ответ: этот персонаж Стивенсона как-то не особенно жаловал пиратов и их друзей. «Людей Флинта» он убивал из мушкета и заковывал в кандалы, а не воспевал.
Немецкое слово «менталитет» используют сегодня по делу и не по делу, совсем запамятовав — есть в русском языке такие слова, как миропонимание, мировидение, мироощущение.
Сменить народ, цивилизацию, положение в обществе — значит, изменить мировоззрение и мироощущение. Оно изменилось и у Ломоносова, когда он получил образование. Намного сильнее оно изменилось у Дубнова, когда он стал писать, говорить и думать по-русски.
Но и Ломоносов, и Дубнов сменили одну систему позитивных ценностей на другую. А кто-то ведь проваливается в щель, где караулит дьявол на нейтральной земле.
Какой-то особый цинизм разъедает души этих людей, беспощадно выброшенных из одной культуры и никогда не приставших к другой. Они — нигде. Они — никто. И они охотно делают никем всех остальных. Действительно, почему это другие должны иметь то, чего лишены эти бедняги? И кто сказал, что нельзя пытать и убивать, чтобы сделать несчастными как можно больше людей?! То есть говорили, конечно, — и «ржавые» евреи, и «ржавые» русские… И вообще много всяких «ржавых» людей по всему миру. Но они ведь уже «ржавых»-то не слушают.
Эти теоретики беспочвенности, враги всякого естественного порядка вещей действительно не любят Россию. Ненавидят ли? Не уверен; думаю, что «ненавидят» — сильно сказано. Но все, что происходит в России, им действительно глубоко несимпатично. Какие-то дурацкие луга и поля, никчемные дороги, ведущие в паршивые деревушки, полные (как выражался Карл Маркс) «идиотизма деревенской жизни». Дураки-мужики с идиотскими бородами, кретины-офицеры с маразматическим кодексом дурацкой чести, их дебильные невесты с омерзительными фигурами (особенно омерзительными из-за их недоступности) и отсталыми взглядами на верность женихам. Ублюдочные дома, где пахнет не дерьмом и разложением, а корешками книг, кофе и вкусным обедом… Все это вызывает у них отвращение и раздражение, а порой и тяжелую злобу.
Их легко ославить русофобами, но вдумаемся…
Во-первых, те же самые чувства они совсем недавно испытывали и к еврейской жизни. Почти физиологическое отвращение, которое сквозит во многих стихах Багрицкого: по поводу старых евреев, пархатого предка с бородой квадратной, еврейской девушки — «шеи лошадиной поворот»…
Во-вторых, а где на земле Багрицкому и компании ему подобных могло бы сделаться хорошо? В Америке? В Новой Гвинее? Вряд ли… Скорее можно предположить, что и в Новой Гвинее (допустим) мгновенно нашлись бы самые серьезные недостатки. А что?! Омерзительная, никому не нужная жара, идиотские пальмы на берегу дурацкого моря, в котором плавают только идиоты и акулы-людоеды, шизофренические обычаи дураков, придумавших себе всякую чушь, разных там идиотских божков, идиотизм сбора ямса и кретинство поедания бананов.
У Багрицкого, Антокольского, Алтаузена и прочих всю жизнь не были решены самые элементарные, самые базовые проблемы, которые вообще-то должны быть решены годам к 20-ти… ну, к 25-ти, самое позднее. Эти люди продолжают мучиться от неразделенной любви, разбивать носы «врагам» — таким же великовозрастным соплякам, так же не ведают мира, в котором живут, только готовятся жить, словно им от силы лет 16–17.
Самое очевидное следствие этого — некоторый инфантилизм. Тот самый «юношеский максимализм», прущий из мужиков и в 30, и в 40 лет.
Менее очевидное, но не менее естественное следствие: они тратят невероятно много энергии на то, чтобы переделать мир по своему образу и подобию.