Вся Урсула Ле Гуин в одном томе — страница 487 из 489

Братство и сестринство

Ноябрь 2010 года

Я пришла к пониманию мужской групповой солидарности как невероятно могучей силы в делах человеческих, может, даже более могучей, чем думают феминистки конца XX века.

Удивительно! При всех отличиях в физиологии и гормонах насколько во многом все же сходны мужчины и женщины. Однако очевиден и факт, что женщины в целом меньше подчинены стремлению соревноваться и доминировать и, как это ни парадоксально, менее нуждаются в связях друг с другом на уровне иерархичных закрытых групп.

Братство, по-видимому, держится на контроле и направлении в нужное русло мужского соперничества, на подавлении и концентрации обусловленного гормонами стремления доминировать, над которым сами мужчины порой не властны. Это иногда принимает интересный оборот. Деструктивная, анархическая энергия индивидуального соперничества и соревновательные порывы превращаются в лояльность группе и лидеру и направляются на более или менее конструктивные социальные предприятия.

Такие группы закрыты и воспринимают любого другого как аутсайдера. Первыми из них исключают женщин, затем мужчин иного возраста, или склада характера, или происхождения, или национальности, или успешности и т. д.: эти исключения усиливают сплоченность и силу тех, кто остался. Ощущая любую угрозу, братство объединяется, чтоб выступить несокрушимым фронтом.

Мне кажется, именно мужская солидарность в первую очередь сформировала большинство величайших общественных институтов, как древних — Правительство, Армию, Духовенство, Университет, — так и новых, способных поглотить все остальные — Корпораций. Эти иерархические, согласованные, надежные институты настолько распространили свое влияние, что по большей части о нем справедливо говорят: «сложившееся положение вещей», «мир», «разделение труда», «история», «Божья воля» и т. д.

Что же касается женской солидарности, то без нее человеческое общество, думается мне, не смогло бы существовать. Но на фоне мужского мира, истории и Бога она практически не видна.

Женскую солидарность точнее будет назвать текучестью — потоком или рекой, а не структурой. Единственный институт, в формировании которого она, как я полностью уверена, приняла некоторое участие, это Племя и Семья, крайне аморфная вещь. Там, где мужское общество оставляет место для содружества женщин на их собственных условиях, оно тяготеет к случайному, неформальному, неиерархическому устройству. Оно существует скорее по случаю, чем постоянно; оно скорее гибко, чем твердо; оно больше строится на сотрудничестве, чем на соперничестве. В таком содружестве взаимодействие по большей части происходит в личной, а не в социальной сфере: в последней остаются «мужской» общественный контроль, «мужские» определения, «мужское» разделение на частное и общественное. Непонятно, стекались ли когда-либо женские группы во что-то более крупное, потому что непрестанное давление со стороны «мужских» институтов предотвращало образование таких объединений. Этого просто не могло случиться. Энергия женской солидарности происходит не из строго дозируемой агрессии, направленной на достижение власти, она происходит из потребности во взаимопомощи и очень часто — из стремления освободиться от угнетения. Неуловимость — вот сущность любого течения.

Итак, когда взаимодействие женщин начинает угрожать власти мужчин и мешать продолжению рода, вынашиванию детей, обслуживанию семьи и, в частности, мужчины — то есть когда женщина пытается выйти за пределы назначенной ей роли, — легче всего объявить, что такового взаимодействия просто не существует. Якобы женщины не знают верности, не понимают дружбы и т. д. Отрицание — эффективное оружие в руках страха. Мужчины — и женщины, которым кажется, что они выигрывают от мужского доминирования, — издевательской ненавистью встречают саму идею женской независимости и взаимопомощи. Мизогиния свойственна далеко не только мужчинам. Живя в «мужском мире», множество женщин не доверяют себе и боятся самих себя так же, как мужчины, если не больше.

Насколько я могу судить, феминизм семидесятых играл на страхе, прославляя независимость и взаимопомощь женщин, — и это была игра с огнем. Мы заявляли: «Сестринство — сила!» — и нам верили. Перепуганные женоненавистники обоих полов стали кричать, что дом горит, еще до того, как большинство феминисток нашли спички.

Природа сестринства настолько отличается от власти братства, что трудно предсказать, как оно способно изменить общество. В любом случае мы пока увидели только тень того, какими могут быть последствия.

Великие древние мужские институты за последние двести лет все обильнее наполнялись женщинами, и это очень важная перемена. Но когда женщинам удавалось присоединиться к институтам, стремившимся исключить их, чаще всего кончалось тем, что они поглощали женщин, и те начинали служить мужским целям и укреплять мужские ценности.

Поэтому я испытываю сложные чувства, глядя на женщин-военнослужащих, поэтому я с тревогой наблюдаю за тем, как увеличивается доля женщин в «лучших» университетах, и в корпорациях, и даже в правительстве.

Могут ли женщины поступать как женщины, оказываясь в мужских структурах, а не становиться подобиями мужчин?

Если да, изменят ли женщины эти институты настолько радикально, чтобы мужчины сочли их второсортными и потеряли к ним интерес? До некоторой степени такое уже случилось в нескольких сферах, например в педагогике и медицине: они все более переходят в руки женщин. Но управляют этими сферами и задают в них цели по-прежнему мужчины. Так что вопрос остается открытым.

Оглядываясь на феминизм второй половины XX столетия, я вижу в нем типичное проявление женской солидарности: все индейцы, и никаких вождей. Это была попытка создать неиерархическое, безбарьерное, гибкое, бесструктурное, ситуативное объединение людей, чтобы лучше уравновесить гендеры.

Женщины, которые хотят работать на эту цель, по-моему, нуждаются в осознании своего собственного неуловимого, неоценимого и несокрушимого типа солидарности и в уважении его — как сознают и уважают свою солидарность мужчины. Им также надо осознать великую ценность мужской солидарности и второстепенность любого гендерного объединения по отношению к общечеловеческой солидарности, как это уже осознали мужчины.

Я думаю, феминизм существует и будет существовать впредь везде, где женщины по-своему работают рука об руку друг с другом и с мужчинами и где ставятся под сомнение мужские ценности и гендерная исключительность, признается взаимозависимость полов, отвергается агрессия и все стремятся к свободе.

Экзорцисты

Ноябрь 2010 года

Сегодня и завтра епископы католической церкви в Соединенных Штатах проводят в Балтиморе конференцию по экзорцизму. Множество епископов и шестьдесят священников соберутся там, чтобы узнать, каковы симптомы одержимости бесами — например, необычная сила, способность говорить на незнакомом языке, буйная реакция на что-то святое, — и научиться проводить ритуалы экзорцизма, включающие сбрызгивание святой водой, возложение рук, отчитывание, призывание ангелов и дуновение, изгоняющее дьявола.

Церковь обновила ритуал в 1999 году, объяснив реформу тем, что нужно сделать все, чтобы экзорцизм перестали воспринимать как магию или предрассудок. Это как если бы в инструкциях по безопасному вождению писали, что следует сделать все, чтобы избежать представления о движущемся транспорте как о чем-то, чем управляют.

Я бы посоветовала штангистам и людям, изучающим иностранные языки, на этой неделе держаться подальше от Балтимора. Людям, бурно реагирующим на что-то святое, я не дам никакого совета. Я не знаю, кто они такие, потому что мне непонятно, какой тип буйной реакции имеется в виду, и еще потому, что «что-то святое» зависит от понимания святости конкретным человеком. Если меня пробирает дрожь от невыразимо сильного чувства, когда я вижу, как танцует на ветру пара орлов, или когда слышу первые звуки последней части Девятой симфонии, значит ли это, что мною овладели бесы? Я не могу сказать точно, поэтому тоже постараюсь держаться подальше от Балтимора.

А вот кому следует спешить туда со всех ног — так это четверым мужчинам-католикам, судьям Верховного суда Соединенных Штатов, сторонникам политики папы Ратцингера и членам ультрареакционной католической группировки Opus Dei. Уроки экзорцизма безгранично обогатят их репертуар. Пятый католик в Верховном суде — женщина, посему ей не дано вершить «дело Божие».

Мундиры

Февраль 2011 года

Соединенные Штаты вступили в войну с Германией, когда я была ребенком одиннадцати лет. Одна из вещей, которые я запомнила, — как будто это произошло в одночасье — улицы Беркли и мундиры, мундиры, мундиры… В течение всей войны мужчины в штатском в городе составляли меньшинство. Но мундиры не создавали визуальной монотонности. Скорее они вносили разнообразие в скучный и старомодный стиль одежды, принятый в городе в конце Великой депрессии.

Армия и авиация носили мундиры разных оттенков коричневого и зеленовато-бурого: красивые куртки, отглаженные брюки, сверкающие черные ботинки, все очень аккуратное. Совсем другой была форма у флотских: матросы ходили в белых кителях, брюках и круглых шапочках летом, а зимой — в синих шерстяных блузах с матросскими воротниками и в тринадцатидюймовых клешах. С квадратными клапанами спереди, я вас не разыгрываю! Крепкие округлые зады выглядели в этой форме потрясающе. А офицеры в накрахмаленной белой или темно-синей форме с золотыми пуговицами и галунами казались совершенно особым племенем, крепким, как гвозди. Возле Балтимора, насколько я знала, военно-морских баз не было, и мы нечасто видели моряков, но в кинохронике они выглядели восхитительно.

Корабль моего брата Клифа был укомплектован в гавани Сан-Франциско, мы ездили туда и видели чудное шоу, официальное, торжественное, со всеми этими щегольскими мундирами. Команда выглядела замечательно, выстроившись на палубе: синее и белое с золотом под ярким солнцем.

Какой мальчишка не хотел бы выглядеть так — и чтобы все его таким увидели?

Униформа с XVIII столетия, когда ее только начали создавать, известна как чрезвычайно действенное подспорье для вербовки.

Я не могу сказать то же самое о форме, которую выдавали во время Второй мировой войны женщинам. Она, конечно, имитировала мужскую, только с юбками вместо брюк, но была плохо скроена. Аккуратная, щеголеватая форма на женщинах смотрелась чересчур тесной и неудобной, даже если принимать во внимание экономию на ткани. Если бы я и вступила в WAVES или в WAC[298], то уж точно не потому, что мне понравилась форма, — скорее мне бы пришлось с ней смириться. К счастью для WAVES, WAC и меня, когда война закончилась, мне было всего пятнадцать.

Во время следующих нескольких войн, которые вели США, концепция формы в целом эволюционировала от хорошо подогнанной и приятной на вид к агрессивно практичной, мешковатой и даже неряшливой. Сейчас наших солдат по большей части видят в бесформенных, болотного цвета пятнистых пижамах.

Такая форма может быть полезной и удобной в джунглях Вьетнама или пустынях Афганистана. Но так ли важен людям камуфляж, когда они летят из Рено в Цинциннати? И нужны ли берцы на Пятой авеню[299]? Я думаю, что у солдат и теперь есть парадная форма — у морпехов точно есть, и, похоже, они надевают ее куда чаще, чем представители других родов войск (вероятно, потому, что их так часто фотографируют в округе Колумбия), — но не могу вспомнить, когда я в последний раз видела на улице обычного рядового, который бы выглядел щеголем. Знаю, что многие мальчишки и взрослые мужчины по-прежнему зачарованы униформой. На мой взгляд, она гротескна, но им кажется красивой и придающей мужественности. Так что я думаю, что форма до сих пор помогает пополнять вооруженные силы: она заманивает на вербовочные пункты мальчиков, которым хочется ее носить, которым хочется выглядеть и быть солдатами. И я не сомневаюсь, что молодые носят ее с гордостью.

Но мне очень интересно, какой эффект производит камуфляжная пижама на большинство гражданских лиц. Мне кажется тревожным симптомом то, что мы одеваем наших солдат в одежду, подходящую для тюрем или психиатрических лечебниц, отказывая им в праве выглядеть красиво и сурово, делая их клоунами из погорелого цирка.

Эволюция военной формы может быть отражением изменений в нашем стиле ведения войны, в отношении к армейской службе. Я допускаю, что новая форма отражает реалистическое понимание войны, отказывая ей в гламуре. Если мы перестанем смотреть на войну как на безусловно благородное и облагораживающее занятие, мы перестанем и возводить военных на пьедестал. Красивые мундиры тогда окажутся фасадом, скрывающим бесчувственную жестокость. Поэтому камуфляж можно делать просто утилитарным, не ставя задачи добавить носящему достоинства и красоты. К тому же сейчас война преимущественно ведется не между армиями. Война сегодня — это машины, убивающие гражданских. И при чем тут вообще военная форма? Разве ребенок, брошенный мертвым среди руин разбомбленной деревни, погиб за свою страну как солдат?

Впрочем, я не верю, что военные думают так же, что форма нарочно делается уродливой, чтобы внушить нам мысль об уродливости войны. Мне кажется, что повседневная форма отражает отношение, которого кто-то не сознаёт, а кто-то в нем никогда не признается: изменилась не природа войны, а отношение к ней нашего народа. Теперь мы не стремимся ни приукрасить ее, ни увидеть ее такой, какая она есть, — теперь нам просто все равно. Мы уделяем очень мало внимания нашим войнам и людям, участвующим в них.

Правильно это было или нет, но в 1940-х мы чествовали наших солдат.

Мысленно мы отправлялись за ними на фронт. Большинство из них оказались в армии по призыву, некоторые совершенно без желания — но они шли воевать за нас, и мы ими гордились. Правильно это было или нет, но с пятидесятых и с особенной силой с семидесятых мы начали вытеснять любые войны из своего поля зрения, а заодно и сражавшихся в них людей. Сегодня все солдаты — добровольцы. Но, несмотря на это, — или как раз поэтому? — мы отрекаемся от них. Формально мы им благодарны, потому что они наши храбрые защитники, — но посылаем их туда, где наша страна сейчас ведет войну, и больше о них не думаем. Они — не мы. На самом деле мы не хотим их видеть. Как не хотим видеть заключенных в тюрьмах и пациентов психиатрических клиник. Как не хотим видеть несмешных клоунов из третьеразрядных цирков, куда мы никогда не пойдем.

Стоит ли говорить, сколько мы платим и как делаем несостоятельным наше будущее, когда позволяем этому цирку играть?

Но нет. Не будем говорить. Только не в Конгрессе.

И не в Белом доме.

Нигде не будем.

Отчаянно цепляясь за метафору

Если народ не благоденствует, пользу из экономического роста извлекают только богатые.

Ричард Фальк. Возможность революции после Мубарака, Al Jazeera, 22 февраля 2011 года

Сентябрь 2011 года

Для меня писать об экономике — такая же глупость, как если бы экономисты вдруг начали писать об использовании анжамбемана[300] в пятистопном ямбе. Но они не живут в библиотеке, а я живу в экономике. При желании они могли бы не иметь никаких дел с поэзией, не слышать ее и не читать, но их экономика влияет на мою жизнь, нравится мне это или нет.

Так что я хочу спросить: почему экономисты все время говорят о росте как о позитивной экономической цели?

Я понимаю, из-за чего мы начинаем паниковать, когда наш бизнес или вся экономика страны идут к упадку, а то и рецессии: потому что система в целом строится на идее о необходимости догнать и перегнать конкурентов и на страхе, что, если мы не преуспеем в этом, нас ждут тяжелые времена, банкротство, полный провал.

Интересно, почему мы никогда не сомневаемся в системе как таковой, не ищем выходов из нее или окольных путей.

В некотором смысле понятие роста — это правдоподобная метафора. Всему живому нужно расти, сначала — чтобы достигнуть оптимального размера, а затем — чтобы обновлять свои износившиеся части, ежегодно (как обновляются листья многих растений) или постоянно (как обновляется кожа млекопитающих). Ребенок становится взрослым человеком, после чего рост сводится к поддержанию стабильности, гомеостаза, равновесия в организме. Однако если рост выходит за пределы положенного природой, это называется ожирением. Если же человек будет расти бесконечно, он сперва превратится в чудовище, а затем умрет.

Принимая идею неконтролируемого, беспредельного, постоянного роста как единственного способа поддерживать экономическое здоровье страны, мы отвергаем принципы оптимального размера и гомеостаза. Может быть, и существуют организмы, для которых природой не заданы оптимальные размеры, наподобие громадных подземных грибниц — о них рассказывают только в Висконсине или на всем Среднем Западе? Но мне интересно: грибы, проросшие на тысячи квадратных миль под землей, — это ли самая перспективная модель человеческой экономики?

Некоторые экономисты предпочитают использовать в своих рассуждениях термины из механики, но мне кажется, что у машин тоже есть оптимальные размеры. Чем больше машина, тем больше она может сделать полезной работы, но это верно только до тех пор, пока вес или трение не станут сводить к нулю ее эффективность. Так что машинная метафора упирается в то же ограничение.

Есть еще точка зрения с позиции социального дарвинизма: дескать, банкиры жестоки, потому что не могут быть другими, выживают самые приспособленные, а мелкие хищники доедают остатки… Эта метафора, основанная на непонимании эволюционных процессов, почти сразу упирается в тупик. Да, хищникам большие размеры помогают выживать в конкуренции, однако есть множество способов получить обед, не становясь больше, чем ты есть. Ты можешь быть маленьким, но умным, или ядовитым, или крылатым. Ты можешь жить в теле того, кого ты ешь.

То же и с поиском партнера. Если бы поединок был единственным способом завоевать симпатию самки, большие размеры могли бы помочь, но, несмотря на нашу одержимость битвами, большинство известных способов конкуренции вполне мирные. Можно выиграть, грациозно танцуя, или обладая сине-зеленым хвостом, или построив уютное жилище для невесты, или умея к месту пошутить.

И точно так же дело обстоит с конкуренцией за жизненное пространство. Можно вытеснить соседей, превзойдя их числом, или захватить всю воду в окрестностях, как делает можжевельник, или стать ядовитым для тех, кто вам не родственник. Способы соперничества растений и животных бесконечно разнообразны. Так почему же мы, такие умные, зациклились на одном-единственном решении?

Организм, остановившийся на единственной стратагеме выживания и прекративший искать и находить другие — то есть переставший адаптироваться, — оказывается подвержен серьезному риску. Адаптивность есть наша главная и самая надежная способность. Как вид мы невероятно, почти неограниченно адаптивны. Сторонники капитализма считают, что он адаптивен, но если у него только одна стратагема — бесконечный рост, — значит, предел его адаптивности окончательно достигнут. Мы добрались до этого предела. И, таким образом, мы очень серьезно рискуем.

Рост капиталистической экономики — возможно, за последние сто лет и точно с начала нового тысячелетия — был ростом в неверном смысле слова. Он не только бесконечный, он еще и бесконтрольный, непредсказуемый. Примерно так растет раковая опухоль.

Наша экономика не просто пребывает в рецессии. Она больна. В результате бесконтрольного экономического (и демографического) роста больна и наша экология, и с каждым днем ее состояние все тяжелее. Мы нарушили равновесие земли, океана и атмосферы. Это не смертельно для жизни на планете, бактерии переживут корпорации. Но это может быть смертельно для нас самих.

Мы десятилетиями упорно отрицали происходящее. Мы и сейчас отрицаем, с истерическими нотками в голосе: «Что значит нестабильность климата? Что вы имеете в виду? Какое такое перенаселение? Кто сказал, что атомные реакторы токсичны? Почему это невозможно прожить на крахмальной патоке?»

Мы продолжаем механически повторять то поведение, которое и вызвало болезнь: снова спасаем банкиров, продолжаем шельфовое бурение, платим виновникам загрязнений за их работу — а иначе как расти нашей экономике? Однако экономический рост все больше служит богатым, в то время как основная масса людей только беднеет. Институт экономической политики сообщает:

С 2000 по 2007 год (последний период экономического роста перед нынешним спадом) у наиболее богатых 10 % американцев доход в среднем увеличился вдвое. Остальные 90 % не получили ничего.

Коль скоро мы признали, что рак не есть здоровье, что мы больны, любое лечение теперь окажется настолько радикальным, что почти наверняка потребует диктаторской власти и разрушит больше — в физическом и моральном плане, — чем сможет спасти.

Ни один человек ни в одном правительстве, похоже, не в состоянии даже представить альтернативы, и люди, которые говорят о них, не привлекают особого внимания. Некоторые иные варианты развития общества, существовавшие в прошлом, содержали в себе некое рациональное зерно. На мой взгляд, шансы что-то изменить были (и до сих пор есть) у социализма, но его подкосили притязания некоторых властолюбивых личностей, а кроме того, он подхватил ту же инфекцию, что и капитализм, — навязчивое стремление к росту, стремление любой ценой победить соперников и получить власть над миром. Пример крупных социалистических государств так же воодушевляет, как пример гигантских подземных грибов.

Итак, что же станет нашей новой метафорой? Ею может стать — если мы сумеем подобрать правильные слова и образы — разница между жизнью и смертью.

Всё врут и врут…

Октябрь 2012 года

Меня очаровала историческая выдержка из колонки New York Times «В этот день»:

Пятого октября 1947 года в первом телевизионном обращении из Белого дома президент Трумэн просил американцев воздержаться от мяса по вторникам и птицы по четвергам, чтобы помочь собрать хлеб для народа голодающей Европы.

Первое телевизионное обращение Белого дома — это интересно. Представьте себе мир, в котором президент обращается к народу по радио или выступает только на живых встречах с публикой, как Линкольн в Геттисберге. Как чудесны, как бесхитростны были простые люди тех прежних дней, и насколько они отличались от нас!

Но в процитированном отрывке меня очаровало не это. Я не припомню другой такой страны, где президент просил бы свой народ не есть говядины по вторникам или курятины по четвергам, потому что где-то есть голодающие. Вторая мировая война превратила экономику Европы, как и ее города, по большей части в руины, и президент Трумэн счел, что американцы, во-первых, поймут связь между мясом и зерном, а во-вторых, согласятся отказаться от части своего меню, чтобы можно было отправить продовольствие голодающим иностранцам с другого континента, в том числе тем, которых двумя годами ранее мы убивали и которые убивали нас.

Ту просьбу кто-то осмеял, большинство же ее вовсе проигнорировало. Но, я повторюсь, можете ли вы сейчас представить себе президента, убеждающего американский народ отказаться от мяса на день или два в неделю, чтоб государство собрало побольше зерна и отправило его голодным жителям других стран, часть из которых наверняка террористы?

А представить себе президента, который просит нас время от времени воздерживаться от мясных блюд, чтобы поддержать программы помощи двадцати миллионам американцев, прямо сейчас живущих в нищете — то есть испытывающих недоедание, а то и голод?

Или представить, что президент просто попросит нас отказаться от чего бы то ни было безо всякой причины?

Что-то изменилось.

Так как наши государственные школы не могут больше преподавать историю или чтение в достаточном объеме, все, что было четверть века назад или ранее, кажется людям невообразимо далеким и недоступным пониманию, настолько это отличается от того, что есть сейчас. Они защищают свои неудобства, отвергая людей из прежних времен как примитивных, нелепых, наивных и т. д. Я помню, что шестьдесят пять лет назад американцы были совсем другими. Однако только речь Гарри Трумэна показала мне: что-то на самом деле изменилось.

Я очень стара и поэтому помню самую малость о Великой депрессии, и многое о Второй мировой, и о том, что было после, и кое-что о «войне с бедностью» Линдона Джонсона, и т. д. Жизненный опыт не позволяет мне принимать процветание для всех как нечто достижимое — только как идеал. Но благодаря успеху «Нового курса»[301] и общественно-экономического комплекса, созданного после 1945 года, множество людей почти бездумно поверили, что Американская мечта настала и пребудет вовеки. Только сейчас подрастает поколение, выросшее отнюдь не в условиях восхитительной стабильности и предсказуемой инфляции и видевшее, как растущий капитализм вернулся к истокам: теперь он не гарантирует безопасности никому, кроме самых цепких дельцов. В этом отношении опыт моих внуков сильно отличается, и будет отличаться, от опыта их родителей или от моего. Хотела бы я дожить и увидеть, что будут делать мои внуки.

Но это все равно не объясняет, что в призыве старины Гарри так интригует меня и почему, когда я думаю о его словах, мне кажется, что Америка, в которой я живу, — это страна, принадлежащая кому-то другому.

Образование, дающее мне ощущение непрерывности человеческой жизни и мысли, удерживает меня от разделения времени на сейчас (мы — последние несколько лет) и тогда (они — история). Проблеск антропологического мировоззрения не позволяет мне поверить, что жизнь хоть когда-нибудь была простой для всех и везде. Старики ностальгируют по некоторым вещам, зная, что те исчезли навсегда, но я очень мало живу в прошлом. Почему же тогда я чувствую себя изгнанницей?

Я видела, как моя страна приняла — по большей части совершенно спокойно — вместе с заниженными стандартами жизни для все большего числа людей также и заниженные моральные стандарты. Моральные стандарты базируются на рекламе. Здравомыслящий человек Сол Беллоу[302] писал, что демократия есть пропаганда. Это еще труднее отрицать, когда, например, во время предвыборной кампании не только кандидаты скрывают или искажают известные факты, но и сам президент намеренно и постоянно лжет. И спорит с ним только оппозиция.

Конечно, политики лгали всегда, но Адольф Гитлер был первым, кто сделал ложь политикой. Американские президенты не имели обыкновения лгать так, будто им все равно, верит им кто-то или нет, хотя Никсон и Рейган уже ступили в эти воды нравственного безразличия. А теперь мы заплыли далеко от берега. Что потрясло меня в первых дебатах Обамы с лживыми цифрами и лживыми обещаниями — так это ненужность неправды. Если бы он не врал, его рейтинг был бы выше, а кроме того, он посрамил бы Ромни с его дутыми цифрами и многословной увертливостью. Он дал бы нам моральный выбор вместо матча по перебрасыванию вранья.

Могу ли я считать Америку своей страной, в то время как она живет пиаром и иллюзиями, болтовней и газетными утками? Не знаю.

Даже мне начинает казаться невероятным, что президент когда-то попросил американцев не есть курятины по четвергам. В конце концов, это и вправду странно. «Дорогие американцы, не спрашивайте, что страна может сделать для вас, — спросите, что вы можете сделать для своей страны»[303]. Ага, конечно. Ну надо же! И этот тоже врал. Однако он говорил с нами как со взрослыми людьми, с гражданами, способными задавать трудные вопросы и находить на них ответы, а не как с простыми потребителями, умеющими слушать только то, что им хочется услышать, неспособными к собственным суждениям, безразличными к фактам.

А что, если бы какой-нибудь президент попросил нас нынешних, могущих позволить себе курицу, не есть ее по четвергам, чтобы правительство собрало побольше еды для двадцати миллионов голодающих членов нашего общества? Да бросьте, какие благоглупости! В любом случае никакой президент не сумеет провести такое решение в обход корпораций, для которых Конгресс — почти полностью дочерняя организация.

А что, если бы какой-нибудь президент попросил нас (один, кстати, таки попросил) придерживаться скорости до пятидесяти пяти миль в час[304] ради экономии горючего, сохранения дорожного покрытия и спасения жизней? Я уже слышу хор издевательских смешков.

Когда наше правительство потеряло способность просить сограждан воздержаться от краткосрочных удовольствий ради служения большему добру? Началось ли это тогда, когда впервые стали говорить о том, что ни один простой свободолюбивый американец не должен платить налогов?

Меня никогда не приводила в восторг идея пуританского воздержания от чего бы то ни было. Но меня угнетает мысль о том, что нас невозможно даже попросить задуматься о воздержании от чего-либо ради людей, которым это необходимо или скоро будет необходимо (возможно, ради нас самих). Неужели простой свободолюбивый американец настолько инфантилен, что ему все вынь да положь? Или, скажу без экивоков, если граждан нельзя попросить воздержаться от стейков по вторникам, то как можно просить корпорации воздержаться от громадных и немедленных прибылей, чтобы остановить изменение климата и разрушение окружающей среды?

Похоже, мы больше не думаем о долгосрочной перспективе. Мы не думаем о последствиях. Может быть, поэтому я сегодня чувствую, что живу в изгнании. Потому что я привыкла жить в стране, у которой есть будущее.

Если мы не прекратим разрушать окружающую среду, мы останемся без мяса и прочих деликатесов, и тогда нам придется обходиться без них. Как обходятся многие люди. Президенту даже не надо будет просить об этом. Но если у нас не останется вещей, которые нельзя назвать роскошью, например воды, сможем ли мы употреблять их в меньшем количестве или обходиться вовсе без них, введем ли рационы, станем ли делиться друг с другом?

Мне хотелось бы, чтобы мы немного попрактиковались в таких вещах. Хотелось бы, чтобы наш президент проявил к нам уважение и дал нам шанс по крайней мере задуматься о них.

Мне хотелось бы, чтобы идеалы уважения к правде и способности делиться не стали для моей страны чужими — иначе она станет чужой для меня.

О внутреннем ребенке и голых политиках

Октябрь 2014 года

Прошлым летом компания, выпускающая футболки с принтами на литературные темы, попросила у меня разрешение на использование такой цитаты:

Креативный взрослый — это выживший ребенок.

Взглянув на фразу, я подумала: «Да могла ли я такое сказать?» Думаю, я когда-то написала нечто подобное. Но надеюсь, что не в такой формулировке. Слова «креативный» нет в моем лексиконе с тех пор, как оно попало в корпоративный новояз. И разве любой взрослый не есть ребенок, который выжил?

Я стала искать фразу в интернете и нашла множество вариантов; некоторые были просто жуткими. Чаще всего цитату приписывали мне, но всегда без ссылки на источник.

Самый странный вариант я нашла на сайте quotes-clothing.com:

Мои дорогие!

Креативный взрослый — это выживший ребенок.

Креативный взрослый — это ребенок, который выжил после того, как мир попытался его убить, заставляя «вырасти». Креативный взрослый — это ребенок, который пережил скуку школьной учебы, пустые речи скверных педагогов, тысячи «нет» нашего мира.

Креативный взрослый, по сути, и есть всего лишь ребенок.

Неискренне ваша, Урсула Ле Гуин

Больше всего в этой маленькой вакханалии нытья меня удивила фраза «неискренне ваша»: как будто истинный автор завуалированно признавался в подделке.

Я просмотрела свои эссе в поисках чего-то, что могло быть искажено до этой «цитаты». Тем не менее я не нашла ничего. Я расспросила моих друзей на форуме, посвященном научной фантастике, не помнят ли они чего-то подобного — некоторые из них ученые с острым нюхом на источники, — но никто не сумел мне помочь. Если у вас есть гипотеза относительно происхождения этой псевдоцитаты, а лучше даже конкретная книга и конкретная страница с цитатой, будьте добры, напишите комментарий в моем блоге на Book View Café. Происхождение приведенного выше отрывка не дает мне покоя с июня 2014 года[305].

Впрочем, куда больше меня беспокоит широкое распространение этой фразы. Оно демонстрирует безразличие к тому, что на самом деле говорит слово, готовность принять банальный трюизм как полезную мысль или даже как откровение, нежелание думать о том, откуда взялась предполагаемая цитата: это все частные случаи того, что больше всего не нравится мне в интернете, — всякое «бла-бла-бла, к черту подробности, мне нужна только информация». Это проявление лености ума, от которой более убогой становится и речь, и само мышление.

Но более глубокое отвращение я испытываю к тому смыслу, который усматриваю в этой фразе: якобы только ребенок жив и креативен, а потому расти означает умирать.

Уважать и лелеять свежесть восприятия и обширные, многосторонние возможности, которые открыты перед ребенком, — это одно. Но утверждать, что мы живем по-настоящему лишь в детстве и что творчество свойственно лишь юности, — это совсем другое.

Я наблюдаю это обесценивание взросления и в литературе, и — особенно — в культе внутреннего ребенка.

Нет конца книгам о детях, где герой — бунтующий неудачник, мальчик или девочка (обычно описываемый как простоватый и почти всегда рыжий), который попадает в неприятности, задавая вопросы, идя наперекор неким правилам или игнорируя их. Каждый юный читатель отождествлял себя с таким ребенком, и это понятно. В некоторых отношениях дети — жертвы общества: они ни на что или почти ни на что не могут повлиять, и никому не интересно, что творится у них в душе.

Дети это понимают. И потому они любят читать о том, как один из них становится сильным, дает отпор хулиганам, показывает себя, добивается справедливости. Они хотят действовать так, чтобы вырасти, стать независимыми и взять на себя ответственность за свою жизнь.

Но есть литература, которая пишется как для детей, так и для взрослых и где человеческое общество сведено до противостояния «хорошие творческие дети — плохие скучные взрослые». В таких книгах персонажи-дети не только бунтовщики: они по всем показателям превосходят окружающее их общество принуждения, состоящее из тупых, бесчувственных, низменно мыслящих взрослых людей. В таких книгах дети ищут дружбы с другими детьми и добиваются понимания у мудрого деда с иным цветом кожи или у маргиналов и чужаков. Но детям нечему учиться у старшей части их собственного общества. Дети из таких книг всегда правы, они мудрее взрослых, которые не понимают их и всячески ограничивают. Однако эти сверхпроницательные всезнающие дети никак не способны себе помочь. Они всегда жертвы. Холден Колфилд — пример такого ребенка, а Питер Пэн — его прямой предок.

Том Сойер имеет нечто общее с такими детьми, и Гекльберри Финн тоже, но Том и Гек описаны без сантиментов, они не упрощены в моральном плане и не согласны быть жертвами. У них хорошо развито чувство иронии, и это влияет на важнейший вопрос жалости к себе. Баловень Том любит представлять себя жестоко угнетаемым бестолковыми законами и правилами, но Геку, настоящей жертве персонального и общественного угнетения, жалость к себе совершенно не свойственна. Оба мальчишки решительно намерены вырасти и взять свою жизнь в собственные руки. У них все получится: Том, без сомнения, станет столпом общества, а Гек предпочтет быть более свободным человеком и поселится где-нибудь на диких территориях.

Мне кажется, что образ сверхпроницательного ребенка — жертвы жалости к себе имеет нечто общее с образом внутреннего ребенка: они оба ленивы. Намного легче обвинять в своих бедах взрослого, чем самому стать взрослым.


Вера в то, что в каждом из нас живет внутренний ребенок, угнетаемый обществом, что мы должны заботиться об этой части личности как о своем подлинном «я» и что мы зависим от нее в реализации творческого потенциала, кажется чрезмерно упрощенной мыслью, которую изрекали многие мудрые и думающие люди, в том числе Иисус: «Истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное»[306].

Некоторые мистики и многие великие художники, с детства постигшие, что рисование — это глубокий источник вдохновения, утверждают, что каждому человеку необходимо все время поддерживать связь между ребенком и взрослым в своем внутреннем мире.

Но сводить все к идее, что нам следует раскрыть дверь в голове и выпустить томящегося где-то там внутреннего ребенка, который выскочит и начнет учить нас петь, танцевать, рисовать, думать, молиться, готовить, любить и т. д.?..

Чудесное утверждение о необходимости и трудности поддержания связи со своей детской сущностью можно найти в «Откровениях о бессмертии» Вордсворта. Поэма содержит глубоко прочувствованное, глубоко продуманное, фундаментальное утверждение:

Лишь сон и забывание — рожденье[307]

Вместо того чтобы рассматривать рождение как пробуждение от пустого небытия и эмбриональной незавершенности и переход к детской полноте бытия, а в зрелости видеть сужающийся, истощающий идущего путь к пустой смерти, поэт предполагает, что, когда душа входит в жизнь, она забывает свое вечное бытие и может вспоминать его в течение жизни только в моменты откровения и просветления, а воссоединяется с ним полностью только после смерти.

Природа, говорит Вордсворт, постоянно подсовывает нам напоминания о вечном, и более всего мы открыты им в детстве. Да, мы утрачиваем эту открытость во взрослой жизни:

…Гнет земной лишь миг спустя

Придавит, и условности затем

Навалятся, как снег и как зима,

Глубокие, почти как жизнь сама!

И несмотря на это, мы можем хранить веру в то, что:

Когда б не первых чувств волненье,

Воспоминаний смутных тени,

Какими б ни были они,

Все ж озаряют светом наши дни —

То нашего прозренья вышний свет,

Дает нам власть сквозь гомон шумных лет

Вобрать мгновенье вечной тишины;

Когда ж те истины пробуждены,

Пребудут навсегда…

Я трепетно люблю это свидетельство именно потому, что его не надо выводить из системы верований какой бы то ни было религии. Верующий и атеист могут разделять это видение человеческого существования: из света сквозь мрак снова в свет, из тайны в вечную тайну.

Таким образом, невинность, нерассуждающую, безоговорочную открытость ребенка жизни можно рассматривать как духовное качество, достижимое или недостижимое для взрослого. И я думаю, этим изначально была (или может быть в лучшем своем проявлении) идея внутреннего ребенка.

Но Вордсворт не взывает к нашей сентиментальности и не пытается укрепить ребенка в каждом из нас, отрицая ценность взросления или призывая нас снова стать детьми. Сколь бы чувствительны мы ни были к свободе, знанию и радости, которые теряются по мере движения к старости, мы все равно живем полной человеческой жизнью, не останавливаясь ни на каком этапе, но проходя через все, что должно совершиться в нас.

И не вернет ничто на свете, право,

Блистанья трав, цветка мгновенье славы,

Не восскорбим о том,

Но силу обретем

В том состраданье, что от века

Преображало человека,

В том утешенье, чей исток

В людских страданиях залег,

В той вере, что узрит сквозь смерть,

Как философский ум объемлет твердь.

(Eсли вы, подобно мне, удивленно смотрите на слово «утешенье», недоумевая, как мысли о человеческих страданиях могут быть утешительными, наверное, вы, как и я, почувствуете, что такое недоумение есть ключ — подтверждение того, что бесхитростные слова поэта таят в себе куда больше смысла, чем открывается поначалу, что все, о чем говорит поэма, отнюдь не просто и что, хотя ее легко понять, любое понимание, стоит лишь задуматься, ведет к более глубокому пониманию.)

Культ внутреннего ребенка чрезмерно упрощает то, что у Вордсворта сложно, закрывает то, что поэт оставляет открытым, создает противопоставления там, где их нет. Ребенок хороший, следовательно, взрослый плохой. Быть ребенком прекрасно, значит, взрослеть — сущее несчастье.

Конечно, взросление дается нелегко. Стоит детям научиться ходить, и они начинают спотыкаться о неприятности. У Вордсворта нет иллюзий по этой части. «Пусть с возрастом темницы гуще тени», — говорит он. Переход от ребенка к юному, но взрослому человеку труден и опасен, таковым его и признают многие культуры — очень часто за это взымается жестокая плата: мучительные ритуалы инициации мужчин или выдача девочек замуж, едва у них начинаются менструации.

Я воспринимаю детей как незавершенных существ, которым предстоит огромная работа — стать завершенными, воплотить свой потенциал: вырасти. Большинство из них хотят исполнить свою работу и стараются достичь в этом наилучших результатов. Все они нуждаются в помощи взрослого. Такая помощь называется «обучение».

Обучение, разумеется, нередко оказывается неправильным, ограничивающим вместо формирующего, отупляющим, жестоким. Все, что мы делаем, может быть сделано неверно. Но утверждать, что любое обучение сводится к простому подавлению детской спонтанности, — чудовищная несправедливость по отношению к каждому терпеливому родителю или учителю в мире, начиная с каменного века, и отрицание как права ребенка вырасти, так и ответственности старших за помощь в этом.

Дети по своей природе, по необходимости безответственны, и безответственность в них, как в щенках или котятах, есть часть их очарования. Однако если она сохраняется до взрослых лет, то приводит к катастрофическим последствиям в нравственном и бытовом плане. Неконтролируемая спонтанность опустошает. В невежестве нет мудрости. Невинность — мудрость только для души. Мы стремимся учиться у детей и учимся у них всю жизнь, но совет быть как дети[308] относится целиком к духовному плану жизни — не к интеллектуальному, не к практическому или этическому.

Чтобы разглядеть, что на наших королях нет платья, стоит ли нам дожидаться, пока это скажет ребенок? Или, хуже того, пока об этом проорет чей-нибудь внутренний сорванец? Если так, то у нас впереди множество голых политиков.

Простая идея: овощущение

Июнь 2012 года

Человечеству пришла пора возвыситься над примитивными определениями себя как всеядных, плотоядных, вегетарианцев и веганов. Мы должны принять неизбежность следующего шага к оганизму, то есть к воздухоедению, которое избавит нас от ожирения, аллергии и жестокости по отношению к невинным созданиям. Нашим девизом должно стать: «Все, что нам нужно, — это О[309]».

Многие люди обеспокоены страданиями животных, которые вряд ли выжили бы за пределами ферм, где мы выращиваем их ради мяса, молока и яиц. Но эти же люди остаются до странности равнодушными к бесконечным, безмерным страданиям растений, которые мы держим в плену или захватываем в их естественной среде обитания. Просто задумайтесь, что испытывают овощи, оказавшись в наших руках. Мы выращиваем их, подвергая безжалостной селекции, беспокойству и пыткам, мы отравляем их, сбиваем в огромные монокультуры, а об их благополучии мы заботимся, только если это отвечает нашим желаниям. Многие растения мы готовы содержать только ради сопутствующих продуктов, таких как семена, цветки или плоды. Мы лишаем их жизни без всякой мысли об их страданиях, когда собираем их с грядки, выдергиваем с корнем, срываем плоды с ветвей, рубим, режем, косим их, рвем на куски. Мы причиняем им муки, когда готовим: бросаем в кипящую воду или масло, ставим в раскаленную печь, либо, что хуже всего, поедаем их сырыми, запихиваем в свои рты, перемалываем зубами и проглатываем часто еще живыми.

Вы думаете, раз вы купили фасоль в магазине в пластиковой упаковке, то она мертва? Что морковь издохла, потому что полежала в холодильнике? А вы пробовали посадить несколько таких фасолин во влажную землю и подождать неделю-другую? Вы клали верхушку моркови в блюдце с водой?

Проявление жизни в растении может быть не настолько видимым, как в животном, но она куда более интенсивна и сильна. Если вы положите устрицу в блюдце с пресной водой и оставите на неделю, результат будет совсем не таким, как если бы вы положили туда морковку.

Почему же тогда, если устрицу аморально низводить до положения еды, то делать то же самое с морковкой или куском тофу считается невинным, а то и вовсе похвальным поступком?

«Потому что морковь не страдает, — скажет веган. — У соевых бобов нет нервной системы. Они не испытывают боли. У растений нет чувств».

Между прочим, именно это многие люди тысячелетиями говорят о животных, как минимум о рыбе. Когда наука вернула нас — вернее, некоторых из нас — назад к осознанию своей природы, нам пришлось признать, что все высшие животные испытывают боль и страх столь же остро, как и мы. Но теперь мы используем науку, чтоб поддержать идею о том, что неодушевленные живые предметы — растения — лишены чувств, точно так же, как некогда «научно» подкрепляли представление о животных как о бездумных автоматах.

О растениях мы не знаем ничего.

Наука только начала исследовать их чувствительность и общение. Результаты пока скудные, но положительные, завораживающие и странные. Механизмы и процессы в растениях настолько отличны от внутреннего устройства животных, что едва понятны нам. И потому науке не остается ничего, кроме как сказать, что она не может подтвердить нашу такую удобную веру в отсутствие у растений чувств. Мы не знаем, что чувствует морковь.

На деле мы не знаем, и что испытывает устрица. Мы не можем спросить мнения коровы по поводу доения, хотя предполагаем, что если перед этим ее вымя было полно, то она испытывает облегчение. Представления, которые мы формируем о других живых существах, по большей части отвечают нашим потребностям. И, возможно, наиболее глубоко укоренившееся из этих представлений — что растения бесчувственны, неразумны и глупы. Отсюда мы делаем вывод, что они «ниже животных» и «сотворены к нашей пользе». Это не соответствующее истине суждение позволяет даже самым мягкосердечным из нас не уважать растения, убивать их без жалости, со спокойной совестью пожирая кочан молодой капусты или стручок нежного, сочного, кудрявого и живого, такого юного гороха.

Я думаю, что единственный способ избежать такого жестокого лицемерия и достичь истинной чистоты совести — это стать оганом.

Жаль, что к сообществу оганов человек может присоединиться лишь ненадолго. Но, конечно, первые мученики дела вдохновят толпы следовать их стезей и отречься от вульгарной и неестественной практики поддержания жизни через поедание других живых существ или их побочных продуктов. Оганы, принимающие в себя только незапятнанную чистоту кислорода в атмосфере и воде, пребудут в истинной дружбе с животными и растениями, Они станут гордо проповедовать свои убеждения всю жизнь — иногда продолжительностью до нескольких недель.

Вера в веру

Февраль 2014 года

Много где можно купить камни, на которых вырезаны вдохновляющие слова: «Люби», «Надейся», «Мечтай» и т. д. На некоторых написано: «Верь». И это меня озадачивает. Является ли вера добродетелью? Желательна ли она сама по себе? Имеет ли значение, во что именно ты веришь, пока ты хоть во что-то веришь? Если я верю, что лошади по вторникам превращаются в артишоки, лучше ли это, чем если бы я сомневалась?


Чарльз Блоу написал отличную статью в New York Times за 2 января 2014 года, «Обращение воинов веры», обвинив радикальных республиканцев в том, что они используют религию, чтобы запутать общественное мнение, и преуспевают в этом. Он сослался на доклад исследовательского центра Пью от 30 декабря 2013 года, чтобы подтвердить неутешительную статистику:

В прошлом году… процент демократов, которые верили в эволюцию, поднялся до 67 %, а процент республиканцев, верящих в нее, упал до 43 %. Сегодня республиканцев, которые верят в то, что «люди и другие живые существа пребывают в своей нынешней форме с начала времен», больше, чем их однопартийцев, что верят в эволюцию.

Я очень уважаю тонкий интеллект и искреннюю небезучастность Чарльза Блоу, но меня тревожит его выбор слов. Четыре раза в этом фрагменте использован глагол «верить» таким образом, что предполагается сравнимость достоверности научной теории и достоверности религиозного текста.

Я не думаю, что они сравнимы. И я хочу написать об этом, поскольку согласна с Чарльзом Блоу в том, что вопросы фактической достоверности и духовных верований здесь — цинично или невинно — смешаны и нуждаются в разделении.

Я тоже не смогла подобрать правильные слова, чтобы ответить на вопросы, которые задавались в том исследовании.

Глагол «думать» в этом документе встречается чаще, чем «верить»: люди «думают», что человеческие и другие существа эволюционировали со временем, или «отвергают эту мысль».

Такие формулировки меня в кое в чем убеждают. Ведь если бы меня спросили: «Верите ли вы в эволюцию?» — мой ответ был бы: «Нет».

По-хорошему, мне, конечно, следовало бы вообще отказаться отвечать, потому что на бессмысленные вопросы можно дать только бессмысленные ответы. Вопрос, верю ли я в эволюцию, содержит столько же смысла, сколько вопрос, верю ли я во вторники или в артишоки. Слово «эволюция» означает перемены, когда что-то одно превращается во что-то другое. Это происходит постоянно.

Проблема состоит в том, что обычно, когда мы говорим «эволюция», мы имеем в виду эволюционную теорию. Такое сближение понятий вызывает в голове короткое замыкание. Оно устанавливает ложную взаимосвязь между гипотезой (связанной с наблюдаемым фактом) и откровением (ниспосланным Богом, как записано в древнееврейской Библии), которая усиливается нашим небрежным использованием слова «верить».

Я не верю в эволюционную теорию Дарвина. Я ее принимаю. Дело тут не в вере, а в очевидности.

Любая наука должна стремиться иметь дело с реальными фактами. Можно подвергнуть реальность действительных вещей и событий сомнению, можно использовать ее в качестве гипотезы, можно найти (или не найти) подтверждающие ее доказательства, можно принять ее или отвергнуть. Верить или не верить в нее нельзя.

Вера существует и обладает влиянием в таких сферах, как магия, религия, страх и надежда.

Я не вижу никакого противопоставления между принятием теории эволюции и верой в Бога. Интеллектуальное приятие научной теории и вера в сверхъестественную высшую сущность мало пересекаются (если вообще пересекаются): ни одна из этих вещей не способна поддержать или опровергнуть другую. Они исходят из очень разных способов восприятия одного и того же мира, из очень разных путей постижения реальности — материального и духовного. Они могут сосуществовать и часто сосуществуют в полной гармонии.

Крайний буквализм в прочтении религиозных текстов делает затруднительным другой образ мыслей. К тому же если кто-то верит, что Бог сотворил вселенную несколько тысяч лет назад, он может принять это как духовную правду, не затронутую материальными свидетельствами того, что вселенной миллиарды лет. И наоборот: как знал Галилей, но не знали инквизиторы, тот факт, ходит Земля вокруг Солнца или Солнце ходит вокруг Земли, никак не влияет на веру в Бога как в духовный центр всего сущего.

Утверждение, что лишь вера позволяет воспринимать мир как чудо, а холодные и сухие факты науки лишают его чудесности, что научное мышление как таковое угрожает религиозному или духовному разумению, — это передергивание.

Иногда такое передергивание объясняется профессиональной ревностью, соперничеством и страхом: священник и ученый конкурируют за власть над человеческими умами. Атеист проповедует, и фундаменталист проповедует — оба в своих проповедях эмоциональны, пристрастны и лживы. У меня сложилось впечатление, что большинство ученых, верующих и неверующих, принимают существование религии, ее примат в своей сфере, и продолжают заниматься тем, чем занимались. Но некоторые ученые ненавидят религию, боятся ее, бунтуют против нее. И некоторые священники и проповедники, желая включить в сферу своего влияния все и вся, требуют признать абсолютное превосходство библейского откровения над материальным фактом.

Таким образом, и те и другие ревнители требуют определиться: если вы верите в Бога, вы не должны верить в эволюцию, и наоборот.

Точно так же они могли бы говорить, что если вы верите во вторники, то не должны верить в артишоки.


Может быть, проблема заключается в том, что верующие не способны поверить: научный подход не строится на вере. Таким образом, не понимая разницы между знанием и гипотезой, они совершенно не могут понять, что представляет собой научное знание и чем оно не является.

Научная гипотеза есть умозрительное утверждение, основанное на наблюдении реальности и сборе фактических свидетельств, поддерживающих его. Утверждения, не подкрепленные фактами (то есть верования), никак его не затрагивают. Научную гипотезу всегда можно опровергнуть, причем единственным способом: представив факты, доказывающие ее ложность.

К настоящему времени свидетельства полностью поддерживают гипотезу о том, что тварный мир менялся со времени своего появления, что живые существа, приспосабливаясь к этим изменениям, прошли путь от одноклеточных организмов до великого множества видов и что они все еще адаптируются и эволюционируют (что подтверждается изменением галапагосских вьюрков, и окраской мотыльков, и межвидовым скрещиванием пятнистой и пестрой неясытей, и сотней других примеров).

Однако для строгого ученого разума эволюционная теория не есть абсолютное знание. Даже будучи исчерпывающе проверена и подкреплена свидетельствами, это все равно теория: дальнейшие наблюдения всегда могут изменить, улучшить, уточнить или расширить ее. Теория — не догма, не постулат веры, но инструмент. Ученые используют ее, действуют согласно ей, даже защищают, как если бы верили в нее, — но они действуют так не потому, что они верят в нее как в данность. Они принимают ее, используют и защищают от необоснованных нападок, потому что до сих пор она успешно выдерживала попытки опровергнуть ее и потому что она работает. Теория помогает делать нужную работу. Она объясняет вещи, которые нуждаются в объяснении. Она выводит разум в новые области предположений и открытий.

Теория Дарвина широко раздвигает границы нашего восприятия реальности — нашего всегда сомневающегося знания. Коль скоро мы его проверили, и можем проверить снова, и в любой момент изменить, если вдруг узнаем больше, то почему бы нам не принять его как истинное знание — великое, богатое, прекрасное прозрение? Не дарованное, но обретенное.

В духовной же сфере, создается впечатление, знание обрести нельзя. Мы можем лишь принять его как дар — как дар веры. «Вера» — великое слово, и истина, принимаемая на веру, тоже должна быть великой и прекрасной. Имеет огромное значение, во что верит человек.

Мне хотелось бы, чтобы мы перестали бездумно и повсеместно использовать слово «верить», оставив его там, где оно и должно быть, — в делах, связанных с религиозной верой и мирской надеждой. Я верю, что если мы так поступим, то избавимся от массы ненужных страданий.

О гневе

Октябрь 2014 года

А. Saeva indignatio[310]

В годы второй волны феминизма, когда наше самосознание обретало почву, мы делали многое, по большей части движимые гневом, женским гневом. Мы восхваляли его и культивировали как добродетель. Мы научились кичиться тем, как мы разгневаны, важничать, разыгрывать фурий.

У нас были основания для этого. Мы говорили женщинам, верившим, что они должны терпеливо сносить оскорбления, побои и жестокое обращение, что у них есть право на гнев. Мы побуждали людей смотреть вокруг и обращать внимание на несправедливость, на постоянное мучение, которому подвергались женщины, на почти всеобщее пренебрежение их человеческими правами. Мы учили людей негодовать из-за этого и не допускать подобного отношения ни к себе, ни к другим. Негодование, если его энергично выразить, — подходящий ответ на несправедливость. Негодование черпает силу из возмущения, а возмущение получает силу из ярости. А затем приходит время для гнева.

Гнев — полезный, может, даже необходимый инструмент для мотивированного сопротивления несправедливости. Но я думаю, что гнев — это оружие, он полезен только в бою и в самозащите.

Люди, в жизни которых важно или существенно мужское превосходство, опасаются женского сопротивления, поэтому когда они видят женский гнев, то понимают, что это оружие. Их ответный удар был немедленным и предсказуемым. Те, кто считал, что права человека суть права мужчины, наклеили на каждую выступающую за справедливость женщину ярлык мужененавистницы, сжигательницы лифчиков, фанатичной ведьмы. Взгляды эти, поддержанные большей частью массмедиа, помогли принизить значение слов «феминизм» и «феминистка», настолько увязав их с нетерпимостью, что они по сей день остаются практически бесполезны.

Крайне правые любят представлять все в терминах войны. Если посмотреть на феминизм 1960–1990-х годов с их позиции, можно сказать, что его итоги сравнимы с итогами Второй мировой: те, кто проиграл, в конце концов получили очень много. В наши дни открытое мужское доминирование реже принимается как само собой разумеющееся; разница в белой зарплате мужчин и женщин стала несколько меньше; появилось больше женщин на кое-каких высоких постах, особенно в сфере образования; в определенных границах и при определенных обстоятельствах девушки могут вести себя нагло, а женщины — пользоваться равными с мужчинами правами, ничем не рискуя. Как говорит дерзкая блондинка с сигаретой на старой рекламе: «Ты прошла долгий путь, детка».

О да, спасибо, босс. И за рак легких тоже спасибо.

Возможно — воспользуюсь детсадовской метафорой вместо военной, — если феминизм прежде был деткой, то он перерос ту стадию, где единственными способами привлечь внимание к своим нуждам и бедам для него оставались гнев, вспышки ярости, открытые выступления. В борьбе за гендерное равенство простой гнев нынче редко бывает полезен. Протест — все еще достойный ответ на недостойное отношение, но в нынешнем моральном климате его эффективнее выражать через настойчивое, решительное, корректное поведение и действие.

Это ясно видно в вопросе права на аборт, где упорное непроявление насилия со стороны защитников встречает шумные тирады, угрозы и насилие со стороны противников. Последние ничему другому так не обрадовались бы, как ответному насилию. Если бы NARAL[311] позволила себе проявить тот же гнев, что и участники Движения чаепития[312], если бы сотрудники клиник потрясали оружием, отгоняя вооруженных демонстрантов, то противникам права на аборт в Верховном суде вряд ли пришлось бы утруждать себя, потихоньку подкапываясь под «Роу против Уэйда»[313]. Дело бы уже развалилось.

Оно могло бы быть проиграно — но если мы, все те, кто его поддерживает, продолжим стоять на своем, оно никогда не проиграет.

Гнев четко указывает на отсутствие прав, но права нельзя осуществлять через гнев. Они возможны, только если упорно следовать справедливости.

Если свободолюбивых женщин втягивают в очередной открытый конфликт со сторонниками угнетения, вынуждая выступать против повторного принятия несправедливых законов, приходится снова обращаться к гневу. Впрочем, мы пока не подошли к этой точке, и я надеюсь, ничто из того, что мы делаем, не приблизит нас к ней.

Гнев, сохраняемый, когда он утратил полезность, становится несправедливым, а затем и опасным. Гнев ради гнева, ценимый сам по себе, бесцелен. Он не поддерживает готовность действовать во имя чего-то, а способствует деградации, одержимости, мстительности, формирует чувство собственной правоты. Разъедающий, он пожирает сам себя, разрушая заодно и своего носителя. Расизм, мизогиния, неразумность реакционных правых в американской политике последних нескольких лет стала пугающей демонстрацией деструктивной силы гнева, преднамеренно взращенного ненавистью, воодушевляемого идеей власти и управляющего поведением. Я надеюсь, что наша республика переживет эту вакханалию самоподдерживающегося гнева.

Б. Личный гнев

Ранее я говорила о явлении, которое можно назвать гневом общественным, политическим. Но я продолжаю размышлять о личном проявлении гнева. О том, что бывает, когда как следует рассердишься. Предмет моего внимания внушает мне тревогу, потому что я, хоть и считаю себя эмоциональной, но миролюбивой, тем не менее сознаю, как часто гнев подогревал мои поступки и мысли, как часто я поддавалась ему.

Мне известно, насколько непросто задавить в себе гнев, не покалечив или не надломив души. Но я не знаю, как долго он остается полезным. Стоит ли поддерживать личный гнев?

Если считать его добродетелью, давать ему всякий раз полную волю, как это бывает, когда женщины разжигают в себе гнев против несправедливости, — на что он окажется способен?

Конечно, вспышка гнева иногда очищает душу и помогает разобраться с недоразумениями. Но гнев, который растят и питают, начинает действовать так же, как гнев подавляемый: отравляет атмосферу мстительностью, недоброжелательностью, недоверием, порождает зависть и обиду, дает бесконечные поводы для злости и убеждает в обоснованности обиды. Быстрое, открытое проявление гнева в нужный момент, направленное на верную мишень, результативное — это хорошее оружие. Но оружие необходимо и оправдано лишь в опасной ситуации. Нет оправдания человеку, который каждый вечер за общим столом пугает семью вспышками ярости, или затевает споры из-за пустяков — например, из-за того, какой канал смотреть, — или, брюзжа, висит на хвосте у едущей впереди машины, а затем обгоняет ее на скорости восемьдесят миль в час[314] с криком: «Чтоб тебя, козел!»

Возможно, проблема заключается вот в чем: когда нам угрожают, мы вынимаем свое оружие — гнев. Затем угроза исчезает. Но оружие все еще остается в наших руках. И им так хочется воспользоваться: оно обещает нам силу, безопасность, превосходство…


Разбираясь с позитивными источниками или аспектами своего собственного гнева, я осознала один — самоуважение. Когда меня унижают или относятся ко мне покровительственно, я вспыхиваю и атакую — прямо сразу. И не испытываю никаких угрызений совести.

Слишком часто оказывается, что имело место недопонимание, никто не собирался меня обидеть. Но даже если и собирался, что с того?

Как говаривала моя двоюродная бабушка Бетси про женщину, которая ее третировала: «Жаль, что у нее такой дурной вкус».

По большей части мой гнев меньше связан с самоуважением, чем с негативными эмоциями: ревностью, ненавистью, страхом.

Для людей моего склада характера страх естественен, они постоянно его испытывают. Я мало что способна сделать с ним, разве что осознать его причины и не позволить ему завладеть мной полностью. Если я сознаю, что рассержена, я могу спросить себя: «Чего же ты так боишься?» Это позволяет мне взглянуть на свой гнев со стороны. Иногда это помогает мне прояснить отношения.

Ревность сует свою желто-зеленую морду главным образом в мою писательскую жизнь. Я ревную других авторов, поднявшихся в эмпиреи успеха на крыльях похвал, я презрительно зла на них и на людей, которые их превозносят, — если мне не нравится написанное этими авторами. Мне хотелось бы поколотить Эрнеста Хемингуэя за его притворство и позерство, ведь он достаточно талантлив, чтобы обходиться без этого. Я рычу, когда вижу, что кто-то снова нахваливает Джеймса Джойса. Благоговение читателей перед Филипом Ротом[315] приводит меня в ярость. Но весь этот ревностный гнев возникает во мне, только если мне не нравится, что пишет тот или иной автор. Если же он мне нравится, похвала ему делает меня счастливой. Я могу бесконечно читать восторженные отзывы на творчество Вирджинии Вулф. Хорошая статья о Жозе Сарамаго заряжает меня счастьем на весь день. Так что причина моего гнева — явно не столько ревность или зависть, сколько опять-таки страх. Страх того, что если Хемингуэй, Джойс или Рот — действительно величайшие из великих, то я никогда не стану просто очень хорошим или высоко оцениваемым писателем, потому что не смогу написать ничего так, как пишут они, или произвести на критиков и читателей настолько же сильное впечатление.

Любому ясно, насколько это дурацкий порочный круг, но мне некуда деться от чувства неуверенности в себе. К счастью, я испытываю гнев, только когда я читаю о писателях, которые мне не нравятся. И я никогда не злюсь, если пишу сама. Когда я работаю над романом или рассказом, чужая проза, или положение, или успех бесконечно далеки от моих мыслей.

Связь гнева с ненавистью, разумеется, очень сложна, и я совершенно ее не понимаю, но, мне кажется, здесь опять-таки замешан страх. Если вы не боитесь кого-то или чего-то, что кажется вам угрожающим или неприятным, вы, как правило, можете позволить себе презирать это, не обращать на него внимания или даже просто о нем забыть. Наверное, ненависть использует гнев как горючее. Не знаю. Мне и вправду не нравится пребывать в гневе или в ненависти.

А вот что я оттуда вынесла, так это навязчивую идею о том, что гнев связан со страхом.

Все мои страхи сводятся к боязни лишиться чувства безопасности (как будто о ком-то можно сказать, что он в безопасности) и потерять контроль над происходящим со мной (как будто я когда-то что-то контролировала). Неужели этот страх выражает себя как гнев, или же гнев есть своего рода отрицание страха?

Есть точка зрения, что клиническую депрессию порождает подавленный гнев. Возможно, он обращается против самого себя, потому что страх — страх пострадать, страх причинить кому-то вред — не позволяет ему повернуться против вызвавших его людей или обстоятельств.

Если это так, тогда нет ничего удивительного, что множество людей впадают в депрессию, и нет ничего странного, что большинство из них — женщины. Они живут на неразорвавшейся бомбе.

Как же разрядить эту бомбу или взорвать ее без вреда или даже с пользой?

Психолог однажды сказал моей маме, что ребенка не следует наказывать в состоянии гнева. Чтобы была польза, сказал он, это нужно делать спокойно, ясно и рационально объяснив ребенку, за что он наказан. «Никогда не бейте ребенка в гневе», — говорил психолог.

«Это сперва казалось таким правильным, — рассказывала мне мама. — Но потом я задумалась: он что, предлагал мне бить ребенка, когда я не гневаюсь?»

Наш разговор состоялся как раз после того, как моя дочь Кэролайн, славная, ласковая двухлетняя девочка, подошла ко мне, когда вся семья сидела на террасе дома моих родителей; она неуверенно улыбнулась мне, а затем впилась зубами в мою ногу.

Я импульсивно со всей силы дернула ногой и отшвырнула Кэролайн как муху. Она не пострадала, но страшно удивилась.

Потом, конечно, были слезы, объятья, множество слов утешения. Ни одна сторона не просила прощения. Только чуть позже я устыдилась, что ударила ее. «Это было ужасно, — сказала я маме. — Я даже не успела подумать, просто пнула ее!»

Тогда мама и рассказала мне о том, что говорил ей психолог. И добавила: «Когда твоему брату Клифтону было два года, он меня в первый раз укусил. И продолжал это делать. Я не знала, что предпринять. Поначалу я думала, что мне не следует наказывать его. Но в конце концов я просто взорвалась и отвесила ему шлепка. Он так удивился, совсем как твоя Кэролайн. По-моему, он даже не заплакал. И кусаться с того раза перестал».

Если в этой истории есть мораль, я не знаю, в чем она состоит.


Я вижу, как жизни знакомых мне людей уродует огромный, глубоко запрятанный гнев. Он рождается из боли и рождает боль.

Может быть, «праздник жестокости», продолжающийся в нашей литературе и кино, — это попытка освободить нас от подавляемого гнева через демонстрацию, через его символическое осуществление. Пинайте всех под зад, не переставая! Мучайте мучителей! Описывайте страдания в подробностях! Снова и снова взрывайте все что можно!

Способна ли эта вакханалия имитируемого насилия ослабить настоящий гнев, или она лишь усугубляет порождающие его страх и боль? Как по мне, скорее верно последнее; меня тошнит от этих книг и фильмов, они меня пугают. Гнев, направленный на всех и вся без разбору, есть не что иное, как пустая, инфантильная, психопатическая ярость человека с автоматической винтовкой, расстреливающего дошкольников. Я не могу признать это допустимым образом жизни, пусть даже воображаемой.

Вы заметили, что я уже начала закипать? Гнев, которому потакают, вызывает ответный гнев. Но и подавляемый гнев тоже рождает гнев.

Как использовать его, чтобы дать силы чему-либо, кроме стремления к насилию? Как направить его в сторону от ненависти, мстительности, самодовольства? Как поставить на службу созиданию и состраданию?..

Хроники Парда