Вся Урсула Ле Гуин в одном томе — страница 488 из 489

Незаконченное образование

Июль 2015 года

В ночь на четверг Пард разбудил меня около трех утра, принеся мне настоящую живую мышь в кровать, чтобы я тоже поиграла с ней.

Он уже проделывал такое дважды, и всегда это происходило в три часа. На третий раз я изловчилась и вышвырнула кота и мышь из постели. Оба немедля затеяли беготню по комнате: скр-р-р, скр-р-р, шлеп!.. тишина… скр-р-р… Я не стала терпеть — спустилась в другую спальню и закрылась там.

Утром Пард прогуливался по прихожей взад и вперед с ясными глазами и невинным видом, как бы интересуясь, а что это я ночевала в другой спальне.

Мыши нигде не было.

Прошлые два раза она тоже бесследно исчезала, так что я посчитала, что мыши удалось скрыться.

В ночь на пятницу Пард снова разбудил меня в три утра. Он настойчиво и тщательно исследовал подставку торшера в моей спальне, раздражающе шумя и угрожая обрушить торшер — закрепленный на большом и тяжелом медном диске! — мне на голову. Уснуть не представлялось возможным. Я поймала кота и отправила прочь.

Не было смысла выгонять их обоих из спальни, потому что щель между полом и дверью достаточно велика, чтобы мышь могла вернуться, и тогда Пард, оставшийся один, стал бы скрестись и мяукать.

Но в этот раз, когда я выставила кота, он просто спустился в холл и отправился почивать в другую спальню. Его поведение подсказало мне, что могло произойти с мышью.

Пард — отличный охотник, но, как я уже писала ранее, он не понимает, что ему следует убить добычу, да и не знает, как это сделать. Его инстинкты и умения безупречно кошачьи, но образование не закончено.

Субботним утром, встав и одевшись, я, уже кое о чем догадываясь, подняла тяжелую лампу и заглянула под нее. Как и следовало ожидать, бедная мертвая маленькая мышь была там. В своем последнем убежище. Раны, страх, утомление — причиной смерти могло стать что угодно.

Я посвятила мыши стихотворение. Не уверена, что оно завершенное — я продолжаю переставлять строки и менять его куски, — но вот так оно выглядит сейчас.

К мертвой мыши

Мышь, что убита котом,

серый клочок на совке,

вынесу из дому вон.

И мышьей душе скажу:

Страх позабудь

и прямо сейчас

беги и танцуй,

твой дом — целый мир.

А тело твое

в огромной земле,

в необъятной земле

пусть уснет[316].

Незаконченное образование(продолжение)

Январь 2015 года

Прошлым вечером перед обедом мы читали вслух «Начало весны»[317] Пенелопы Фитцджеральд, когда Пард рысцой вбежал в гостиную с необычайно зверским видом: тело и хвост стелются над полом, шея напряжена, глаза — сплошной черный зрачок. И, само собой, в зубах — маленькая живая мышь. Он опустил ее на пол, позволил отбежать, снова схватил и помчался назад на кухню. Из уголка его рта свисал крохотный черный хвостик. Мы мрачно переглянулись и вернулись к Пенелопе. Скоро Пард явился снова, уже без мыши и с очень глупым видом. Он послонялся по комнате, и мы понадеялись, что мышь он упустил.

Мы уже собирались мыть посуду, когда он еще раз показался на глаза. Мышь опять была при нем, заметно менее проворная, но еще живая. Пард выглядел сконфуженным, обеспокоенным, фрустрированным, как всегда, когда поймал мышь: инстинкт охотника велел ему схватить добычу и принести семье как трофей, или игрушку, или еду, но инстинкта, который бы подсказал ему, как поступить дальше — убить мышь, — у него не было.

Кот с мышью — стереотипный пример жестокости. Я хочу, чтобы вы поняли: я не верю в способность животного к жестокости. Она подразумевает сознание боли другого и намерение причинить ее. Жестокость — это исключительно наша черта. Человеческие существа продолжают проявлять ее, совершенствоваться в ней, освящать свое право на нее законом. Впрочем, хвастаемся ею мы редко. Мы предпочитаем отстраняться от жестокости, именовать ее бесчеловечностью и приписывать ее животным. Мы не хотим признавать невинность животных, которая изобличает нашу вину.

Наверное, я могла бы отобрать мышь и выпустить снаружи, чтоб избавить от мучений (Чарльз тут не помощник, после недавней операции ему запрещено нагибаться). Но я не стала даже пробовать. Чтобы поступить так, мне нужно иметь серьезную мотивацию, а я… Я не чувствовала ни вины, ни стыда, произошедшее меня только огорчило.

Я никогда не могла встать между котом и его добычей. Когда мне было двенадцать или около того, наш кот поймал воробья на газоне. При этом присутствовали двое моих братьев и отец. Все трое закричали, попытались отнять птицу и даже сумели, подняв суматоху и облако перьев. Я хорошо помню это, потому что ясно сознавала в тот момент свое нежелание присоединиться к происходящему. Я не одобряла вмешательства. Я считала, что это дело птицы и кота, и мы не должны влезать между ними. Такая позиция может показаться очень хладнокровной, ну и ладно. Есть и другие вопросы жизни и смерти, на которые у меня такая же мгновенная, безусловная, инстинктивная реакция — правильно только так и никак иначе, — которая не зависит от симпатий или доброты, не имеет ничего общего с рассудком и не может быть оправдана доводами обыкновенной морали. Но они не в силах и поколебать ее.

Наше решение проблемы с Пардом и мышью заключалось в том, чтоб запереть их на кухне — и пусть события развиваются своим чередом (а посуду мы вымоем утром). Мышь могла отыскать дырку и юркнуть в нее. Лоток Парда и поилка стояли на кухне, так что у него было все необходимое. Плюс его проблема.

И минус мы. Пард — очень человекозависимый кот. Почти всегда он где-то рядом с нами. Он то летает на уровне глаз, то внезапно нападает на покрывала кроватей, то дико носится по лестнице, то скачет вбок на прямых ногах, выгнув спину, распушив хвост и сверкая глазами, — все это происходит время от времени безо всякой причины, однако по большей части кот тихо лежит рядом с кем-нибудь из нас. Следит за нами или спит. (Вот прямо сейчас он нежится на своем обожаемом шарфе Мёбиуса рядом с машиной времени, в одиннадцати дюймах от моего правого локтя.) Ночи он обычно проводит на моей кровати, устроившись где-нибудь в области коленей.

Так что, закрывая кота на кухне, я знала, что этой ночью буду скучать по нему, а он — по мне. Так и случилось. Я проснулась около двух часов ночи и услышала, как он тихо жалуется внизу. Всю дорогу в переноске из Общества защиты животных он громко мяукал и басовито вопил, но с тех пор ни разу не возвышал голоса. Даже когда мы по ошибке заперли его в подвале, он просто сел у двери и тихо повторял: «Ми-иу?» — пока его кто-то не услышал.

Я усмирила сердце, вернулась в постель и беспокойно проспала до половины четвертого.

Проснувшись, я услышала: «Ми-иу?» — снова, поэтому быстро оделась, поспешила вниз и отворила дверь кухни. Пард был там, все еще озадаченный, все еще встревоженный, но хвост показывал, что кот рад видеть меня и не откажется от завтрака.

Мышь исчезла.

Эти главы хроники почти всегда кончаются загадкой. Грустной загадкой.

Видимо, объяснением может быть лишь то, что существование человека и существование кошки бесконечно далеки друг от друга. У дикого кота и дикой мыши ясная, понятная, сложившаяся за многие века связь — связь хищника и добычи. Но история взаимоотношений Парда и его предков с человеческими существами наложилась на инстинкты, сломав эту свирепую простоту, отчасти смягчив ее и поставив кота и добычу в неловкое и грустное положение.

Люди и собаки формируют характеры и поведение друг друга тридцать тысяч лет. Люди и кошки влияют друг на друга всего десятую часть этого срока. Наши отношения все еще на ранней стадии. Может, поэтому нам так интересно вместе.


Ах да, я же забыла о самой жуткой части истории! Когда тем утром я поспешила вниз, то увидела белый треугольник под кухонной дверью на полу — клочок бумаги. Под дверь кто-то подсунул записку.

Я замерла и уставилась на нее.

А вдруг там по-кошачьи написано: «Выпусти меня, пожалуйста»?

Потом я все-таки наклонилась и подняла бумажку. На ней карандашом был нацарапан номер телефона одного нашего приятеля. Листок упал с телефонного столика в кухне. Пард из-за двери очень вежливо повторил: «Ми-иу?» И я открыла ее. И мы воссоединились.

Стишок для котика

Его уши черны, а лапы белы.

Когда его нету — мне все не милы.

Урчит, как бульдозер, как шелк его мех,

Он хвост всегда носит лишь поднятым вверх.

Его поступь легка, а взгляд тяжелый.

В смокинге вечно, куда бы ни шел он.

Нос цвета семги, а когти острятся,

Я люблю наблюдать за его медитацией.

Зовут его Пард, о таких не жалеют.

Но мне без него будет жить тяжелее[318].

Часть IV. ДАРЫ

Плеск волн, кружение светил: Филип Гласс и Джон Лютер Адамс

Апрель 2014 года

Каждый год одна из постановок Портлендской оперы исполняется певцами в рамках учебной программы, и это замечательно. В 2012-м играли короткую оперу Филипа Гласса «Галилео Галилей». О, великолепие молодых голосов, столь не похожих на то, как поют забронзовелые опытные исполнители! На этих постановках всегда столько напряжения и восторга!

Смелая, красивая, искусно простая сценография, круги и дуги, движущиеся огни в разных плоскостях — все это, как мне кажется, пришло из чикагской премьеры 2002 года. Дирижировать должна была Анна Мэнсон.

Первая сцена показывает нам Галилея, старого, слепого и одинокого. Далее история развивается назад во времени, легко и без остановок минуя суд над Галилеем, его триумфы, его открытия — и так до последней сцены, где мальчик по имени Галилео сидит, слушая оперу об Орионе, Эос и кружащихся планетах, написанную его отцом Винченцо Галилеем. Это творение Филипа Гласса насквозь пронизано и схвачено бесконечно повторяющейся и бесконечно изменяющейся музыкой, идущей и идущей по спирали, не стихающей и вместе с тем движущейся с медленной величавостью небесных тел, без начала и конца, ликующей, непрерывной. Она движется, движется, движется… E pur si muove[319]!

Я была потрясена с первых же мгновений и до последней сцены мало что видела сквозь слезы восторга.

Мы пришли на следующее представление и пережили то же ослепляющее восхищение. Недавно вышла запись постановки Портлендской оперы. Я прослушала ее с большим удовольствием и буду слушать еще не раз. Но все же я уверена, что истинная мощь оперы вообще и, конечно, этой конкретно оперы — в самой постановке, в непосредственном, живом присутствии певцов на сцене и во взаимодействии их голосов и музыки с декорациями, светом, действием, движениями, костюмами и публикой. Все это создает в сочетании грандиозное, неповторимое переживание. Именно такой видели свою задачу все великие оперные композиторы. Аудио- и видеозаписи, все наши прекрасные средства виртуальной реальности, способны схватить лишь тень, лишь воспоминание о живом переживании, о моменте истинного времени.

Опера — это довольно странное явление. Вообще, удивительно, что любая оперная постановка, какую ни возьми, имеет хоть какой-то успех. Множество людей, конечно, не понимают этой формы искусства — среди них был и Лев Толстой. Музыка Филипа Гласса в каком-то смысле преждевременна. Для многих опера — вообще не музыка. Некоторые из его сочинений для меня звучат механически, даже скучно; но несколько лет назад меня глубоко тронул фильм «Койяанискаци»[320], а на сцене Сиэтла я видела оперу Гласса о Ганди — «Сатьягратху» — и теперь готова слушать все, что Гласс делает сейчас. Для «Галилео» он нашел блистательного либреттиста, Мэри Циммерман — цель была смелой. Слова и действие в этой вещи удивительно разумны: они исходят из самой сути того, что жизнь и мысль Галилея значат для нас в терминах знания, храбрости, честности, как научной, так и религиозной, однако они также сохраняют человеческие эмоции: радость при виде дочери, ликование в мысли, в споре и в работе, тяжелое переживание позора, людского безразличия и изгнания. Это великая и одновременно с тем мрачная история — в самый раз для оперы.

На мой вкус, «Галилео» превосходен. Я думаю, он так же прекрасен в своем роде, как «Орфей» Глюка — в своем. Ничто не сравнится по красоте и величию с оперой XIX века, но обе вещи, о которых я рассказываю, цельны, все элементы в них гармонично сочетаются между собой. «Галилео» обладает интеллектуальным величием, редким для оперы, но даже это помогает испытать наслаждение, подлинное наслаждение — даруемое чем-то благородным, полным мысли, глубоко трогающим и радостным.

Для меня это также была первая опера XXI века. Какое прекрасное начало!


Всего двумя годами позже, в марте, симфонический оркестр Сиэтла приехал в Портленд с концертом, включавшим пьесу «Стать океаном», написанную композитором Джоном Лютером Адамсом.

Композиторов по имени Джон Адамс слишком много. Сейчас наиболее известен один, из Сан-Франциско, но его музыка кажется мне все более разочаровывающей со времен удивительно глупой и безвкусной оперы «Никсон в Китае». Живущий на Аляске Джон Лютер Адамс пока кажется слишком далеким и от континентальной Америки, и от славы мейнстрима. Но я верю, что все изменится, как только мир услышит его музыку.

В пьесе «Стать океаном» оркестр на сцене поделен на три группы, каждая из которых исполняет свою партию. Все они играют непрерывно, у каждой свой собственный темп, своя громкость и тональность. То одна группа, то другая берет верх, эти приливы и отливы проникают друг в друга, как морские течения. Иногда все они становятся отливом; а потом их крещендо набегают друг на друга, набегают, и вот уже цунами музыки накрывает слушателей с головой, захлестывает… и отступает. Гармонии сложны, мелодий как таковых нет, но нет и ни одного момента в этой работе, который нельзя было бы назвать прекрасным. Слушатель может отдаться окружающему звуку, как корабль отдается волнам, как великие подводные леса водорослей отдаются движению течений и приливов, как само море отдается тяготению луны. Когда глубокая музыка отступила в последний раз, я почувствовала, что подошла как никогда близко к тому, чтобы вправду стать океаном.

Мы аплодировали стоя, но нас было немного. Публика Портленда склонна вскакивать, когда видит солиста, но куда реже встает перед оркестром. Я думаю, эта реакция до некоторой степени объясняется ошеломлением, но, может быть, и скукой. «Стать океаном» звучит сорок пять минут. Мужчина рядом с нами ворчал, что пьеса никак не кончится, а я хотела, чтобы она и не кончалась никогда.

«Пустыни» Эдгара Вареза была следующей в программе — пьеса, искусно и точно подчиненная модернистским принципам дисгармонии. Может, мы, наконец, прошли период, когда от серьезной музыки ожидается, что она будет избегать гармонии и шокировать слух. Ни Гласс, ни Адамс, похоже, не следуют предписаниям теории; как Глюк или Бетховен, они первопроходцы, потому что у них есть кое-что новое и они знают, как это донести.

Они подчинены лишь своей собственной уверенности.

Я уходила с этих двух концертов, завороженная сознанием, что, пока наша республика рвет себя на части, а наш вид отчаянно торопится разрушить собственный дом, мы продолжаем строить из колебаний воздуха музыку — неуловимую, прекрасную и светлую.

Репетиция

Апрель 2013 года

Сидеть на репетиции — очень странное переживание для автора книги, по которой написана пьеса. Слова, что уловил внутренний слух сорок лет назад в маленькой чердачной комнате среди молчания ночи, внезапно произносятся живыми голосами в студии, ярко освещенной и полной суеты. Люди, которые, как казалось, созданы, придуманы, воображены тобой, здесь совсем не воображаемые, а настоящие, живущие, дышащие.

И они говорят друг с другом. Не с тобой. Отныне не с тобой.

То, что существует, — это реальность, которую люди выстраивают между собой, сценическая реальность, неуловимая и ускользающая, как любое переживание, но куда более насыщенная, чем любое переживание, с напряженным присутствием, страстью… И вдруг она кончается. Сцена меняется. Пьеса сыграна.

Или на репетиции режиссер говорит: «Прекрасно. Теперь еще раз, с момента, когда входит Дженли[321]».

И они начинают сначала: исчезнувшая реальность возникает снова, они строят ее между собой, с сомнениями, доверием, непониманием, страстями, болью…

Актеры — чародеи.

Все люди сцены — чародеи, вся труппа, те, что на сцене и за нею, работающие со светом, и с красками, и со всем остальным. Они трудятся методично (ритуал должен быть методичен, потому что требует завершения), создавая магию. А делают они ее из поразительно непригодной для этого субстанции. Никаких мантий, никаких волшебных палочек, никаких глаз тритона или булькающих алхимических зелий.

Значительнее всего то, что делается это в ограниченном пространстве, все движется и произносится в нем, чтоб создать и удержать Второе Сотворение.

Когда наблюдаешь за репетицией, это становится особенно ясным. Здесь, за несколько недель до премьеры, актеры еще в джинсах и футболках. Пространство их ритуала размечено по полу кусками и полосами скотча. Никаких декораций; весь реквизит — пара скрипучих скамеек и пластиковые чашки. В пяти футах от них тихо проходят люди, доедая салаты из пластиковых коробок, проверяя компьютерные мониторы, делая заметки. Слепящие лампы непрестанно светят на актеров. Но именно там, в этом ограниченном пространстве, и работает магия. Она там есть. Там рождается иной мир. Имя ему — Зима, или Гетен.

Смотрите-ка! Король-то беременный.

Некто по имени Делорес

Октябрь 2010 года

Меня тревожит одна фраза в рассказе. Этот рассказ Зэди Смит недавно напечатали в New Yorker (октябрь 2010). Он написан от первого лица, но я не знаю, художественная это проза или мемуарная. Многие люди даже не делают различия, ведь сейчас мемуаристы позволяют себе приукрасить факты выдумкой, а художественная проза претендует на историчность, однако без ответственности за достоверность информации. Как по мне, «я» в мемуарах или в «личном эссе» — совсем не то же самое, что «я» в рассказе или романе, но я не знаю, что на этот счет думает сама Зэди Смит. И потому мне не ясно, говорит она от лица вымышленного оратора или от своего собственного, когда ближе к концу рассказа, где речь, по-видимому, идет о деньгах, которые она одолжила другу и которые тот не вернул, она вдруг сообщает: «Первый чек пришел быстро, но оказался в груде почты, которую я даже не распечатала. Мне нужен некто, готовый за деньги заниматься этим вместо меня».

Неуемный редактор в моем рептильном мозгу тут же спрашивает: «То есть тебе нужен некто, готовый за деньги не распечатывать почту вместо тебя?» Я унимаю ящерицу, сующую нос куда не надо, но фраза продолжает меня беспокоить. «Мне нужен некто, готовый за деньги заниматься этим вместо меня». Что в ней не так? Наверное, слово «некто». «Некто» — не «он» и не «она». Это безымянный никто, нанятый, чтоб отвечать на почту человека, у которого есть имя.

Я начинаю надеяться, что рассказ — художественная проза, и рассказчик — не Зэди Смит, потому что это не похоже на голос писателя, чрезвычайно чувствительного к классовым и расовым предрассудкам. Мне вспоминается супруга декана — сама я тогда была скромной женой доцента, — которая каждые пять минут по случаю и без упоминала «мою домработницу» — будучи в восторге от себя и от своего прекрасного дома, с которым ну никак не управиться в одиночку. Выглядела она так же глупо и наивно, как мистер Коллинз[322], постоянно говоривший о своей патронессе Кэтрин де Бёр. Утверждение «Мне нужен некто, готовый за деньги заниматься этим вместо меня» сильно отдает тем же.

И что же из того? Почему бы в высшей степени успешному автору не нанять помощника и не написать об этом? И что тут задело лично меня?

Конечно, в первую очередь меня одолела зависть. Я завидую людям, совершенно спокойно и с чувством собственной правоты нанимающим прислугу. Я завидую самоуверенности, даже если не выношу ее. Зависть легко сосуществует с благочестивым неодобрением. На деле, видимо, обе мерзкие твари подпитывают друг друга.

Следующим было раздражение. Во фразе «Мне нужен некто, готовый за деньги заниматься этим вместо меня» слышится «как вам известно», но никакого «как вам известно» там нет. Однако людям кажется, что есть. Подобные фразы побуждают их так думать, и это меня раздражает.

Широко распространенное заблуждение: писатель (читай: успешный писатель, настоящий писатель) не работает сам со своей почтой. У него для этого есть секретарь, а еще помощники, стенографисты, референты и бог знает кто еще. Может, где-то в восточном крыле его дома есть чулан с персональным редактором, наподобие часовни в старых английских домах.

Я попыталась представить писателей, которые жили сто лет назад и имели секретарей.

Генри Джеймс[323] наверняка имел. Но Генри Джеймс не самый обычный писатель, верно?

Вирджиния Вулф секретаря не держала.

Среди писателей, которых я знала лично, только у одного был особый секретарь для работы с почтой. Мне это кажется неким атрибутом запредельной, приводящей в уныние успешности. Для меня первостепенную важность имеет частная жизнь, возможность быть с семьей и делать свою работу. Даже если я не справляюсь с ответами на письма, мне очень трудно убедить себя, что мне до зарезу «нужен некто», посторонний человек, который явится в мой кабинет и будет подчиняться мне.

Мне всегда было неловко говорить, что Делорес — мой секретарь, это звучит так напыщенно (как будто «моя домработница»). Если мне приходилось упоминать ее при людях, я называла ее по имени или «подруга, которая помогает мне с почтой». Но я понимаю, что последняя фраза есть один из тех эвфемизмов, за которыми мы прячем вину и посредством которых пытаемся вернуть человечность в отношения нанимателя и нанимаемого, всегда предполагающие неравенство. В нашем демократическом обществе принято говорить, что неравенства не существует, и мы до смешного упорно стараемся не замечать его — но оно есть, и на самом деле мы это знаем. А раз так, то перед нами стоит задача свести проявление власти к минимуму, не забывать о своей природной человечности даже в мелочах и ни словом, ни действием не подчеркивать вашего неравного положения. Моя зависть к писателям, которые нанимают людей для работы с почтой, и раздражение, которое я испытываю, когда слышу, что у меня якобы есть такой помощник, — достаточно поверхностные эмоции, но сейчас они болезненно обострены, потому что у меня был такой «кто-то», но я его потеряла.

Делорес Руни, позже Делорес Пандер, была моей помощницей и дорогим другом.

Тридцать лет назад или около того я, наконец, набралась храбрости и поспрашивала знакомых о профессионально компетентном и достойном человеке, который бы помог мне справиться с захлестнувшим меня потоком корреспонденции. Моя подруга Марта Уэст, работавшая с Делорес секретарем в офисе, порекомендовала ее мне. В тот момент Делорес была агентом-распорядителем танцевальной группы. Мы обе не знали, что делать, и нервничали, но решили-таки посотрудничать.

Прежде мне не приходилось ничего надиктовывать (если не считать курса «Французский для начинающих», где ты очень медленно и отчетливо читаешь dictée[324] для учеников, а они очень медленно и неправильно за тобой записывают). Делорес некогда сама выучилась стенографии, работала с бешеной скоростью — сейчас, наверное, уже никто так не может, — и записывала тексты под диктовку самых разных людей. Она научила меня составлять письма без черновика и поддерживала похвалами, она вообще оказалась замечательным педагогом. А еще ей доводилось работать и жить с актерами, художниками и танцорами, и потому она привыкла к особенностям темперамента творческих людей (некоторые из этих особенностей были свойственны и ей самой).

Мы стали писать письма быстро и легко, и скоро я начала полагаться на ее советы касательно того, что и как говорить. «Это звучит как надо?» — «А что, если ты скажешь не так, а вот так?» — «Что, ради всех святых, я должна ответить человеку, который прислал шестисотстраничную рукопись о феях на Венере?» — «Да это просто нытик, тебе незачем ему отвечать…» Делорес всегда проявляла больше терпения, составляя ответы всяким чудакам, и при этом сохраняла трезвость мысли; иногда она убеждала меня не отвечать на письма, авторы которых были чересчур странными или хотели слишком многого. Она наловчилась так хорошо отвечать на часто повторяющиеся вопросы, что я могла отдать ей письмо и просто сказать: «Замысел «Крылатых кошек»», — зная, что у Делорес на компьютере уже есть правдивая история о том, как я придумала кошек с крыльями (впрочем, она иногда немного варьировала повествование в зависимости от своего настроения и возраста вопрошающего). Она легко и изящно умела ставить точку в проблемных вопросах, объясняя, почему я не хочу отвечать на них сама. Еще иногда она писала за меня. Ей нравилось отвечать на письма детей, даже когда они были того стандартного образца, который так любят задавать некоторые школьные учителя. Нескрываемая доброта и щедрость души Делорес привносили во всю мою переписку нечто такое, чего никогда не возникло бы без ее участия.

Она никогда не приходила ко мне чаще раза в неделю, обычно мы встречались раз в три или четыре недели. Я справлялась с самой сложной деловой корреспонденцией, а письма от поклонников и прочую несрочную почту откладывала на потом. Компьютером Делорес обзавелась раньше меня, и это крайне облегчило ей работу. Когда я и сама купила компьютер, поначалу я не заметила большой разницы. Но когда электронная почта вошла в обиход, я взяла деловую корреспонденцию на себя. С Делорес мы по-прежнему управлялись с несрочными задачами, письмами от читателей и тем, что мы назвали «хотелками», — обращениями, какие получают все сколько-нибудь публичные люди: вас просят сделать то-то, подарить то-то, оставить автограф, поддержать хорошее дело и т. д. Даже если вы, положим, не можете ответить «да», большинство таких писем пишутся с добрыми намерениями и потому заслуживают ответа, пусть и с вежливым отказом. Делорес умела написать: «Спасибо, но нет», — множеством разных способов, и всегда это было вежливо. Я чувствовала, что она сняла с меня нелегкое бремя. Она говорила, что все такие письма, по сути, довольно скучны, но достаточно разнообразны, и потому ей интересно их читать.

На письма читателей я отвечаю, только если они написаны на бумаге: это грубый, но действенный способ снизить нагрузку. Некоторые из них бывают написаны шариковой ручкой, другие — простыми или цветными карандашами, чернилами с блестками и прочими странными предметами (обычно это детские письма). Часто они забавны и доставляют мне громадное удовольствие и удовлетворение — но их поток нескончаем. Я понимала, что не справлюсь, если решу отвечать на комментарии на сайте. Однако я всегда считала, что и такие обращения заслуживают ответа, пусть самого краткого, — эту работу взяла на себя Делорес и много лет с нею прекрасно справлялась, за что я ей очень благодарна.

Мы любили друг друга по-товарищески, но почти не общались за пределами рабочих встреч. Делорес была занятой женщиной: вскоре после того, как мы познакомились, она стала секретарем писательницы Джин Ауэл[325], это отнимало у нее четыре дня в неделю; а кроме того, она была агентом и секретарем своего мужа — художника Хенка Пандера. Когда ее родители стали дряхлыми и больными, ей пришлось заботиться о них, а позже она взяла на воспитание и вырастила свою внучку. Наша дружба проявлялась главным образом через наши деловые встречи. Я всегда ждала прихода Делорес, и половину рабочего времени мы проводили за разговорами. Еще они с Хенком оказали мне быструю и незаменимую поддержку, когда меня стал преследовать настырный поклонник.

Шли годы, и она, казалось, становилась все застенчивее и отдалялась от друзей. Я не знала, почему это происходит. Однажды она сказала мне, что рада приходить на работу, потому что ценит возможность посмеяться вместе.

Ее компьютер постепенно устаревал, а жизнь осложняли всякие происшествия. Ее энергия иссякала. Она не могла придумать — да и не хотела придумывать, — как помочь мне с электронной почтой (бумажные письма она по-прежнему забирала домой вместе со стенограммами моих ответов или общих мыслей). Поэтому в итоге я взяла на себя всю интернет-переписку, оставив Делорес только «хотелки» и «спасибо, но нет», а еще те письма читателей, где в качестве ответа достаточно было краткой благодарности.

Делорес на глазах теряла любовь к жизни, это происходило уже довольно долго, а потом ей поставили диагноз. Поначалу заболевание казалось локальным и излечимым, но подтвердились метастазы. Рак убил ее за несколько месяцев. Период ремиссии был коротким и прекрасным: несколько недель мы встречались очень часто и хохотали вместе, как раньше. Но потом жестокая болезнь вернулась. Делорес умерла несколько месяцев назад, и в последние дни ее жизни муж с нежностью ухаживал за ней.

Мне крайне трудно говорить о людях, которых я любила и которые умерли. Я не могу сейчас как следует воздать должное этому непростому и прекрасному человеку или сказать что-то большее, нежели то, что мне постоянно ее не хватает.

Когда Делорес не стало, я поняла, что не смогу отвечать на письма читателей, по крайней мере какое-то время. Что же касается писем-«хотелок», на одни из них я отвечаю, на другие — нет. Мне определенно нужен некто, готовый заниматься этим.

Но я сомневаюсь, что буду кого-то искать. Ибо мне придется вложить душу, а я не уверена, что смогу.

Без яйца

Июль 2011 года

Будучи в Вене в начале пятидесятых, мы с Чарльзом за очень небольшие деньги сняли номер в роскошном старом отеле König von Ungarn, открывшемся не позже 1820-х. Завтракать мы ходили в кафе за углом. Всегда в одно кафе, и всегда заказывали одно и то же: хороший кофе, свежие фрукты, хрустящие булочки с маслом и джемом — и яйцо всмятку. Превосходно. Без вариантов. Каждое утро.

Я не знаю, почему мне однажды взбрело в голову попробовать что-то другое, но я это сделала: когда подошел высокий пожилой официант в безупречном черном пиджаке, я показала, что хочу обычный завтрак, без яйца.

Он явно не понял — что можно было списать на качество моего немецкого. Я повторила нечто вроде: «Kein Ei», — или: «Ohne Ei»[326].

Медленно, дрогнувшим голосом он переспросил: «Ohne Ei?»

Официант явно заволновался. Но я проявила твердость характера. «Да, — сказала я, — без яйца».

Он довольно долго молчал, пытаясь справиться с потрясением. Видно было, что он заставляет себя не спорить, не умолять меня и не показывать неодобрения. Он был официантом, дисциплинированным, опытным венским официантом, и ему предписывалось выполнять заказы даже клиентов с самыми извращенными вкусами.

«Без яйца, мадам», — тихо сказал он, почти без упрека в голосе, и удалился за моим завтраком, каковой принес и поставил передо мной с молчаливой, похоронной торжественностью.

Мы с мужем до сих пор со смехом вспоминаем этот крохотный инцидент почти шестидесятилетней давности, но я также до сих пор чувствую вину. Следует начать с того, что в Вене 1954 года яйцо кое-что значило. Город возвращался к нормальной жизни после очень скверных времен. Он все еще был оккупирован и поделен между американской, британской и советской армиями; собор восстановили, и оперный театр, разрушенный бомбардировками, восставал из руин, но разруха проглядывала повсюду, и лица горожан несли печать нужды. Вопрос о еде в голодающем городе — это серьезный вопрос.

А еще я осознанно и безо всякой на то причины разрушила порядок вещей во вселенной официанта. Очень маленькой вселенной, сводящейся к завтраку в кафе, — но предсказуемой, аккуратной, доведенной до совершенства. Если кто-то в чем-то достиг совершенства, лучше не вмешиваться. Скверно требовать от человека, который провел жизнь, выстраивая и поддерживая свой маленький мирок, чтобы он сломал его, сделал что-то, что он определенно считает неправильным. Мне следовало разрешить официанту принести яйцо, а потом просто не есть его. Этот человек был очень хорош в своем деле, он позволил себе только участливо спросить: «Мадам не голодна нынче утром?» Я имела полное право получить яйцо и не съесть его. Но когда я запретила приносить мне яйцо, я посягнула на право официанта — право подать мне полный, настоящий венский завтрак. Я все еще смеюсь, когда вспоминаю это, и все еще чувствую себя виноватой.

Я стала острее ощущать вину, когда пару лет назад завела привычку съедать яйцо всмятку, настоящий венский завтрак. Каждое утро, неизменно.

Я не могу нигде достать этих прелестных, легких, хрустящих европейских булочек. (Ну почему владельцы маленьких пекарен у нас в стране полагают, что корка на выпечке должна быть толстой и грубой?) Но английские булочки Thomas’ очень хороши, так что я заказываю именно их. Мой завтрак состоит из чая, фруктов, булочки — и яйца, которое варилось три с половиной минуты и которое, как это делают в Вене, я ем из скорлупы.

Чтоб сварить яйцо всмятку, я опускаю его в маленькую кастрюльку, ставлю на сильный огонь, дожидаюсь, пока вода не начнет яростно бурлить, сразу снимаю кастрюльку, переворачиваю песочные часы для яиц (на три с половиной минуты) и начинаю поджаривать булочку. Когда песок высыплется весь, я вынимаю яйцо и помещаю его на подставку.

В моих действиях можно заметить определенную осторожность и церемонность — и это то, о чем я хотела поговорить. А еще я хотела рассказать, почему так важна подставка.

Если вы разобьете сваренное всмятку яйцо и вывалите на тарелку, его вкус не изменится, но тут важно другое. Это слишком легко. Это скучно. Оно могло быть и в мешочек. Суть яйца всмятку состоит именно в том, чтобы его было трудно есть, чтобы вы проделывали это со всем возможным вниманием, церемонно.

Так что вы берете свежесваренное неочищенное яйцо и помещаете его на подставку. Кстати, не каждый представляет себе, что такое правильная подставка для яиц.

В Америке она обычно имеет форму песочных часов, где одна чашечка (или полусфера) больше другой. Меньшая достаточно велика, чтобы поставить в нее яйцо. Можно есть его из этой чашечки, но большинство американцев переворачивают подставку, разбивают скорлупу, выковыривают яйцо в большую чашечку, разминают его ложкой и съедают.

С подставками для яиц, которые используются в Британии и материковой Европе, такой номер не пройдет: у них нет большой чашечки. Они представляют собой просто маленькие фарфоровые рюмки на невысокой подставке, в которых яйцо можно поместить только стоймя. Они не оставляют вам иного выбора, кроме как есть яйцо прямо из скорлупы. И вот тут начинается самое интересное.

Итак, вы помещаете свежесваренное неочищенное яйцо на подставку — но каким концом вверх? Яйца — не безупречные овалы, у них есть острый конец и тупой конец. Кто-то ест яйцо с одного конца, кто-то — с другого. Сторонники каждого из подходов иногда столь страстно готовы отстаивать свою позицию, что спор может перерасти в войну, как мы знаем из сочинения Джонатана Свифта. В войне этой будет столько же смысла, сколько в любой из войн и в любом из споров.

Я сама — тупоконечница. Мое мнение, которое я готова защищать ценой жизни, состоит в том, что если тупой конец обращен вверх, то ложку легче погрузить в отверстие, проделанное в скорлупе одним решительным движением ножа. Впрочем, и тут нет единства во мнениях, и тут есть за и против, правые и неправые: можно не срезать верхушку, а осторожно снять ее, предварительно обстучав скорлупу лезвием ножа полудюймом ниже вершины до появления круговой трещины.

Я делаю и так, и этак: в одно утро срезаю, в другое — обстукиваю. У меня не сложилось мнения по этому вопросу. Решение зависит от моего настроения.

Некоторые элементы церемониала не предполагают выбора. Нож должен быть стальным, потому что сера в яйце чернит серебро. Яичная ложечка тоже не должна окисляться, поэтому выбор — нержавеющая сталь или рог. Я никогда не видела золотой ложечки для яйца, но уверена, что такие существуют. Каков бы ни был материал, ложечка должна иметь маленькое черпало с острым краем: толстый край не позволит соскрести весь яичный белок с внутренних стенок скорлупы. Ручка должна быть короткая, для хорошего баланса и удобного пользования. Яичная ложечка — это маленькое приспособление, которое, как венский завтрак, невозможно сделать лучше. Как все хорошие инструменты, она приносит удовольствие самой своей чистой функциональностью. Она предназначена только для одного, но справляется с этим превосходно, лучше, чем что бы то ни было. Пытаться есть яйцо из скорлупы непригодным инструментом — все равно что чинить ручные часы молотком.

Единственное несовершенство яичной ложечки заключается в том, что по малости своей она легко теряется. Роговые ложечки крупнее, но прекрасная ложечка из рога, подаренная мне дочерью, вконец износилась, ее край стал тупым и волокнистым. Заменить ее не так просто: американцы не выедают яйца из скорлупы, так что этот инструмент — настоящая редкость, найти его трудно. Если я где-нибудь увижу роговую ложечку для яиц, я ее сразу куплю. Та же, которой я пользуюсь сейчас, — из нержавеющей стали. На ее ручке выбиты буквы: KLM. О том, как я вступила во владение ею, я предпочту не распространяться.

Теперь я расскажу о том, что я подразумеваю, говоря о трудности процесса. Если вы едите яйцо всмятку прямо из скорлупы, это требует от вас не только практики, но и решительности, даже храбрости, возможно, готовности совершить преступление.

Если настроение подсказывает вам срезать верхушку, знайте, что решающим будет первый удар ножа по скорлупе. Твердой рукой ударив по хорошей скорлупе в правильном месте, вы обезглавите яйцо одним чистым движением — это будет идеально. Однако у некоторых яиц скорлупа хрупка и легко крошится, да и прицелиться по утрам бывает трудно (ведь это первое, что вы делаете перед завтраком). Если вы нанесете удар слишком высоко, отверстие окажется недостаточно велико; если слишком низко — попадете в желток, а его пока лучше не трогать. Так что не исключено, что вы решите от греха подальше просто обстукать скорлупу по кругу: мастерства для этого не требуется, а результат под контролем.

Итак, вы вскрыли яйцо. Вы погружаете в него ложечку, но не слишком резко, иначе вытечет желток. Если вы варили яйцо три с половиной минуты, его белок едва схватился, а желток при этом загустел и стал восхитительной золотистой подливкой. Ваша задача — перемешать их так хорошо, чтобы в каждой маленькой ложечке было достаточно и того, и другого. Вам стоит проявить осторожность, иначе вы разобьете ту хрупкую чашечку, из которой едите, — яичную скорлупу. Вам потребуется все ваше внимание.

Чем больше вы сосредоточитесь на процессе, тем вернее ощутите настоящий вкус яйца.

Теперь вам должно быть очевидно, что весь этот блог есть незаметный удар по многозадачности и ода сосредоточенности на одной вещи, ибо, как говорит Библия: «Все, что может рука твоя делать, по силам делай; потому что в могиле, куда ты пойдешь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости»[327]. И никакого завтрака тоже. И яиц всмятку в могиле нет.

Вкус свежесваренного яйца исключительно тонок. Я люблю посолить и поперчить яичницу, но не яйцо всмятку. Оно самодостаточно. Впрочем, если положить в него чуточку масла с маффина, будет неплохо.

Опыт съедания яйца всмятку каждое утро вроде одинаков, но никогда не повторяется. Это занятие остается бесконечно интересным. Яйцо всегда вкусно. К тому же оно дает организму небольшую, но чистую дозу высококачественного протеина. Чего еще желать?

Конечно, мне повезло: я покупаю яйца без токсинов у местных фермеров, которые не держат свою птицу в очагах заразы и не кормят ее падалью. Эти яйца коричневые, с прочной скорлупой и оранжевым желтком, а вовсе не хрупкие и бледные, какие несут куры, чья жизнь проходит в грязи и страданиях. Законодательная ассамблея Орегона, наконец, решила запретить птицефабрики с батарейной системой содержания кур[328], ура! — но запрет вступит в силу в 2024 году, и это уже не так радостно. Лоббисты, которые правят нашей жизнью, добились-таки того, чтобы мучения, грязь и болезни существовали еще тринадцать лет. Я не доживу и не увижу, как птицы получат свободу.

Нотр-Дам для голодных

Октябрь 2011 года

На этой неделе я посетила огромный собор. Он стоит в районе, где смешались промышленные, деловые и жилые здания, рядом с аэропортом Портленда. Странное место для собора. Но у него обширная паства, и внутри полно народу не только по воскресеньям, но и в каждый день недели.

А еще он велик. Площадь парижского Нотр-Дама — около шестидесяти семи тысяч квадратных футов. Площадь этого собора почти вдвое больше, сто восемь квадратных футов, он целиком занимает два квартала (а относящиеся к нему постройки за рекой занимают еще девяносто четыре тысячи квадратных футов).

Да, Нотр-Дам со всеми его башнями намного выше, он выстроен из камня, покрыт резными изображениями святых и горгулий, очаровательно древен и прекрасен. Этот же собор выглядит не слишком впечатляюще и издалека, и вблизи, отчасти потому, что вокруг него стоят другие здания и его трудно разглядеть целиком, отчасти потому, что построили его отнюдь не в древности и не для того, чтобы воплощать благоговение перед Богом, а совсем недавно, по особой материальной надобности. Однако я не преуменьшала бы очень большого элемента духовности в его постройке.

Снаружи он выглядит как громадный склад, но не вызывает того удивительно мрачного впечатления, которое производят глухие стены крупных цитаделей потребительства вроде Walmart[329] и прочих. Когда входишь внутрь, становится понятно, что это собор. Миновав высокий просторный вестибюль, поднимаешься на первый этаж, пол которого вымощен каменной плиткой, а стены тут и там украшены маленькими бронзовыми элементами декора. Здесь начинается зона офисов и исповедален. Большинство церквей прячут свои административные помещения, но эта выставляет их напоказ. Стены здесь отделаны светлым деревом, все комнаты просторны и красивы. Подобно высокому нефу Нотр-Дама, поразительно высокий потолок из укрепленного сталью дерева возносится над маленькими делами маленьких людей, копошащихся где-то внизу. В старых соборах это огромное пространство вверху обычно заполнено таинственными тенями. Но здесь под сводом полно света.

Пока я не вошла внутрь, в сам собор, я не понимала, зачем нужна такая высокая крыша. Но затем огромные, как и положено в священном месте, двери открылись — и у меня перехватило дыхание. Я молча остановилась. Я вспомнила, что означает слово «благоговеть».

Внутренность необъятного здания видна сквозь эту дверь — вернее, была бы видна, если бы весь этаж не загромождали уходящие ввысь штабеля и пирамиды ящиков, коробок, контейнеров, выставленных в великанском суровом порядке, с широкими проходами между ними. Только в этих проходах можно на большом удалении разглядеть стены. Перегородок здесь нет. Бескрайние консольные потолки раскинулись надо всем этим. Воздух прохладен, свеж и чист, с легчайшим запахом сада и свежих овощей. По проходам взад и вперед деловито катятся погрузчики, вильчатые подъемники и прочая техника, кажущаяся крохотной среди высоких штабелей и пирамид: здешние работники постоянно что-то перемещают, ввозят и вывозят.

Да, в действительности это не собор. Я просто использовала красивую метафору. Скорее всего, место, куда я пришла, — обыкновенный супермаркет.

Но что это за супермаркет, где ничего не продают? Ни единый товар из размещенных на бесконечных акрах не продается и не будет продаваться.

На самом деле это банк. Но вовсе не такой банк, где все крутится вокруг денег.

Здесь деньги не имеют значения.

Это благотворительная организация Oregon Food Bank[330]. В каждом ящике в гигантских штабелях, разделенных проходами, в каждой коробке, коробочке, консервной банке и бутылке — еда. И каждый фунт, каждая унция этой еды будут отданы жителям Орегона, у которых нет денег, чтобы купить самые необходимые для жизни вещи.

Так что это все-таки собор. Собор голода.


Или лучше будет сказать: собор щедрости? Собор сочувствия, общего дела, милосердия? На самом деле это все одно и то же.

Есть люди, которым нужна помощь.

Есть люди, которые отрицают это, говоря: мол, Бог помогает тем, кто помогает себе, а бедные и безработные — просто лентяи и бездельники, которые привыкли, что правительство с ними нянчится.

Есть люди, не отрицающие наличие бедности, но не желающие знать о ней ничего, ведь все это так ужасно и ничего нельзя сделать.

И, наконец, есть люди, которые помогают.

Это место — самое впечатляющее доказательство их существования из всех, что я когда-либо видела. Доказательство не только существования таких людей, но и того, насколько эффективна их работа и велико их влияние. Здесь воплощена человеческая доброта.

Да, она воплощена в самом бездуховном, низменном, банальном, даже грубом виде. В тысячах банок зеленых бобов, в башнях упаковок макарон, в ящиках свежесобранных овощей, в холодных часовнях рефрижераторов с мясом и сырами… В тысячах картонных коробок с невозможными названиями сортов неведомого пива. Эти коробки, особенно прочные и пригодные для упаковки разных продуктов, предоставили пивоварни… Доброта воплощена в мужчинах и женщинах, в рекрутерах и волонтерах, в операторах погрузочной техники, конторских работниках, в тех, кто сортирует и упаковывает свежую продукцию, и в тех, кто обучает людей навыкам выживания. Доброта воплощена в кухнях и огородах Oregon Food Bank, в грузовиках, привозящих еду на склад, и в грузовиках, доставляющих ее туда, где в ней нуждаются.

Потому что эти громоздящиеся стены, кварталы и утесы товаров — от двенадцати до восемнадцати тысяч фунтов еды в каждом отсеке склада — исчезнут, растают, как замки из песка, за какую-то ночь или за несколько дней, чтоб уступить место новым коробкам, жестянкам, банкам свежей и замороженной еды, которая, в свою очередь, тоже исчезнет через день или неделю, отправившись туда, где в ней нуждаются.

И это происходит повсюду. Oregon Food Bank доставляет еду в каждый округ штата Орегон плюс в один округ штата Вашингтон. Сотрудникам организации не приходится долго искать тех, кому не хватает еды.

Начнем с того, что везде есть дети. Множество детей школьного возраста в нашей стране, в ее городах и городках не могут позволить себе питаться три, а то и два раза в день. Многие из них не всегда уверены в том, что им сегодня вообще доведется хоть что-нибудь съесть.

Сколько таких детей? Почти треть от общего числа. Каждый третий ребенок.

Возможно, так вам будет понятнее: если вы или я — среднестатистический родитель с тремя среднестатистическими детьми школьного возраста, один из них сегодня останется без еды. Или не получит ее в достаточном количестве. Он проснется голодным и будет чувствовать голод к вечеру. Тот голод, от которого ребенок все время мерзнет. От которого он тупеет, от которого он болеет.

Какой именно ребенок?.. Какой из наших детей?..

Елка

Январь 2011 года

Нынче утром мы вынесли рождественскую елку. «Славный маленький пушистик, три с половиной — четыре фута ростом, этакое настольное деревце», — как сказала продавщица в цветочном магазине рядом с Trader Joe’s[331]. Елку мы поставили на деревянный ящик возле углового окна гостиной: я считаю, что ее должно быть видно снаружи, да и самой ей хорошо бы позволить выглядывать на улицу. Вряд ли дерево может видеть в прямом смысле, но оно способно ощущать свет и тьму, различать внешнее и внутреннее. В любом случае оно смотрится лучше, когда над ним или позади, сквозь ветви, видно небо. Прежде чем мы нарядили елку, она стояла в углу, крепкая, темно-зеленая — сложный высший организм, ее присутствие явно ощущалось в комнате. Раньше мы пользовались искусственной елкой, но она была слишком очевидно ненастоящей, и я стала задумываться, что я чувствую по отношению к настоящему дереву, не только к великолепным высоким рождественским елям, которые запомнились мне по впечатлениям из детства и тех времен, когда мои дети были маленькими, но также и к миниатюрным елочкам. Они создают такое же ощущение присутствия в комнате, как человек или животное. Неподвижное присутствие, не говорящее ничего, — но оно есть. Как если бы у нас гостила некая неразговорчивая особа из Норвегии.

По-английски не говорит, совершенно нетребовательна, ничего не просит, кроме разве что глотка воды раз в несколько дней. Успокаивает самим своим присутствием. Смотреть на нее одно удовольствие. Хранит в себе темноту, держит эту лесную темноту зелеными руками, протянутыми спокойно, твердо, без усилия.

Наша норвежская гостья стояла, слегка наклоненная внутрь комнаты — мы не смогли закрепить ее абсолютно вертикально, — но ее все равно никто не видел снаружи, расположенную между письменным столом и книжным шкафом, так что мы не беспокоились. Она была совершенно симметрична, нам не пришлось отстригать концы ветвей с какой-нибудь из сторон садовыми ножницами, как это часто приходилось проделывать со многими другими елками. Она, конечно, приехала из питомника. Хоть я и вижу в ней лес, она там никогда не была. Выросла, наверное, на каком-нибудь склоне неподалеку от Худа[332] вместе с сотнями или тысячами других молодых хвойных. Прямые ряды деревьев — одно из самых жутких зрелищ, что мне доводилось видеть. Почти всегда это признак того, что мелкий фермер, не способный конкурировать с крупным агробизнесом, отказался от мысли выращивать овощи или фрукты, или что нефермер вложился в питомник деревьев, чтобы получить налоговые льготы. Наша елка не знала леса. Но все равно она была лесная. Она видела дождь, солнце, лед, ветер, самую разную погоду и, без сомнения, множество пернатых. И звезды по ночам.

На елку мы повесили электрогирлянду. На вершине закрепили старую золотую птицу с облезлым хвостом. Маленькие стеклянные украшения и раковины улиток мы купили в Париже в 1954 году для нашей тогдашней двухфутовой елки — дюжину улиток и еще дюжину золотых каштанов. Каштан сохранился всего один, улиток — девять, одна, правда, с дыркой в хрупкой раковине. Мы нацепили их на верхние ветки: улитки ничего не весили, а еще их там было хорошо видно. Стеклянные шары побольше, некоторые настолько старые, что краска на них растрескалась и истерлась до прозрачности, расположились ниже; чем кто-то больше, тем ниже он оказывается — это закон жизни. Маленькие звери — тигры и львы, коты и слоны — повисли на ниточках в глубине кроны; маленькие птицы устроились на ветках, вцепившись ненадежными проволочными коготками. То и дело какая-нибудь из птиц срывалась и оказывалась кверху лапами на полу; приходилось усаживать ее обратно на ветку.

Елка смотрелась очень хорошо, очень по-настоящему, по-рождественски, кроме гирлянды, которая оказалась слишком яркой. Светодиоды на ней были маленькие, но ослепительные. Старомодные электролампочки, расписанные инеем, которые для этой елки слишком велики, подошли бы лучше — с их мягким, рассеянным светом, который можно было бы упрятать в ветвях. Некоторые цвета светодиодов показались мне просто ужасными. Я бы убрала пурпурные и синие, как на взлетной полосе, и оставила бы только зеленые, красные и золотые, но в магазине продавались только пятицветные гирлянды, причем без сменных элементов. Мы могли бы купить новую нитку, но она, скорее всего, оказалась бы такой же. Поначалу я попыталась упрятать маленькие, свирепо полыхавшие светодиоды в трубочки из папиросной бумаги, но особой разницы не заметила, кроме того, что елка стала выглядеть неряшливо. В конце концов я оставила гирлянду в покое.

Рождество наступило и прошло, и елка сияла каждый день и каждую ночь, пока я не выключала ее перед сном. Знаю, что на самом деле такие гирлянды можно и не трогать, светодиоды нагреваются очень слабо, но безопасность есть безопасность, а привычка есть привычка; кроме того, дерево тоже имеет право побыть в темноте. Иногда, уже выключив гирлянду, я стояла и смотрела на елку, немую и темную в темной комнате, подсвеченную сзади только маленькой электрической свечкой, которая горела на подоконнике, делая видимой надпись на стекле: «МИР». И свеча отбрасывала едва заметные причудливые тени на потолок сквозь ветви и иглы. В темноте елка пахла упоительно.

Итак, Рождество наступило и прошло, прошел и Новый год, и однажды я сказала, что надо бы разобрать елку — что мы тут же и сделали. Мне хотелось подержать ее еще день после того, как с нее сняли огни и игрушки. Мне так нравилась елка без украшений. Я не хотела лишаться ее тихого присутствия. Она еще даже не начала ронять иголки. Но Аттикус не признаёт полумер. Он отнес елку в сад и сделал то, что должен был сделать.

Он сказал мне, что, когда приходило время колоть свинью, которую его отец растил целый год, тот нанимал человека, а сам уходил из дома и не возвращался, пока не кончали набивать колбасы. Но Аттикус сделал все сам.

В конце концов, мы купили дерево уже отделенным от корней; его жизнь с нами была просто медленной смертью. Настоящая рождественская елка, срубленная елка — не что иное, как ритуальное жертвоприношение. Не надо отрицать этого факта, лучше принять его и поразмыслить над ним.

Аттикус сохранил несколько темных ветвей, чтобы поставить их в вазу с водой в холле. Когда ствол высохнет, из него выйдут отличные дрова. Может быть, мы сожжем их на следующее Рождество.

Лошадки наверху

Январь 2011 года

В канун Рождества вся наша семья выбралась в лес, где мои дочь и зять живут с тремя собаками, тремя лошадьми и котом. Трое из перечисленных проводят время в конюшне или на пастбище на склоне, пятеро — в бревенчатом доме у подножия холма, а один замечательно устроился в коттедже-студии с собственным обогревателем и зимой покидает свое жилище лишь для того, чтобы поохотиться на мышей в лесу. В то утро шел дождь — дождь зарядил на весь декабрь, — так что все мы сидели дома, и в столовой (она же гостиная, она же кухня) стоял шум и гам. Самой старшей среди собравшихся была я, восьмидесяти трех лет, самой младшей — двухлетняя Лейла.

Лейла приехала из Торонто с мамой и тетей по отцу. Семеро из нас приехали до вечера, шестеро оставались ночевать: хозяева — наверху, гости из Канады — в кабинете, а кое-кто самый закаленный — в трейлере. (Во флигеле не было кровати, а Мими не желала делиться обогревателем.) Собаки свободно перемещались от одного гостя к другому: на столах стояло много отличной еды, и собаки ею живо интересовались. Для Лейлы, такого юного существа, здесь было слишком людно и шумно, слишком много незнакомых людей и событий, но она смотрела на происходящее горящими глазами совершенно без страха.

Утром, когда ненадолго перестало дождить, Лейла отправилась с женщинами по длинному крутому подъему к конюшне и площадке для верховой езды. Они поиграли с чудной исландкой Перлой и с Хэнком, здоровяком ростом в десять ладоней[333], убежденным в своем главенстве, ибо он был единственным конем (то есть не мерином) в этих краях. Лейла устроилась в седле впереди тети Кэролайн на Мелоди, доброй и мудрой старой укрючной лошади[334], и от души наслаждалась уроком верховой езды. Когда Мелоди шла рысцой, Лейла подпрыгивала вверх-вниз, вверх-вниз и тихо припевала: «Топ! Топ! Топ! Топ!» — и так круг за кругом.

А потом, ближе к вечеру, уже дома, кто-то между делом сказал, что скоро стемнеет. И еще кто-то добавил: «Надо успеть сходить наверх и покормить лошадей».

Лейла услышала это. Глаза у нее загорелись. Она повернулась к матери и спросила тихо, но с надеждой: «А наверху — лошадки?»

Мама мягко объяснила, что лошадки не наверху — то есть не в комнатах, — а на пастбище, на склоне холма. Лейла кивнула, видимо слегка разочаровавшись, но приняла объяснение.

А я улыбнулась и задумалась над ее вопросом.

Он очарователен и по-своему логичен. В Торонто, в ограниченном мирке двухлетнего ребенка, если кто-то говорит «сходить наверх», это почти всегда значит «подняться по лестнице».

Лейле дом с бревенчатыми стенами, очень высокий, но все же не слишком большой, казался громадным, запутанным лабиринтом, со всеми этими дверями, с подвалом, с верхним этажом и крыльцом, со всякими неожиданными происшествиями вроде того, когда входишь через заднюю дверь первого этажа, пересекаешь весь дом, минуешь длинную лестницу и снова оказываешься на первом этаже. Лейла, видимо, поднималась по лестнице всего раз в жизни, если вообще поднималась.

Там, наверху, могло быть что угодно. Там могли быть Мелоди, Перла и Хэнк. Там мог быть Санта-Клаус. И Бог тоже.


Как ребенку осмыслить просторный мир, где всегда происходит что-то новое? Ребенок старается как может и не беспокоится о том, что ему пока не по уму. Вот к чему сводится моя теория развития ребенка.

Я как-то писала — и это была полная правда — о том, как я ездила на конференцию на побережье Северной Калифорнии, в край вечнозеленых секвой, и мне мысли не пришло, что я могла видеть это место, тамошние хижины, ручей, — пока мне кто-то не напомнил и я не осознала: да, я уже приезжала сюда, я провела здесь две бурные недели, а на следующий год — еще две. Место — «Тимбертолл» — оказалось тем самым летним лагерем, где я с друзьями отдыхала в тринадцать и четырнадцать лет.

В том возрасте я запомнила только автобус, который много часов ехал на север, и как мы болтали всю дорогу, а потом приехали и оказались в «Тимбертолле». Где бы он ни находился. Там был ручей, и хижины, и гигантские пни, и высокие сумрачные деревья, там были мы, все еще болтающие друг с другом, — и лошади.

О да, и там тоже были лошади. Из-за них мы и оказались там. В том возрасте это представлялось очень важным.

В детстве, благодаря деревянной головоломке — карте США, я очень хорошо помнила расположение штатов и достаточно учила географию, чтобы иметь какие-никакие представления о континентах и государствах. Я знала, что страна секвой находится к северу от Беркли, потому что мои родители возили меня с братом на побережье, когда мне было девять, и мой отец следил за направлением по компасу.

Вот и все, что я в четырнадцать лет знала о расположении «Тимбертолла», и узнать больше я не стремилась.

Меня устрашило собственное невежество. Но оно имело свою логику. Прежде всего, не я вела тот автобус. В детстве меня везде возили взрослые, как всегда бывает с детьми. Так что я обладала вполне адекватным представлением о мире и сознавала свое местонахождение в меру потребностей.

Нет ничего странного в том, что дети все время спрашивают: «А мы уже приехали?» Потому что они уже там, на месте. Это вечно спешащие родители еще не на месте, потому что им приходится преодолевать огромные расстояния — ехать, и ехать, и ехать… Для ребенка же это не имеет смысла. Может быть, потому дети и не замечают окружающих пейзажей. Пейзаж — всего лишь что-то между домом и тем местом, куда они уже мысленно приехали.

Нужны годы, чтобы научиться жить между тем, и этим, и еще чем-то, чтобы установить связи между вещами, чтобы осмыслить их.

Возможно, для этого нужен довольно странный ум — ум взрослого человека. Думаю, что животные находятся там, где они есть, так же как дети. Да, они — совсем не как дети — знают дорогу между местами, многие из них знают ее куда лучше нас — к примеру, лошади, если они где-то побывали. Или пчёлы, если другая пчела протанцевала им путь. Или крачки над бескрайним океаном… В этом смысле знать дорогу означает знать, где ты находишься в каждый конкретный момент.

В четырнадцать лет я, если только не была в каком-то очень знакомом месте, обычно имела весьма смутные представления о том, где я. Я понимала это, может, лучше, чем Лейла, но если и так, то не намного.

Однако в четырнадцать я знала, что лошадей в спальне наверху нет. Я знала, что Санта-Клаус не живет на Северном полюсе. И я очень много размышляла о том, где может находиться Бог.

Детям приходится принимать на веру то, что им говорят. Готовность верить так же необходима для ребенка, как сосательный инстинкт — для новорожденного: ребенку нужно освоить очень многое для выживания и становления.

Специфика обучения состоит в том, что человеческое знание передается прежде всего через язык, поэтому мы должны сначала изучить его, а затем слушать то, что нам говорят, и принимать это на веру. Если ребенок хочет проверить информацию, нужно ему разрешить, иногда проверка даже необходима, но иногда и опасна: лучше принять как данность, что горелка плиты обжигает, даже если не раскалена докрасна, или что если съесть бабушкины лекарства, то тебя стошнит, или что выбегать на проезжую часть — не лучшая мысль… В общем, ему нужно столько всего узнать, что проверить это не представляется возможным. В детстве нам приходится принимать на веру то, что говорят старшие. О каких-то вещах мы способны догадаться сами, но мы имеем слишком смутное представление о том, как поступать с нашими догадками, так что сперва взрослые должны показать нам основные примеры того, как познавать мир и прокладывать свою дорогу сквозь него.

Отсюда я делаю вывод о бесконечной ценности правдивой информации и о том, как непростительно лгать ребенку. Взрослый может верить, может не верить. У ребенка, в особенности у вашего собственного, такого выбора нет.

Представьте себе такое развитие событий: Лейла, вместо того чтобы принять правдивую информацию, начинает разочарованно хныкать, настаивая: «Нет, там лошадки! Они наверху!» Мягкосердечные взрослые улыбаются и, сюсюкая, соглашаются: «Да, милая, там наверху лошадки, они все уже в кроватках!..»

Это ложь, пусть крохотная и глупая. Ребенок ничему не научился, но утвердился в экзистенциальном непонимании, которое ему однажды придется как-то устранять.

То, что «наверху» означает «на склоне холма» и может указывать на множество разных мест, а еще что смысл слова зависит от того, где ты в данный момент находишься, — это важная информация. Ребенку понадобится вся помощь от взрослых, чтоб усвоить широкое разнообразие смыслов.

Ложь, разумеется, не то же самое, что притворство. Лейла и взрослые могут отлично повеселиться, воображая лошадей в спальне, Хэнка, поедающего одеяла, и лягающую его Перлу, и Мелоди, спрашивающую: «А где здесь сено?» Но для того, чтобы все это заработало в воображении, ребенок должен знать, что лошадки на самом деле в конюшне. То есть, обобщая, истинный факт он должен узнавать в первую очередь. Ребенку следует иметь возможность без опаски верить тому, что ему говорят. За эту веру мы должны платить ему честностью.


У меня есть причина вспомнить Санта-Клауса. Я всегда чувствовала неловкость от того, как мы с ним обращаемся. В нашей семье была традиция ждать Санта-Клауса (моя мама написала чудесную детскую книжку о том, как он в Калифорнии дает своим оленям отъесться на свежем зимнем клевере). Когда я была ребенком, мы читали «Рождественскую ночь»[335] и выставляли молоко и печенье к камину, а наутро они исчезали, и мы все были в восторге. Люди любят притворство, любят ритуалы и нуждаются в том и другом. Ни притворство, ни ритуал не являются ложью. Санта-Клаус — необычный, забавный, в общем, добрый миф — подлинный миф, который глубоко укоренился в ритуальном поведении, сопровождающем один из еще сохранившихся великих праздников. Я отношусь к нему с почтением.

Как и большинство детей, я очень рано научилась отличать притворство от реальности, иными словами, я знала: миф и факт — это разные вещи, и в каком-то смысле между ними лежит нейтральная полоса. Я всегда помнила, что, когда меня спрашивали: «А Санта-Клаус — настоящий?» — я начинала смущаться и путаться, краснела, боясь неверного ответа, и в конце концов говорила: «Нет».

Не думаю, что я что-то потеряла, перестав считать Санта-Клауса таким же реальным, какими были мои родители. Это не мешало мне ждать, когда застучат копыта оленей.

Санта-Клауса почитали и мои дети: мы вместе декламировали стихи, оставляли молоко и печенье для него; так же поступали и дети моих детей. Мне кажется, что это важно. Что такие скрепляющие ритуалы нужно уважать, миф — оживлять и передавать следующим поколениям.

В детстве, когда кто-то из моих сверстников начинал рассказывать, что «узнал кое-что про Санта-Клауса», я держала рот на замке. В неверии нет любви. Сейчас я могу позволить себе говорить что угодно, потому что я уже очень старая и мне все равно, что обо мне подумают, но я все еще не верю, когда слышу, как люди — взрослые люди! — оплакивают тот ужасный день, когда они узнали, что Санта-Клаус ненастоящий.

Мне представляется ужасным не то, что «вера утрачена» (так обычно говорят). Что воистину ужасно, так это требование, чтобы дети верили или притворялись, что верят в ложь, и последующее замыкание сознания на чувстве вины, рождающемся, когда факт искусно смешивается с мифом (то есть с ритуальным символом).

Неужели все дело в том, что люди скорбят не из-за боли, вызванной утратой веры, а из-за осознания, что близкие, в чьих словах они ни на миг не сомневались, навязывали им что-то, во что сами не верили? Или же дело в том, что, утрачивая веру в пузатого добряка Санту, люди также перестают любить и уважать его и то, что он собой олицетворяет? Но почему?

Отсюда я могу двинуться в нескольких направлениях, и одно из них — политика. Точно так же, как некоторые родители манипулируют верованиями своих детей, пусть и с лучшими намерениями, некоторые политики более или менее сознательно играют на доверии людей, убеждая их принять за истину смешение действительного и желаемого, фактов и символов. Скажем, как это было с идеологией Третьего рейха. Или с политикой «Пусть расцветают сто цветов»[336]. Или с речью Джорджа Буша — младшего на авианосце «Авраам Линкольн»[337].

Нет, я не хочу говорить о политике. Я хочу просто порассуждать о лошадках наверху.

Вера, как мне кажется, сама по себе значения не имеет. Ценность ее высока, пока вера приносит пользу, начинает уменьшаться по мере того, как ее заменяет знание, и становится отрицательной величиной, когда она причиняет вред. В обыденной жизни чем больше мы знаем, тем меньше нуждаемся в вере.

Есть области, в которых у нас нет знания, и потому нам приходится верить: это все, что мы можем сделать. Так, во всем том, что мы зовем религией или духовной сферой, мы полагаемся только на веру. Сами верующие порой называют ее знанием: «Я знаю, что мой Искупитель жив». Такое вполне допустимо, если принять и другое допущение: что за пределами религии эти две вещи должны разделяться. В области науки ценность веры нулевая или отрицательная: здесь только знание имеет вес. Я не говорю, будто верю в то, что дважды два — четыре или что Земля вращается вокруг Солнца, я знаю это. Или, поскольку эволюция есть развивающаяся теория, я предпочитаю говорить: «Я принимаю ее», — а не: «Я знаю, что она верна». Принятие в этом смысле есть, как мне кажется, мирской эквивалент веры. Разумеется, оно дает нескончаемую пищу и усладу как для ума, так и для духа.

Мне хочется верить людям, которые утверждают, что не смогут жить, если утратят веру в Бога. Надеюсь, и они поверят мне, когда я скажу, что, утратив разум, оставшись во тьме и смятении, будучи неспособна отличить истину от вымысла, забыв все, что прежде знала, и потеряв способность учиться, я не смогу жить.

Глядя, как существо, которому от рождения всего два года, ищет и находит свой путь, безоглядно доверяя другим, получая правду в награду за свое доверие и принимая ее, я вижу, что это прекрасно. Удивительно, как невероятно много мы узнаём между днем нашего появления на свет и последним днем жизни — от правды о том, где живут лошадки, до правды о происхождении звезд. И как мы богаты нашим знанием и всем тем, что лежит вокруг, ожидая, пока мы его поймем! В этом смысле мы все миллиардеры.

Первый контакт

Май 2011 года

Я видела много гремучих змей и даже ела их в жареном виде, но всего однажды я была в контакте с живой гремучей змеей. Хотя «контакт» — не то слово, которое мне нужно, оно метафорично и неточно. Мы не соприкасались физически. Может, между нами состоялась коммуникация, но если и так, то очень ограниченная. Такой обречена быть коммуникация между видами, обитающими на разных планетах.

Обычно я подаю эту историю как комедию, в которой люди ведут себя смешно, и конец у нее счастливый. Почитайте и вы.

Мы были на старом ранчо в долине Напа. Я собралась усесться на один из железных шезлонгов образца 1932 года (это не так-то просто, потому что, если сесть слишком далеко от края, громоздкая конструкция сложится и сбросит тебя, как необъезженный конь), когда услышала знакомый звук. Это была первая коммуникация. Шелестящий звук трещотки гремучей змеи. Напуганная моими движениями, она направилась в высокую траву, треща на ходу. Удалившись футов на пятнадцать, она оглянулась, увидела, что я смотрю на нее, и остановилась, подняв голову и глядя на меня, буквально не сводя с меня глаз. А я не сводила глаз с нее.

Я окликнула Чарльза. Змея не обратила на это внимания. Я думаю, все они глухи. Видимо, они даже звук своей трещотки воспринимают как вибрацию тела, а не как колебание воздуха.

Чарльз вышел, и мы обсудили ситуацию (немного нервно). Я сказала: «Если она уползет туда, в высокую траву, мы никогда не рискнем ходить по пастбищу».

Мы думали, что змею придется убить. Это то, что обычно делают в нашей стране, если в том месте, где бегают и ходят маленькие дети, вдруг обнаружилась змея.

Чарльз ушел и вернулся с большой тяжелой мотыгой на длинной рукояти, которую мой отец называл «португальской тяпкой», — мы знали, что ее до нас не раз использовали, чтобы убивать змей. Но это были другие люди. Чарльз подошел поближе к гремучке, чтобы ударить ее.

Мы с рептилией не сводили глаз друг с друга и не шевелились.

Чарльз сказал: «Я не могу ее убить».

Я ответила: «Я тоже».

«Так что же нам делать?» — сказали мы оба.

Змея, похоже, думала о том же.

«Может, сходить за Дени?» — спросил Чарльз.

Я ответила: «Сходи. Мне кажется, она не сдвинется с места, пока мы смотрим друг на друга».

Чарльз ушел. Ему нужно было пройти до ворот и потом пару сотен ярдов[338] по дороге — до наших ближайших соседей, семьи Казе. Он отсутствовал довольно долго. Все это время мы со змеей не двигались и неотрывно смотрели в глаза друг другу. Говорят, взгляд змеи гипнотизирует, но кто кого гипнотизировал сейчас?

Мне казалось, мы словно двое влюбленных, «не способных отвести взгляд друг от друга». Это была не любовь, но что-то столь же напряженное — и даже куда более напряженное, ибо решался вопрос о жизни и смерти.

Тот отрезок времени (минут пять или шесть, самое большее десять) я вспоминала потом снова и снова, всегда живо чувствуя свои тогдашние переживания и сознавая важность, значимость происходящего. Это был один из тех моментов, когда разом познаётся очень многое.

Мы со змеей остались один на один. Двое в целом мире. Нас связывал воедино обычный страх. И нас удерживало некое колдовство, оно нас зачаровывало.

Происходящее с нами было за пределами обычного времени и за пределами обычных чувств; мы обе ощущали опасность; между нами установилась связь, которой не бывает между человеком и змеей. Обычно человек и змея стараются не соприкасаться, держатся друг от друга подальше, а если приходится защищаться, то стремятся убить противника.

Как ни посмотри, а мне кажется, что об этом времени правильнее будет думать как о священном.

Священное и комичное отстоят друг от друга не слишком далеко, индейцы пуэбло явно знали это лучше многих из нас.

Запыхавшиеся Чарльз и Дени показались в воротах. Они несли огромный никелированный бак для мусора и кусок полужесткой белой пластиковой трубы футов пятнадцати длиной. Дени держал трубу: он знал, что делать, потому что проделывал такое прежде. Известный художник и детский писатель, он жил в этой долине постоянно. И его дом располагался на прекрасном маленьком участке, который еще до начала строительства называли Прогалиной гремучих змей.

Рептилия продолжала глядеть только на меня, а я — только на нее, пока Дени устанавливал бак отверстием к змее, футах в двадцати от нее, чтобы она его отчетливо видела. Затем, осторожно обойдя его, Дени протянул конец трубы к голове змеи. В этот момент магия исчезла. Я посмотрела на трубу, змея отвернулась от меня и тоже посмотрела на трубу, а затем поспешно скользнула прочь к гостеприимно открытому темному гроту мусорного бака. Она исчезла в нем, и Чарльз перевернул его стоймя и захлопнул крышку.

Мощное и гневное движение началось внутри. Бак сотрясался, вибрировал и только что не танцевал. Мы стояли в изумлении и слушали, как отдается эхом в резонаторе ярость по-настоящему разозленной гремучей змеи. Наконец, она стихла.

— Что теперь?

— Отвезем ее куда-нибудь подальше от дома.

— Тут у одного миллионера дом выше по склону, в конце дороги, — сказал Дени. — Я уже выпустил неподалеку от его участка нескольких змей.

Эта мысль показалась приятной. Миллионер никогда не бывал в своем доме, на его красивом холме никто не жил. Территория прекрасно подходила для змей. Трое людей и мусорный бак погрузились в машину и отправились в путь, а змея всю дорогу свирепо выражала нам недовольство низким свистящим стуком. Приехав на место, мы вылезли и выгрузили бак, откинули крышку пластиковой трубой — и змея за считаные доли секунды исчезла в диком овсе, поля которого простирались на тысячи акров.

Мусорный бак был нашим — тем, который до сих пор стоит у ворот и который мусороуборочная компания опустошает по понедельникам. Глядя на него все последующие годы, я не могла не думать о том, что в нем однажды сидела гремучая змея.

Иногда мы получаем жизненные уроки странными способами, которых не ждем, которыми не управляем, которым не рады и которых не понимаем. Нам остается только поразмыслить как следует.

Рысь

Ноябрь 2010 года

На прошлой неделе мы с моим другом Роджером отправились в Бенд, что в Восточном Орегоне, где с девяностых годов обитает множество пенсионеров, ищущих солнца и сухого климата. От Портленда самый короткий путь туда через Худ и далее через обширную резервацию Уорм-Спрингз. Стоял ясный день позднего октября, высокие широколиственные клены светились горами чистого золота в вечнозеленых лесах. Синева неба густела по мере того, как мы спускались с возвышенности в открытую местность сухой части Орегона.

Бенд получил название, думается мне, из-за излучины красивой реки[339], на которой он стоит. На западе высятся Три Сестры и другие снежные вершины Каскадных гор, к востоку простирается пустыня. Еще недавно город рос и бурлил — так много туда приезжало людей, — но экономический кризис тяжко ударил по нему. Его процветание слишком зависело от строительного бизнеса. В центре города все еще хорошо, но уже встречаются заброшенные дома, несколько отличных ресторанов закрылись, а новые курорты около Бачелора[340] так и застыли на стадии разметки территории.

Мы остановились в мотеле на западной стороне реки, домики которого разбросаны в удалении друг от друга и перемежаются можжевеловыми перелесками и зарослями полыни. Длинные широкие улицы извиваются по склонам, пересекаясь друг с другом на круговых перекрестках с тремя и четырьмя съездами. Создается впечатление, что люди, прокладывавшие эти дороги, пытались изобразить то, что обычно получается, когда спагетти роняют на пол. Несмотря на то что Тина из Camalli Books подробно нас проинструктировала и снабдила списком со всеми названиями дорог, всеми выездами и объездами, несмотря на то что шести- и десятитысячефутовые горные пики на западе служили прекрасными ориентирами, мы ни разу не смогли покинуть мотель, не заплутав.

Я начала бояться Олд-Милл-дистрикта. Как только я видела табличку «Олд-Милл-дистрикт», я понимала, что мы снова заблудились. Будь Бенд городом побольше, мы бы до сих пор колесили по нему, пытаясь выбраться из Олд-Милл-дистрикта.

Мы с Роджером приехали туда, чтоб принять участие в чтениях нашей книги Out Here («Прямо здесь»)[341] и автограф-сессии в книжном магазине вечером в пятницу, а затем в Музее высокогорной пустыни вечером в субботу. Здание музея стоит на шоссе 97 в нескольких милях к югу от города. Чуть дальше располагается Санривер, один из старейших и самых больших районов курорта. Роджер предложил пообедать там. Зная, какие деньги хозяева курорта зарабатывают на отдыхающих, я ожидала гастрономических изысков, но здесь предлагали те же горы тяжелой еды, какие можно увидеть в любой столовой в Америке, где главенствует идея о легком завтраке как о фунте-другом начос[342].

Я решила не останавливаться в Санривере и провела несколько вечеров на других великолепных курортах по соседству. Они расположены очень продуманно и органично вписываются в суровый и прекрасный пейзаж. Деревянные дома, окрашенные или расписанные повторяющимися линиями неярких цветов, довольно скромны, вокруг каждого много свободного пространства и сохранены все деревья. Улицы здесь извилистые. Прямым улицам люди, проектирующие курортные территории, говорят твердое «нет». Если улицы пересекаются под прямыми углами, это как бы сообщает нам: «Город», — курорты же стремятся создать впечатление сельской местности, и потому все бульвары и проезды здесь петляют и вьются. Беда в том, что из-за можжевеловых деревьев и зарослей полыни повсюду здания и улицы с бульварами выглядят совершенно одинаково, и если вы не запомнили, что Колорадо-драйв соединяется с Сенчури-драйв до выезда с развязки на Кэскейд-драйв, а при этом у вас нет хорошего внутреннего или внешнего GPS-навигатора — значит, вы потерялись.

Побывав пару лет назад в этих местах в «квартире для бабушки» в каком-то кондоминиуме, я умудрилась заблудиться в сотне ярдов от дома. Петляющие улицы и дороги были застроены группами домов, выкрашенных в приглушенные земляные тона, никаких указателей я не нашла, а дороги без тротуаров все тянулись и тянулись: такие места рассчитаны исключительно на автомобилистов, а я не умею водить машину.

Бенд, я думаю, самый большой город в Америке без системы общественного транспорта. Градоначальники собрались что-то предпринять, только когда накрылся строительный бизнес.

Так что, пару раз основательно заблудившись во время прогулки по кривым улочкам, застроенным изысканно раскрашенными домами, я не слишком рвалась приезжать сюда снова. Но, если бабушка не выходит из квартиры, она оказывается в ловушке. И это очень скверно. Когда входишь в такую квартиру в первый раз, думаешь: «О! Какая прелесть!» — потому что одну из стен жилой комнаты полностью занимает зеркало, отражающее интерьер и огромное окно, отчего помещение выглядит просторным и светлым. На деле же комната настолько мала, что ее почти полностью занимает кровать.

Кровать завалена узорчатыми подушками. Я пересчитала их, но запамятовала, сколько там было, — скажем, от двадцати до двадцати пяти узорчатых подушек и четыре или пять огромных плюшевых медведей. Если убрать медведей и подушки с кровати, чтобы воспользоваться ею по назначению, обнаруживается, что для них нет места, кроме как на полу — и в итоге весь пол оказывается покрыт подушками и медведями. За перегородкой располагается крохотная кухня. Ни стола, ни стула, хотя есть благословенный подоконник, где можно сесть и наслаждаться прекрасным видом на деревья и небо. Так я и жила на подоконнике, прокладывая путь сквозь подушки и медведей, когда приходило время ложиться в кровать.

Дверь, которая не запиралась, вела в коридор к квартире хозяина дома. Я поставила свой чемодан, а еще восемь или десять подушек и самого громадного, самого уродливого медведя возле двери — как барьер против случайного вторжения постороннего человека. Впрочем, этому медведю я тоже не до конца доверяла.

Мы с Роджером несколько раз проезжали тот самый дом по улицам-спагетти, когда искали наш мотель, и я вздрагивала, потому что боялась снова оказаться в этой «квартире для бабушки».

Я чувствую смутную вину, когда останавливаюсь в обычном мотеле, а не в тщательно спроектированной высококлассной курортной гостинице. На самом деле не такая уж это и вина, потому что предпочтение понятно и обосновано. Элитность чего бы то ни было мне не по душе. «Сообщество избранных», если предполагаются высокий забор и охрана, — не сообщество ни в каком смысле. Я знаю, что множество людей владеют здесь жильем, лично или совместно с кем-то, а также снимают квартиры в этих курортных комплексах. Люди едут сюда не ради общества других белых американцев среднего класса, но ради великолепного воздуха и света высокогорной пустыни, ради лесов, лыжных склонов и тишины. Я понимаю, насколько это прекрасно. Просто не заставляйте меня останавливаться в одном из здешних домов. Особенно в таком, который заполнен гигантскими плюшевыми медведями.

Ладно, все это была лишь преамбула, а сейчас будет рысь.

Рысь живет в Музее высокогорной пустыни. Вкратце ее история такова: когда она была котенком, хозяева удалили ей когти (онихэктомия для кошек — это то же самое, как если бы человеку отрезали ногти вместе с последними фалангами пальцев на ногах и руках). Затем ей удалили четыре клыка и долго говорили, что она их кисонька-кисонька. Потом они устали от нее, или начали бояться, и в итоге выбросили. Ее кто-то нашел, когда она умирала от голода.

Как все птицы и животные в Музее высокогорной пустыни, она была дикой, но не способной выжить в природе.

Ее вольер находится в главном здании. Это длинное помещение с тремя прочными стенками и стеклянной панелью. Внутри есть деревья и несколько укромных мест, а вместо крыши — небо.

Я не помню, чтобы видела рысь раньше. Это красивое животное, поменьше размером, чем пума. У нее очень густой плотный мех цвета меда, по которому на лапах и боках бегут темные пятна, а брюхо, горло и подбородок чисто белые. Крупные лапы всегда кажутся мягкими, но мне бы не хотелось, чтобы меня ударила такая лапа, даже если грозные изогнутые когти вырваны. Хвост короткий, почти обрубок. Уши у рыси довольно странные и милые, с кисточками на концах; правое слегка помято или загнуто. Большая квадратная голова, спокойная, загадочная кошачья усмешка и огромные золотые глаза.

Стеклянная стена не похожа на те, что прозрачны только с одной стороны. Я так и не спросила об этом. Если рысь и знает, что с другой стороны на нее смотрят люди, то не показывает виду. Иногда она поворачивает голову в нашу сторону, но я не заметила, чтобы ее взгляд останавливался на чем-то или следил за кем-то по другую сторону стекла. Ее взгляд проходит сквозь людей.

Людей тут нет. А она есть.

Я поняла, что влюбляюсь в эту рысь, в последний вечер литературной конференции пару лет назад. Писателей пригласили на банкет в музей, чтобы они встретились и пообщались с людьми, поддержавшими конференцию взносами. Такого рода вещи совершенно разумны с точки зрения вознаграждения щедрости, хотя писатели на самом деле такие люди, что общение с ними порой оказывается ужасным разочарованием для жертвователей. Для большинства писателей подобные встречи — тоже испытание. Люди вроде меня, которые работают в одиночестве, обычно по характеру замкнуты и неприветливы. Если piano — это противоположность forte, милая беседа с незнакомцами — точно мое piano.

Миновал час вина и сыров перед обедом, и все жертвователи и писатели неторопливо ходили по главному залу музея и беседовали. Не будучи искушенной в неторопливом хождении и беседах, я, как только заметила пустой коридор, тут же ускользнула, чтобы обследовать его. Сначала я обнаружила американскую рыжую рысь (которую я всегда заставала спящей, хоть она и должна была просыпаться время от времени). Затем, удалившись от людской болтовни и углубившись в полумрак и тишину, я увидела ту самую рысь.

Она сидела, уставясь в полумрак и тишину золотыми глазами. Чистый взгляд, как сказал Рильке. Взгляд насквозь. В тот момент я чувствовала неуместность себя, и неожиданное великолепие зверя, его красота, его полная уверенность в себе взбодрили меня, дали мне утешение и покой.

Я просидела с рысью, пока не пришло время вернуться к своим бандерлогам. В конце вечера я ускользнула снова на минуту, чтобы еще раз увидеть ее. Она величаво спала в домике на дереве, большие мягкие лапы были скрещены перед грудью. И я потеряла сердце навеки.

В следующий раз я увидала ее в прошлом году, когда моя дочь Элизабет отвезла меня в Восточный Орегон на четыре дня (прекрасное путешествие, о котором я однажды расскажу в блоге, если Элизабет мне поможет). Мы с нею посмотрели стенды, и выдр, и сов, и дикобраза, и все, что есть в музее, и завершили наш визит долгим созерцанием рыси.

А на прошлой неделе, перед чтениями, пока Роджер занимался всей тяжелой работой, перетаскивая в музей книги для автографов, я провела с нею еще полчаса. Когда я пришла, она прохаживалась по вольеру, красивая и беспокойная. Если бы у нее был хвост, способный хлестать по бокам, он наверняка хлестал бы. Несколько минут спустя она скрылась, ускользнув через большой лаз в некое заднее помещение. «И то верно, — подумала я, — ей хочется одиночества». Я отошла, чтобы осмотреть выставку бабочек, которая, разумеется, была прекрасна. Орегонский Музей высокогорной пустыни — одно из самых успокаивающих мест, которые мне известны.

Когда я вернулась в коридор, рысь сидела совсем рядом со стеклом, поедая крупную птицу. Мне показалось, это была куропатка. По крайней мере, дикая птица, а не курица. Какое-то время с подбородка рыси свисало хвостовое перо, чуточку умалявшее ее достоинство в глазах смотрящего, но она не признавала смотрящих.

Она трудилась над птицей с усердием и тщательностью. Она смаковала свою птицу, как смакуют бараньи отбивные. Потеряв все четыре клыка, она была в том же положении, что и человек, лишившийся резцов: ему пришлось бы есть боковыми, коренными зубами. Она ела аккуратно. Да, ее замедляло отсутствие клыков, но я уверена, что она никогда не проявляла нетерпения, даже если в пасти у нее оказывались только перья. Она просто опускала крупную лапу цвета меда на свой обед и принималась за него снова. Когда она, наконец, углубилась в птицу по-настоящему, какие-то дети подбежали, визжа: «Ой, посмотрите, она ест кишки!»

Мне пришлось уйти, а потом я читала и подписывала книги и не увидела, как рысь прикончила свой обед.

Когда я вернулась через час или около того, чтобы попрощаться с рысью, она уютно свернулась и дремала в своей спальне на дереве. Крыло и клюв птицы были брошены в грязи у стеклянной стены. На трех деревянных чурбаках сотрудники музея положили трех мертвых мышей — изящная сервировка десерта, как сказали бы в модном ресторане. Я представила, как позже, когда музей закроется и все приматы, наконец, уберутся, большая кошка проснется, зевнет, соскользнет со своего дерева и съест свой десерт мышка за мышкой, медленно, в полумраке и тишине, наедине с собой.


Мне кажется, я нащупала некоторую связь между курортами и рысью. Я имею в виду не улицы-спагетти, по которым можно приехать из музея в гостиницу и обратно, а связь психическую, в которой есть что-то родственное сообществу и одиночеству.

Курорт — не город, но и не деревня; это общественное место лишь наполовину. Большинство людей в Бенде или проездом, или поселились на время. Постоянно здесь только садовники, уборщики и прочие, кто поддерживает курорт в приличном состоянии. Они не живут в прелестных домах. А те, кто живет там, делают это не потому, что оказались здесь по работе, а, напротив, потому что решили побыть подальше от работы. Они живут там не потому, что у них есть какие-то общие дела с соседями, напротив, они не хотят видеть людей. А еще, возможно, они живут там потому, что увлечены спортом вроде гольфа и лыж, который позволяет человеку остаться наедине с собой. Или потому, что ищут одиночества на лоне природы.

Но человек разумный — не тот вид, который тяготеет к одиночеству. Нравится нам это или нет, но мы бандерлоги. Мы социальны по природе и выживаем только в обществе. Совершенно неестественно для человека подолгу жить одному. Так что, когда мы устаем от толпы и жаждем простора и тишины, мы строим полуобщественные, псевдообщественные места где-нибудь подальше. А затем, отправляясь туда, увы, не находим там общества, но только разрушаем то одиночество, к которому стремились.

Что же касается кошачьих, то большая часть их совершенно асоциальна. Самое близкое подобие социума у кошек, возможно, — прайд львиц, живущих вместе ради воспитания детенышей и праздного самца. Деревенские кошки, делящие между собой сарай, создают нечто вроде социального устройства, хотя коты там не столько являются членами сообщества, сколько представляют для него угрозу. Взрослые самцы рысей — одиночки. Они гуляют сами по себе.

Странная судьба моей рыси привела ее к жизни в искусственной среде, хотя человеческое общество ей совершенно чуждо. Тот факт, что она оказалась вдали от своей родной, сложной среды обитания, печален и неестественен. Но ее отстраненность, ее одиночество — это правда ее натуры. Живя среди людей, рысь сохранила свое «я». И ее дар нам — ее несокрушимое одиночество.

Заметки о неделе, проведенной на ранчо в Орегонской пустыне

Август 2013 года

Дом, где мы остановились, стоит на маленьком скотоводческом ранчо в долине ручья, который бодро сбегает с гор по склону между крутыми базальтовыми — почти крепостными — стенами и, ниже, рассекает оазис из ив и трав. За ручьем под огромной старой плакучей ивой стоит дом владельца ранчо. Сразу за ним встает восточный кряж, а сразу за нашим домом — западный. Ровное травянистое пастбище заполняет узкую полосу земли между скалами; на крутых склонах растут полынь, хризотамнус, тут и там виднеются выходы породы и голая глина. Ниже простирается долина, в это время пустая: большая часть скота на летнем выпасе. Вокруг дома очень тихо. Ближайший городок расположен в трех милях к северу. Его население сейчас — пять человек.

Первый день

Пять ласточек сидят на проводе неподалеку от дома.

Сильно возбужденный шилоклювый дятел уселся на соседний провод и трескуче кричит.

Дождь свисает из сплошных тяжелых облаков над скалами.

Курица снесла яйца: взрыв горделивого удовлетворения. Двое петухов орут, соревнуясь.

Павлины трубят — храбро, и меланхолично, и мяукающе.

Скоро солнце прорвется через кряж, спустя час после рассвета.

Дрозды проносятся сквозь прохладное, тенистое пространство между восточными и западными скалами, летят дюжинами, каждый полет — хлопанье множества крыльев, воздух дрожит и свистит от их скорости. То одна, то другая птица кричит.

В тишине высоко над ними ласточки начинают охоту, самые маленькие и милые хищники.

Инверсионный след распушился над восточным кряжем.

Когда мои глаза устают от медленно разливающегося нестерпимого сияния, я закрываю их, и под веками вижу длинный изгиб хребта, темно-темно-красный. Над ним — полоса чистейшей зелени. Каждый раз, когда я смотрю, а потом снова закрываю глаза, зеленая полоса становится шире, яснее горит неослабевающий изумрудный огонь. Затем в центре ее появляется круг бледной, неземной синевы.

Открываю глаза и вижу солнце. Вспышка — и я тут же, ослепленная, пришибленная, опускаю взгляд и смотрю на лавовую дорожку.

Тепло солнца на моем лице, как только появляются первые лучи.

Вчера вечером бушевала гроза, через пастбище проносились высокие дрожащие столбы дождя, огромные старые ивы гнулись на ветру, словно водоросли под волной, но, наконец, все кончилось, спокойный сумрак наполнил пространство между скалами, и лошади вышли порезвиться. Маленький чалый и трое гнедых кусались и лягались, скакали и сшибались грудь в грудь; даже Дэрилл, старый пятнистый вожак с провислой спиной, немного побегал со стригунками. Они дразнились, они носились галопом через выпасы, копыта выбивали дикую музыку по земле. Унявшись, они побрели на север вдоль ручья. Пятна на боку старого вожака мелькали в темных ивах, будто светлячки.

Ночью, проснувшись, я подумала о лошадях, стоящих в мокрой траве, среди ив, во мраке.

Я стояла на пороге глубокой ночью. Пелена облаков пересекла сияющий небосклон и исчезла. Над восточным кряжем засверкали Плеяды.

Вторая ночь

Ночью все животные проснулись, и даже бессонный сверчок внезапно умолк. Гром перекатывался с хребта на хребет, из каньона в каньон, сперва далекий, потом все ближе. Тьма вдруг раскололась, чтобы показать, что прятала. Только на миг глаза живых смогли увидеть мир в эту жуткую ночь.

Третий день

Вечером вороны с западного кряжа пролетели с птенцами между скалами, перекрикиваясь на своем языке, полном «р». Младшие шумели больше всех, старшие отвечали коротко. Затем разом появились еще вроде бы… пятеро? шестеро?.. Да нет же, не воронов — это были грифы! Они возникали в небе ниоткуда — одиннадцать, двенадцать, девять, семь… — и исчезали, и парили, кружились, играли с высотой и расстоянием, летели один за другим в своей спокойной, ничем не нарушаемой тишине.

Вскоре они все унеслись назад к югу, в сторону гор, тихие повелители теплых башен воздуха.

После ужина мы гуляли по дороге с Даймонд и услышали за пастбищем пронзительный, жуткий хор семьи койотов. Потом — крик козодоя. Щебенка громко хрустела, когда в нее ударяли легкие копыта: олениха скрылась в сумерках, как убегающая волна. А затем из старых высоких тополей, держащих в ветвях тьму, заговорили тихие и властные голоса. Под облаками красное солнце угасало, тонуло — и исчезло. Совы больше ничего не сказали. Старые деревья, наконец, выпустили тьму на свободу.

Утро четвертого дня

Солнце залило светом открытую долину в полумиле отсюда, но тут, между базальтовыми скалами, я сидела в продуваемой ветром тени. Еще полчаса мне ждать на лавовом уступе, пока вчерашний дождь откапает с гладких ясеней на мою голову и книгу, пока соберется свет над темной тушей хребта и станет солнцем.

Крупный скот черной масти трудолюбиво хрупает напоенной дождем травой за деревянной изгородью вокруг дома. Павлин распустил свой драный, неопрятный по случаю августовской линьки хвост, вся гордость свелась к сапфировой голове, венчику на ней и медному, мяукающему, меланхолическому крику джунглей.

Петух бентамской породы вопит: «Вста-вай-те-все! Вста-вай-те-все!» Затем показывает превосходство звучного голоса второй петух, побольше. Куры не обращают внимания, разбегаясь в стороны, скользят сквозь траву, будто лодки. Но вот они снова начинают кудахтать, стягиваясь обратно к курятнику: Гретхен вышла, чтобы задать корм.

Инверсионный след сияет там же, где и каждое утро, постепенно смещаясь сегодня к северо-востоку, туда, где восходит солнце. Его медленно сносит за хребет, который темнеет по мере того, как небо становится ярче.

Оно восстает! Оно восстает во всей своей красе!

Ежедневное чудо, с каждым днем на пару минут позже и немного южнее.

Еще одно, маленькое чудо — быстрое претворение черной лавы в светящийся красно-фиолетовый и сине-зеленый свет перед моими внимательными и восхищенными глазами — произошло, завершилось. Грубая черная скала хранит свой секрет.

Вечный колибри покушается на реальность своей неправдоподобностью. Его привлекла моя оранжевая чашка.

Крупный черный скот жует, и фыркает, и глазеет по сторонам, а за каждым животным следуют маленькие черные птички. Все твари усердно трудятся, чтобы прожить.

Я сижу на грубых черных ступеньках и стараюсь выведать секрет, который они хранят. Но не могу.

Они его хранят.

Линька

Павлин уходит

церемонным шагом: ступил — и пауза,

ступил — и пауза.

Король пред троном или эшафотом.

Единственный остаток его славы

ободран догола, белеет ость

и тянутся в грязи следы.

Пятый день

Сотни черных дроздов собрались на пастбищах, то скрываясь в высокой траве, то поднимаясь из нее стаями и стайками, то вдруг слетаясь к одинокому дереву у скалы, так что его нижние ветви становятся скорее черными — от птиц, — чем зелеными от листвы. Затем они снимаются и мчатся прочь, в камыши, а оттуда — в небо единой, мерцающей, сотканной из множества частиц волной. И что такое единство?..


О книге