Вся Урсула Ле Гуин в одном томе — страница 476 из 489

Волосы Дороти так странно посветлели, так что теперь она красит их, возвращая им прежний рыжий цвет.

С тех пор, как она родила своих детишек, ее шея, колени и бедра очень располнели. И она теперь двигается совсем не так, как молодые девушки; не так легко и свободно, как Динни, когда сбегает вниз по улице — длинноногая, длиннорукая, волосы завязаны в «конский хвост» на самой макушке. Дороти тоже была такой, когда мы с ней играли в детстве у ручья; мы целыми днями играли в дочки-матери или устраивали свадьбу для наших кукол. Теперь Дороти стала такой тяжелой, большой, медлительной и щедрой — словно большая рыжая корова, но она все равно очень красивая. И все понимает. И она не тревожится зря. Ее, например, совсем не тревожит, что Кол и Джо на войне. Для нее война совсем не похожа на пустой черный театр — скорее на какую-то стройку, где много людей на грузовиках и все очень заняты. Она говорит, что Кол теперь в менее опасной ситуации, чем когда связался с этой женой лесоруба в Клэтскани! Армия для него — вообще самое безопасное место! А Джо работает водителем грузовика, возит в прачечную солдатское белье с какой-то военной базы в Джорджии. «Моя война — это миллионы грязных кальсон» — так он писал Дороти. Она часто читает мне его письма. Они такие смешные, Джо — очень добрый человек. И Дороти скучает без него, но как-то не по-настоящему; по-настоящему он ей не нужен. Ей и себя самой вполне хватает, она вся такая круглая, целостная, как земной шар. И я очень люблю ее, потому что она смотрит на меня из своего круглого целостного мира и берет меня к себе, так что я оказываюсь уже не на краешке земли под открытым небом.

С тех пор, как началась война, я уже не могу гулять по берегу моря под открытым небом. Даже, пожалуй, с тех пор, как появились ангелы. Они теперь куда-то исчезли, но я все еще боюсь шума их крыльев — там, на берегу.

«Ох, Лили, — говорит Дороти, — перестань бормотать себе под нос, ты что, Лили, совсем с ума сошла! Посмотри-ка, Лил, хорошенький у меня малыш, а? Слушай, ты не присмотришь сегодня за ребятишками? Мне нужно смотаться в Саммерси… А знаешь, Лили, дочка у тебя такая светлая, такая светлая, просто чудо, верно?»

Дороти легко может произносить все эти слова. Она их не боится. И она — моя настоящая любовь.

ДЖЕЙН, 1966

«Ангельское дитя, — говорит Лили, когда Джей подбегает к ней с вопросом или приносит красивый цветок. — Иди к Лили, ангелочек!»

Руки Лили тоньше, чем ручки ребенка.

Мне семьдесят девять лет, но я понятия не имею, что такое любовь. Я смотрю, как умирает моя дочь, и думаю, что она никогда ничего особенного для меня не значила, разве что разбила мне сердце. Но в таком случае отчего разбиваются сердца?

Не понимаю. Я, видно, не могу отличить, что правильно, а что — нет. Я думала, что Лили была не права, когда осталась дома и отказалась от лечения. Я думала, что и Вирджиния была не права, когда приехала сюда, чтобы быть с матерью, бросив все, к чему она стремилась, работу, университет — все! Она говорит, что со следующего года ее берут на полную ставку в колледж в Саммерси. И утверждает, что очень этого хочет. И хочет остаться здесь. Я считала, что она поступила не правильно, родив ребенка невесть от кого, от человека, за которого она даже и замуж-то выходить не хотела. Да, мне казалось, что все это не правильно. Но что я знала?

Да я бы без нее просто не справилась! Я не в силах ухаживать за Лили. Иногда и руку не могу поднять. Даже кота не могу взять на колени — должна ждать, пока он сам прыгнет. Ну иди же ко мне, старый Пушистик! И он еще хитрит: делает вид, что никуда не торопится, садится, начинает умываться… И еще эта сиделка… Специальная сиделка по уходу за раковыми больными.

Они произносят это слово прямо вслух, открыто. Никогда никакого рака у нас в семье не было; разве что тот случай, о котором мне мама рассказывала, когда у ее матери в Огайо было что-то странное: бабушке показалось, что у нее какое-то маленькое зернышко к пальцу на ноге прилипло, она взяла, да и содрала эту штуку, особенно не задумываясь, а ранка кровоточила всю ночь, да так, что насквозь промокли все простыни. Но рака у нее все-таки не было, не было его и у мамы, и у меня.

Я эту женщину, сиделку эту, терпеть не могу! «Это лекарство их полными дураками делает», — говорит она. Или еще: «Они не догадываются, ЧТО для них самое лучшее!» — и она говорит это прямо при Лили, словно Лили — младенец или идиотка! Но она сильная, выносливая и дело свое, похоже, знает. И Лили ее выходки терпит. Лили терпеливая — со всеми на свете. Всю жизнь. Честное слово, мне порой перед нею просто стыдно за себя.

Я могу вздохнуть свободно, только когда приезжает Вирджиния с малышкой и эта сиделка уходит. По вечерам мы остаемся вчетвером, Джей спит. Лили тоже дремлет, а мы с Вирджинией сидим и беседуем, или она проверяет работы своих студентов, или мы с ней играем в криббедж. Обычно выигрываю я. Это единственное, в чем Вирджинии никогда не везет. Я ей вчера вечером сказала: «Ты запросто выигрываешь премии за свои стихи, но даже не надейся подзаработать, играя в карты!»

Лили была права, что решила умереть в своем родном доме; и Вирджиния была права, позволив ей это. А я не хотела, чтобы она умирала здесь. Я не хотела, чтобы моя дочь умирала здесь. Как не хотела, чтобы она здесь жила. Но ведь и она не хотела переезжать сюда. Она родилась в большом городе, но вся ее жизнь прошла в Клэтсэнде, в домишке на Хэмлок-стрит. Она никогда не уезжала оттуда дольше, чем на неделю, если не считать той единственной поездки на Всемирную ярмарку, которая была перед войной. А вот ее дочь будет жить здесь, в этом доме, в моем доме. Вирджиния, зачатая в той постели, где сейчас умирает ее мать. В той самой маленькой комнатке. С зарослями рододендрона под окном. Вирджиния ответила мне прямо, она всегда отвечает прямо: «Да, — сказала она, — если ты оставишь мне дом на Бретон-хэд, я буду там жить». И прибавила:

«Я очень люблю Лос-Анджелес, но сейчас у меня слишком много дел, так что я лучше буду жить здесь». — «А как же твоя работа в университете?» — спросила я, и она сказала: «Преподавать я могу и здесь. И не хуже, чем там! — и рассмеялась. — И если ты оставишь мне свой дом, то я буду там жить и Джей тоже вырастет в твоем доме».

Мне так приятно знать это! Мне так приятно видеть Вирджинию, я всегда радуюсь ей. Она так похожа на Лафа — она так же высоко вскидывает голову, а смотрит чуть искоса, и глаза у нее при этом так и сверкают.

Я считала, что она была не права, позволив Лили поступить так, как она хотела, и остаться дома; я считала, что она была не права, родив ребенка без отца; не права, что переехала сюда из Лос-Анджелеса. Но теперь я догадываюсь, в чем дело: мы просто привыкли, что если женщина чувствует себя абсолютно свободной, то она всегда не права.

А ведь и я скучаю по своей свободе. Пробежаться бы босиком по берегу до Рек-Пойнт в полном одиночестве!

Когда вчера зашел Эдвард, я думала, пока мы с ним беседовали, что получаю удовольствие, очень близкое к тому, какое получала когда-то, пробежавшись босиком по пляжу. Да, самое лучшее теперь — это беседы с Вирджинией и с Эдвардом. Когда я с ними беседую, я словно по-прежнему в движении, словно мысли мои и душа — это берег моря, длинная безлюдная песчаная полоса, набегающие волны и небо над головой. С Вирджинией мы беседуем о людях — о студентах и преподавателях ее колледжа, о писателях, с которыми она встречается, когда путешествует, когда ездит, чтобы получить очередную награду, или просто на творческих вечерах; мы говорим о здешних жителях и о тех людях, которых я знала когда-то. Она любит слушать о том, каким был наш городок в годы моего детства, и о том периоде, который мы с Лили прожили в Сан-Франциско. Для нее это что-то вроде волшебной сказки. Эдвард не намного старше Вирджинии годами, но душа у него старая. Возможно, потому что он воевал. Впрочем, даже в раннем детстве он отличался серьезностью и задумчивостью.

Вирджиния вечно летает, летает, как цапля, и я зачастую просто не успеваю за нею. А Эдвард медленно тащится вперед, стараясь прежде внимательно разглядеть свой путь, обдумать каждый свой шаг и сделать правильный выбор. Она свободна; он еще только ищет свою свободу. Но он ее ищет, и это в нем меня восхищает. И, кроме того, мужчина, с которым женщина может поговорить искренне, по душам — большая редкость. По-моему, Эдвард забрал себе всю честность и порядочность, отведенные небесами семейству Хэмблтон.

И каждый раз я останавливаю течение своих мыслей и вспоминаю — вслух или про себя: а ведь Эдвард — родной дядя Вирджинии! Интересно, он сам-то хоть иногда думает об этом? Эту тему мы с ним никогда не затрагивали.

Но я никогда больше не разговаривала с Уиллом Хэмблтоном после того дня. Того дня, когда Лили мне все рассказала.

Больше двадцати лет прошло. Больше десяти тысяч раз проходила я мимо него на Мейн-стрит, словно мимо бродячей собаки, словно мимо пустого места.

Он довольно быстро научился посылать кого-нибудь другого на почту вместо себя. Ваниту, или Эдварда, или кого-нибудь из работников магазина — за письмами, или купить марки, или отослать посылку. Я его и не ждала. Если он приходил сам, я уходила в подсобку и ждала там, пока он не уйдет. Стояла, и лицо у меня горело. Но потом мне стало все равно. Я всегда могу найти себе занятие и спокойно подождать, пока он не уйдет. Порой другие посетители приходили на почту, когда он был там, и я просила их или подождать, или зайти попозже.

Я знаю, что здешние жители думают о «сумасшедшей Джейн Херн с почты», которая в течение двадцати с лишним лет точит зуб на Уилла Хэмблтона и делает вид, что этого человека не существует, тогда как он владеет половиной всех городских зданий. Вряд ли я вела себя правильно. Но и сказать, что я была не права, я тоже не могу. Я просто делала то, что было в моих силах.

Уилл Хэмблтон воспитал своего старшего сына так, чтобы тот творил зло; он еще и вознаграждал его за каждый гнусный поступок. Самого парня я бы, наверное, еще простила, если бы в этом был хоть какой-то смысл.