Вся жизнь и один день — страница 22 из 46

Темнеет вдруг свет — что-то загораживает его за метелью… Ночь? Какая там ночь! — это что-то твердое… щупает руками: стена… близко — носом — видит ее: глиняная стена… из нее тоже торчат короткие соломинки… снег свистит, несется вдоль стены справа налево… стене нет конца! Конец света, что ли? Да это же дом! Вон и крыша наверху! Глухая стена дома… чудеса!

Долго идет вдоль стены, шаря по ней руками: угол! Поворот… опять стена… опять угол — и открывается солнце! И он идет дальше влево — вдоль другой, противоположной стены… мир с другой стороны? Эта стена опять бесконечна… сон ли это какой, наваждение? Может, он с ума сошел? На мгновение останавливается… еще шаг… И ВДРУГ НАТЫКАЕТСЯ НА ВОРОТА! Деревянные ворота, прикрытые, широкие… узнает их — да это же… это же конюшня! Скотный двор над рекой Нурой, у переезда. Вот это да! Значит, он победил! ПОБЕДА! Пришел-таки. Он пришел в деревню. Кричит «ура» и сам себя не слышит… и вовсе он не сошел с ума. Просто пришел.

С трудом — после долгих усилий — приоткрывает занесенные скрипучим снегом ворота — входит… Его сразу обнимает темнота и теплота. Вой ветра глохнет за стенами. Слышит тяжелое дыхание быков, чавканье копыт в навозе. Глаза, привыкнув к темноте, различают полоски света в щелях крыши, в воротах — откуда проскакивают заблудившиеся снежинки — различает быков — вдоль стены, возле плетеных яслей…

— Эй, есть здесь кто?

Быки вздыхают тяжело, жуют солому… Ну, ладно.

Семенов идет к стене, протискивается меж двух пузатых быков, залезает в ясли, в солому, под бычьи морды, дышащие на него теплым паром, — и сразу начинает лицо болеть. «Пришел, и хорошо», — думает он. И не все ли равно: конюшня ли, Дом пионеров… «Главное, что дошел», — думает с наслаждением. Все тело охватывает страшная усталость. Забывшись, проваливается куда-то: в солому и вообще…


…Отлежавшись тут до окончания бурана, Семенов выходит наружу.

За стенами конюшни — как только он шагнул в свеженаметенные, сверкающие сугробы снежинок — все открылось ему прозрачным и четким до нестерпимости. Облачной пелены в небе как не бывало. В голубом воздухе ярко светило солнце, окруженное радужным нимбом с четырьмя крестами в поперечниках — знаком мороза. И все в этом веселом сиянии виделось теперь до мельчайших деталей, до соломинок в снегу на прилизанной бураном дороге и камыша под речным обрывом, до каменных морщин на чистом челе Семиз-Бугу: на ней уже не было тучевой папахи — гора обнажила голову в память тех, оставшихся… Семенов на минуту застыл в воротах, пораженный торжественностью природы — и величественной горой, и колесницей солнца, и чистым небом, и белыми барханами снега над замерзшим руслом реки Нуры, над ее крутым берегом и дальше — вокруг полузаметенных крыш поселка, где из труб, будто прямо из снега, вертикально поднимался к безмятежному небу многоствольный лес дыма, — это продолжалась жизнь, к которой он все еще был причастен! И пока он стоял, его собственная жизнь промелькнула перед ним, как неоконченный спектакль. Торжественно для души и больно для глаз сверкали небесные кресты над миром, венчая собою смерть, о которой он еще толком ничего не знал, только предчувствовал, как не знал в тот миг других военных драм на бескрайних наших зимних просторах, — но солнце-то знало, оно видело далеко — от незамерзающих воли Японского моря до скованных кровавым льдом полей Украины. А взгляд Семенова куце уперся в поднимавшийся к морозному солнцу дымок над противоположным берегом ледяной реки — там, в заметенной до крыши глиняной хате, уютно потрескивала дровами русская печь, на которой он мечтал поскорее уснуть…

В полдень у конторы колхоза, перед крыльцом, на котором стояли председатель, и бригадиры, и еще какие-то люди из района, выстроилась цепочка пароконных розвальней, окруженных длинной шевелящейся толпой. Когда Семенов подошел ближе, он увидел их — с которыми недавно плясал в буране, — они лежали на санях в неестественно застывших позах, в разорванной одежде, полуголые, синие, присыпанные в соломе снегом, — скульптуры, изваянные сумасшедшим гением… Стеклянный воздух звенел от криков, стонов и плача окружавших подводы родственников. Тут же — на других санях — громоздились трупы замерзших быков. Это Барило всех привез. Но слишком поздно.

Возле последних саней стояли на снегу две маленькие босые фигурки в одежде из мешков, повязанные на головах тряпками, — черноглазые и смуглые греческие дети, брат и сестра. Они молча косились на мать, смотревшую на них из саней широко раскрытыми замерзшими глазами. Какая-то бессмысленно-сердобольная гречанка притащила их сюда проститься и теперь суетилась возле, громко объясняя им их сиротство и убеждая поплакать. Но они испуганно молчали. Они были еще слишком малы. Это были дети той самой женщины, которую он заставлял танцевать в буране. Отца у них не было, а теперь остались и без матери.

Отвернувшись, он быстро пошел домой. Его обмороженные руки и ноги болели, кожа на лице полопалась, и из нее текла, густея на морозе, сукровица…

Из разговоров в толпе Семенов понял, что среди трупов недосчитались двоих: Ганны, которую через сутки из-под снега живую вырыли, и старика Гардера, голые кости которого нашли в степи весной. А померзших быков в тот памятный день всех привезли — пятьдесят голов, — и в ту зиму в колхозе долго ели постное, красное, жилистое мясо.

Барило и уполномоченный по обмолоту вскоре уехали в район. Прошел, слух, что их посадили. Вслед за ними в район укатила заплаканная жена Барило с узелком сухарей и масла. Через несколько дней она вернулась назад — уже без узелка, но с самим Барило. А уполномоченного, больше не видели: говорили, что его забрали на фронт. Хотели и Барило на фронт отправить, но райком его отстоял. Уж очень он был тут нужен, если не сказать — незаменим…

63
Замерзание — часть 3-я

…Семенов вздохнул, глядя на теперешнего Барило: минувшее промелькнуло в замысловатых иероглифах воспоминаний — пронзительно и подробно…

— Старика Гардера жалко! — усмехнулся желтыми зубами Барило, вернув Семенова к действительности. — Хороший старик был, золотой работник. Никогда слова супротив не скажет, все работает и работает, — и Барило опять усмехнулся, скаля гнилые зубы и глядя прямо в глаза Семенову: вот, мол, — золотое зерно ветер унес, а полову оставил…

«Других никого не вспомнит», — подумал Семенов.

— Ну, а цель приезда какая? — спросил Барило, прищурившись.

— Да просто так — приехал… Потянуло в старые места… Художник я: рисовать здесь буду…

— Так, так, — соображает Барило. — Ну, а… приехали-то все же зачем?

Не доверяет Барило, боится чего-то.

— Как — зачем?! Прошлое вспомнить… вас вот увидеть… Я хотел спросить: почему вы чуней мне тогда не дали, когда водовозом был? Теперь помните?

— Так не було ж!

И рот Семенова остается открытым — дальнейшие вопросы тонут в горле. Зачем спрашивать, когда и так все ясно! И ему, и Барило. Настолько ясно, что просто глупо задавать какие-либо вопросы, возвращать и выяснять прошлое. Все это бессмысленно, — подумал Семенов. Можно только притворяться ханжески в некоей идиллии доброжелательства и товарищества…

— Что же вы чай-то не пьете? — придвинул ему Барило вдруг полуостывший чайник и пустой мутно-грязный стакан. — И хлеб берите! Вот масло… Теперь берите… теперь есть…

«У тебя и тогда было», — думает Семенов.

— Спасибо, — ответил он, поднимаясь. — Пойду…

Барило пошел его провожать. Семенов с удовлетворением отметил, что движения Барило болезненно-немощны — не просто движения старика, а человека больного. Они молча вышли. Снаружи дул ровный сильный ветер, гнал по сухой улице желтую пыль. Кивнув Барило, Семенов медленно пошел вдоль домов… как вдруг Барило опять окликнул его — громко и хрипло:

— Петька! Петька!

Семенов вздрогнул от неожиданности и рассмеялся: что-то там со скрипом сработало в ржавом Барильем мозгу — повернулись какие-то колесики — и все водворилось на свои места! Тридцати лет как не бывало: Семенов опять был вшивым Петькой, а тот — всемогущим Барило.

— В чем дело? — покорно спросил Семенов.

— Надо бы… того… в школе молодежь собрать! — спохватился он вдруг как-то твердо: — Рассказать надо молодым, как мы тут работали для Победы. И старики пусть придут — тоже расскажут. О героизме в тылу. Всех собрать надо!

Барило старался стоять прямо.

— Сделаем, — ответил Семенов. — Поговорю вот с парторгом…

— Надо, надо, — повторил Барило. — Очень это сурьезное дело, — и закашлялся.

Барило повернулся и тяжело опустился возле калитки на лавку, опираясь на нее руками…

64

Палатку Семенова теперь уже вовсе не видно — если смотреть на нее, как на точку в ливневом пейзаже, — и ничего не видно: все смазано падающей с неба водой, будто здесь никогда не светило солнце.

Не видно гор — не видно тайги — не видно Вангыра — его камней, порогов и волн — волны идут теперь, как по мокрому торшону на подрамнике — сверху вниз — с неясными на бугристой поверхности контурами старого рисунка и потекшими друг в друга красками — все смазано рукой небесного художника, вдруг решившего переписать наново не удавшийся ему этюд осени…

Семенов — тоже неразличимый в этом потопе — все еще спит — но невидимые нити связывают его с недремлющим прошлым…

65

Семенов вспоминает хату, в которой жил в те колхозные годы: назад тому тридцать лет… Странные воистину люди жили в этой маленькой хате!

Жила Вера Давыдовна Давыдова из Москвы, немка по несчастью, национальность которой выдавал огромный горбатый нос и характерный акцент. Как могла она еще жить, эта древняя библейская старуха, упорно называвшая себя немкой под гипнозом собственного паспорта, хотя никто не сомневался в ее подлинной национальности? Тяжело было ей, бедняге, в эту ужасную войну умирать немкой — мнимой дочерью того народа, который она, без сомнения, ненавидела… Может, она счастлива была избежать здесь, в Казахстане, гитлеровских газовых камер? Кто ее знает! Она никогда не откровенничала ни с кем, унеся эту свою всем явную тайну в могилу, и было в этом что-то поразительно еврейское: трагический юмор, достойный характера ее нации…