Он быстро вышел из дома и отправился по своему излюбленному маршруту, а после прогулки долго читал у себя в комнате. Лишь к вечеру он вновь зашел к больному. Возле Фарре не было никого. Хамид придвинул к постели стул, на котором Макали просидела столько дней и ночей, и сел. Полумрак и тишина этой комнаты действовали успокаивающе. Здесь происходило исцеление, странное, таинственное, пугающее, но вполне реальное. Фарре проделал долгий путь от смертного порога через страдания и боль к успокоению; повернул от смерти к иной жизни, совершенно не похожей на прежнюю. К жизни старших. Разве было в этом что-то дурное? Единственное зло он причинил своей жене, оставив ее одну и уходя в другую жизнь, однако он так или иначе сделал бы это, и, может быть, ей было бы еще тяжелее, если бы он просто умер от ран.
Но, может быть, жестокость ситуации именно в том, что он не умирает?
Хамид по-прежнему сидел у постели Фарре, погруженный в свои мысли или даже в полудрему, усыпленный сумеречной безмятежностью этой комнаты, когда туда тихонько вошла Макали и зажгла неяркий светильник. На ней была широкая легкая блуза, под которой свободно колыхалась ее полная, ничем не стесненная грудь, и пышные шаровары из тончайшей материи, собранные на щиколотках над босыми ступнями; ночь на острове наступила какая-то особенно жаркая, душная, воздух неподвижно застыл над засоленными болотами, над песчаными отмелями. Макали обошла кровать и встала у изголовья. Хамид хотел уже вскочить, но она остановила его:
— Нет, нет, останься. Прости меня, Хамид-дем. Прости. Не вставай, не надо. Я всего лишь хотела и виниться перед тобой за то, что вела себя как ребенок.
— Горе должно найти выход наружу, — сказал он.
— Я ненавижу плакать! Слезы опустошают мне душу. А беременность постоянно заставляет меня плакать из-за пустяков.
— Это не пустяки. Это большое горе, дема, из-за которого не грех и поплакать.
— О да, — живо откликнулась она. — Но это — если бы мы любили друг друга. Тогда я, наверное, легко могла бы наполнить слезами этот таз. — Макали говорила с какой-то странной, жестокой легкостью. — Но все кончилось много лет назад. Он ведь и на войну пошел, чтобы быть от меня подальше. И этот ребенок, которого я ношу, не его. Он всегда был холоден со мной. Всегда был слишком медлительным. Всегда был почти таким, какой он сейчас.
И она быстро посмотрела на мужа, распростертого на постели, — посмотрела с отчуждением, даже с вызовом. — Они были правы, — сказала она. — Полуживому нечего на живой жениться! Скажи: если бы твоя жена оказалась деревяшкой, пнем, палкой, разве ты не стал бы искать себе другую подругу, из плоти и крови? Разве не стал бы искать такую же любовь, на какую способен сам?
Говоря это, она подошла к Хамиду совсем близко и слегка наклонилась над ним. Ее близость, движение ее легких одежд, тепло и аромат ее тела внезапно целиком заполнили его мир, и, когда она положила руки ему на плечи, он вдруг обнял ее и с силой притянул к себе, желая проникнуть в нее, испить ее тело своими устами, пронзить ее тяжелую податливую мягкость острием своего болезненно страстного желания. Он настолько потерял голову, что не понял даже, в какой момент она вдруг вырвалась и резко его оттолкнула. И тут же отвернулась к постели, где с протяжным скрипучим стоном ворочался раненый; его ранее неподвижное тело сейчас все дрожало и тряслось, пытаясь согнуться, приподняться, а из-под приподнявшихся век вдруг посмотрели на женщину и врача круглые, лишенные радужки и зрачка глаза.
— Вот! — вскричала Макали, стряхивая со своего плеча руку Хамида и торжествующе выпрямляясь. — Фарре!
Застывшие приподнятые руки Фарре с нелепо растопыренными пальцами дрожали, точно ветки на ветру. Но более ничего не происходило. Лишь откуда-то из глубин его неподвижного тела вновь донесся тот глубокий, трескучий, скрипучий стон. И Макали прижалась к телу мужа, и стала гладить его лицо, целовать немигающие глаза, губы, грудь, живот со страшным шрамом, бугорок между соединившимися, сросшимися ногами.
— А теперь ложись, — шептала она, — ложись и снова засыпай. Спи спокойно, мой дорогой, мой единственный, любовь моя, спи, спи и ни о чем не тревожься, ибо теперь я знаю, я поняла…
Хамид, точно очнувшись от ступора, почти вслепую нашел дверь и вышел из комнаты, шагнув с порога дома куда-то в ясную летнюю ночь. Он шел, не разбирая дороги и страшно злясь на Макали за то, что она его использовала. А потом его охватил гнев на себя — за то, что позволил себя использовать. Но постепенно гнев стал стихать, и он остановился, огляделся и понял, горестно и изумленно усмехнувшись, что, сам того не ведая, пошел по тропе, что вела прямиком в Старую рощу, хотя раньше никогда по ней не ходил.
Здесь повсюду, рядом и в отдалении, высились гигантские стволы, почти невидимые сейчас, ночью, в густой тени собственных крон. Кое-где сквозь листву пробивался лунный свет, заставляя ее серебристо светиться, разливаясь ртутными озерцами на траве. Здесь, в роще, среди старших деревьев, было холодно, здесь царили тишь и безмолвие.
Хамида пробрала дрожь.
— Он тоже скоро придет к вам, — сказал он, обращаясь к этим толстоствольным темным великанам с могучими руками-ветвями и уходящими глубоко в землю корнями. — Паск и другие знают, что делать. Скоро, скоро он будет здесь. А она станет приходить сюда с малышом и часами сидеть в его тени летним полднем. Может быть, потом и ее похоронят здесь же. У его корней. А вот я точно здесь не останусь. — И эти последние слова он произнес уже на ходу, мысленно устремляясь назад, мимо дома Фарре, к причалу, к лодке, которая понесет его по каналам и протокам, заросшим тростником, к дороге, что ведет вглубь материка, на север, подальше отсюда. — Если вы не возражаете, я уйду прямо сейчас…
Старшие стояли неподвижно и равнодушно смотрели, как он торопливо выбирается из-под сени их ветвей и быстро, широко шагая, удаляется прочь — хрупкая, неровно движущаяся человеческая фигурка, чересчур маленькая и чересчур поспешно спасающаяся бегством, чтобы обращать на нее внимание.
Мудрая женщина
Я приехала туда, где жила та женщина, и мне там совсем не понравилось. Место какое-то заброшенное. И мертвечиной пахнет.
И окна у нее в доме какие-то мертвые. И вокруг никого — никто не выходит, не входит, но звуки из дома какие-то доносятся постоянно, словно там, внутри, кто-то говорит без умолку. Я прислушивалась, прислушивалась, но так и не сумела разобрать ни слова; я и голоса-то эти едва различала. Но стоило мне перестать прислушиваться, как я снова вполне ясно их услышала, и они все говорили и говорили.
А земля вокруг дома голая, каменистая.
Нет, входить туда мне совсем не хотелось. Не хотелось стучаться. Даже находиться в этом месте мне уже не хотелось.
Но, поскольку был поздний вечер, когда я туда добралась, я решила, что постучусь в ту дверь утром. Пристроив рюкзак возле каких-то кустов у подножия небольшого холма, отгораживавшего меня от дома той женщины, я развернула спальный мешок, слегка перекусила, хотя есть мне, в общем, совсем не хотелось, и легла, но спала очень плохо. И на небе не было ни звездочки.
Утром, проснувшись, я сразу решила: ни за что туда не пойду! Тут же повеселев, я быстренько умылась, напилась воды из болотистого ручья, протекавшего в низинке, и двинулась в обратный путь, напевая, чтобы легче было шагать.
Только пела я недолго: те зеленые холмы, через которые я шла вчера, сегодня стали бурыми, высохшими. Около полудня я немного посидела, давая отдых усталым плечам, натертым тяжеленным рюкзаком, и снова встала, решив все же повернуть назад. Да, я вернулась назад, к тому самому месту. На закате впереди показался и ее дом. Но я не стала подходить к нему особенно близко.
Так я и болталась вокруг да около несколько дней, питаясь теми жалкими припасами, какие имелись у меня в рюкзаке, но особого голода не испытывала, а воду брала в том болотистом ручейке. Потом я еще раз предприняла попытку уйти оттуда. И в тот раз шла целый день, а потом всю ночь пролежала без сна, чувствуя себя невероятно одинокой и несчастной. И, едва забрезжил рассвет, вскочила и снова целый день шла назад, к тому дому.
Добралась я туда под вечер. Миновала вымощенный камнями двор, подошла к двери и забарабанила в нее кулаком. И сразу все голоса, звучавшие в доме, стихли, а я так и застыла от ужаса в этой внезапно наступившей тишине, отчетливо сознавая, какой у меня в данную минуту жалкий вид.
— Входи, — донеслось из-за двери.
Пришлось приложить немало усилий, чтобы заставить себя отворить дверь и войти. Я даже дышать перестала — запах мертвечины сдавил мне горло, точно удавкой его стянул. Но я все же вошла и даже на середину комнаты вышла.
— Садись, — предложила мне она.
Сама-то она сидела возле очага, только огонь в нем не горел. Мне совсем не хотелось садиться на табурет, стоявший у этого мертвого очага, но я все же села, хотя и по другую сторону от него, напротив той женщины.
— Ну, предложить мне тебе нечего, — сказала она, ничуть не извиняясь. И я даже обрадовалась, потому что и так еле дышала, а уж есть или пить точно не смогла бы.
— Итак? — Она посмотрела на меня.
Я постаралась набрать в грудь как можно больше воздуха и сказала:
— Мне нужна твоя помощь.
— Моя помощь? Так ведь это ты считаешься Мудрой Женщиной, — возразила она без малейшей иронии.
— Да, так меня иногда называют.
И она, по-прежнему без малейшей иронии, эхом откликнулась:
— Да, так тебя называют.
И тогда я, собрав остатки сил, постаралась сказать как можно более внятно:
— Я не знаю, что мне с ними делать.
— Ага, — сказала она. И, помолчав, велела: — Покажи-ка.
Я повернулась и взяла рюкзак, хотя руки мои вдруг отчего-то совершенно перестали меня слушаться. И этими непослушными руками я вытащила оттуда всех своих мертвых, одного за другим — свою покойную мать, свою мачеху, своего деда, своего сурового отца, своего тяжелого, ах, какого тяжелого ребенка, своих бывших друзей, с которыми давным-давно были порваны отношения, и дурно пахнущую плоть моей любви. Я разложила все это на каменной плите под очагом, в котором не было огня, только зола. И та женщина, посмотрев на моих мертвых, прищелкнула языком и сказала: