Вся жизнь и один день — страница 26 из 46

— Вот, — достает Гинтер фонарь из-под будки. — Я его взял, когда ночью за нуждой выходил. Чувства ответственности у тебя нет.

Посмеялись надо мной все да разъехались по полям: кто боронить, кто пахать. А Гинтер говорит:

— Пойдем, бочки проверим…

Стали мы керосин в бочках замерять — железной такой линейкой с делениями — триста килограммов не хватает!

Я совсем духом пал…

— Это тебе урок! — весело говорит Гинтер. — За это тебе знаешь что может быть? Очень даже просто: тюрьма! Но ты не унывай, я тебя выручу. Поговорю с трактористами, что ты еще у нас неопытный, много наземь проливаешь, ошибаешься, — распишем на всех недостачу… ты только молчи.

Так и сделали вечером, когда все опять в будке собрались. Поворчали, конечно, трактористы, но Гинтер их урезонил. Я уж не знал, как его благодарить…

Через несколько дней наезжает к нам на своей тачанке директор МТС Либединский.

— Студент! — встречает он меня. — Подойди-ка поближе!

Сначала он долго смотрит на меня, все более краснея, самовозбуждаясь, как рак в кипятке, а потом спрашивает:

— Кто ты? Отвечай!

Я растерялся: действительно — кто я? Думаю и не знаю, что ответить. Какой ответ нужен Либединскому? Кто я здесь? Колхозник не колхозник, рабочий не рабочий, студент не студент, мальчик не мальчик, мужчина не мужчина… кто я?

— Кто ты? — орет Либединский и неожиданно сам отвечает: — Фашист ты! Ведь знаешь, а молчишь! На фронт хотел пролезть! А теперь тут саботажничаешь, вредительствуешь! Керосину, говорят, у тебя не хватает? А? — Я молчу. — Смотри у меня! Художник!

Так же внезапно, как начал, он кончает и идет к тачанке. Гинтер провожает его. Остальные — трактористы, прицепщики, маленькая, как девочка, повариха Домаха, всегда заспанный сторож Балута, задумчивый возчик горючего Анцобай Увалиев — смотрят на меня, кто ехидно, кто с сожалением.

Улучив момент, отзываю в сторону Гинтера.

— Что ж ты, — говорю. — Нажаловался?

А он злой, смотрит волком — неладно что-то:

— Трактористы, видать, нажаловались! А ты молчи! Не знаю — и все! — И пошел в поле, к тракторам…

И я ухожу — в степь.

Когда мне бывало очень тяжело, я всегда в степь уходил — к маленьким кустикам возле речки: здесь я находил спасительное одиночество. Особенно хорошо было здесь, когда светило солнце, — в затишье под невысоким крутым берегом — тепло и уютно…

Я снимаю на солнцепеке брезентовые штаны и куртку — остаюсь совсем голым, овеваемый нежным дыханием ветерка, — думаю о Либединском… и вообще…

Да, не один Либединский обзывает меня фашистом — Гинтер тоже. Но Гинтер — в отличие от других — произносит это слово с какой-то непонятной примесью то ли юмора, то ли поощрения — в изогнутой улыбке красных, всегда измазанных салом губ… Что на уме у Гинтера? Я не люблю его, и это тоже странно: ведь оба мы с ним на одной ступеньке… Гинтер — чувствую я — ненависти ко мне не испытывает, он просто презирает меня: за принадлежность к городу, за интеллигентность, за абсолютную бедность, за вшей. Он порой и кусок мне подбросит от своего обеда, но в то же время — понимал я — может меня в любой момент посадить — с таким же презрением, как бросает куски. Посадить, выгораживая себя, если надо будет… как с этим керосином, например.

Либединский другое дело: он ненавидит меня! Ненавидит как-то театрально, выспренне, с наигранной страстью, будто я сам Гитлер, и тоже, конечно, посадить может: не себя выгораживая, а просто так, ради театрального действа, в котором он призван быть режиссером…

«Да, приходится мне тут жить с типами, — тоскливо думаю я. — Хотел от них на фронт удрать, да не вышло. Навязали мне тут роль фашиста. Как когда-то в школе играл, в самодеятельности. Отец — помню — рассердился на меня страшно: «Чтоб ты мне никогда не играл таких ролей!» — «Так то же искусство, театр!» — «Никаких таких театров!»

«Что бы отец сказал сейчас? — думаю. — Про этот театр?»

И хотя все нутро мое восставало против навязанной роли, но я уже невольно свыкся с ней, покорно откликался на кличку, не спорил, не возмущался — ибо это было бессмысленно, недоказуемо, — вот в чем был ужас! «Называй человека верблюдом — долго и упорно, — у него горб вырастет!»

Конечно, если бы Либединскому кто-нибудь все объяснил, — кто-нибудь очень большой, авторитетный, непререкаемый — товарищ Ленин, например… Если бы товарищ Ленин вдруг приехал сюда, в этот глухой поселок под Семиз-Бугу, сошел бы в степи с тачанки — или нет, лучше с легковой машины, — сошел бы и сказал товарищу Либединскому:

— Ну, как вам не стыдно, батенька! Какой же Семенов фашист? Он же сын старого большевика, комсомолец, хороший парень! А вы его фашистом называете! Его место на фронте, это вы верно сказали: И я сейчас, сию минуту, отправляю Семенова на фронт! И его отец ведь уже на фронте, и мать… я знаю их: прекрасные коммунисты. Все это архинесправедливо, что тут творится, это недоразумение… Опомнитесь, батенька!

«О, если б так вдруг случилось! — с наслаждением мечтал я. — Либединский сразу бы все осознал. Перековался бы сразу, возлюбил бы меня — и вообще: сразу бы все вокруг стали бы настоящими коммунистами… все? О, нет, не все! — сам себе тут же отвечаю. — Далеко не все. Вот Гинтер, например…»

И я вспоминаю, как несколько дней назад в тракторной будке — кроме меня и Гинтера никого не было: трактористы и прицепщики пахали, повариха со сторожем уехали в поселок за продуктами, — Гинтер признался мне, что ждет сюда Гитлера… Спьяну признался, раздавив за обедом пол-литра…

73

Так Семенов рассказывал Лиде свою одиссею — по вечерам, или ночью, или днем, иногда сутками напролет, и чувствовал Он себя тогда самозваным Гомером. Она любила слушать — лежа ли в кровати, сидя ли за столом, позируя ли ему обнаженной или для портрета. А он полюбил ей рассказывать.

Иногда, лежа рядом с ней, он закрывал глаза — и ему казалось, что он лежит со всеми женщинами в мире, а не с одной Монной-Лидой. Вон ведь какая досталась!

— Загадка ты моя! — шепчет он.

— Уж ты ска-ажешь! — лукаво улыбается она.

Она всегда говорила: «Уж ты ска-ажешь».

— Честно! Никогда не знаю, какой ты завтра будешь… или через десять минут…

— Да я тебя ведь тоже не знаю, Петя! Кто тебя знает — что у тебя на уме — как ты говоришь: «в высшем-то смысле»… ну, ладно! Что дальше-то у тебя там было — в твоем колхозе… интересно…

Иногда — когда она, утомленная, засыпала, — он продолжал рассказывать мысленно — глядя в потолок или на нее — спящую…

74

— Ты о себе расскажи, — спрашивает он. — Как твоя-то жизнь складывалась…

— А что мне рассказывать, — задумчиво отвечала она. — Как захочешь что рассказать — и нечего… Тихая моя жизнь… короткая… на опилках росла…

— На каких опилках? — удивляется он.

— А в Мезени, на Белом море, — там весь наш поселок на опилках вырос. И дом наш стоит на опилках. По улице идешь — под ногами опилки, тротуары деревянные… Курить где захочешь нельзя — только возле бочек с водой. Деревья только распиленные в детстве видела, зеленых нету. Пожары часто бывают…

— Чего же так?

— Дак лес же у нас пилят! Доски. Уже много лет. А опилки остаются. Однако трава на них уже кой-где проросла.

— Интересно, — удивляется Семенов. — Посмотреть бы интересно…

— А поедем! У нас красиво! — воодушевляется она мечтательно. — Солнце летом не заходит — ночи белые-белые! А Белое море? Вот все Черное море хвалят, а по-моему, дак наше в сто раз лучше…

— Ты видела, что ли, Черное море?

— На картинах только… синее оно. А наше море летом всеми цветами горит! Будто мониста с неба упали! А зимой небо сверкает — от полярного сияния…

— Надо бы съездить когда-нибудь, — соглашается Семенов. — С кем ты живешь там?

— А с мамой… отец на войне пал… трое братишек школу кончают. Я им деньги посылаю, посылки…

— Что ж ты их бросила-то?

— Дак тепла захотелось, Петя… Да и денег я здесь больше заработаю, чем дома… Уж такая моя судьба — птицы перелетной…

Они лежат молча.

— Бедненький ты мой, — бормочет она, засыпая, — никто-то тебя там не любил, в колхозе… мужика такого… дураки они были…

— Самому мне не до того было, — отвечает Семенов. — Грязен был, вшив, подавлен… — Но она уже спит…

А Семенов вспоминает: Анцобая Увалиева он вспоминает — странного казаха, работавшего с Семеновым в тракторной бригаде. Кто его там действительно любил — так этот самый Анцобай Увалиев…

75

Под командой Увалиева была бричка и пара лошадей — на них он привозил из МТС горючее, отвозил туда пустые бочки и отчеты, которые составлял Семенов. Иногда они ездили в МТС вместе, когда Семенову почему-либо надо было наведаться в бухгалтерию.

Со своими лошадьми Увалиев обращался умело и заботливо, как настоящий потомок скотоводов. На самом деле он был учитель… странный учитель! — который добровольно бросил школу и пошел в колхозную бригаду простым возчиком. Увалиев был коренным казахом, родившимся здесь, под Семиз-Бугу. Вместе с тем он был чем-то непохож на других местных: казался Семенову мягче, добрее. Кто знает, — может, он потому и полюбил Семенова, что был, как и Семенов, белой вороной…

На фронт Увалиева не брали по болезни. Он всегда возил с собой в бутылках кумыс — хмельное кобылье молоко: им он от чего-то лечился. Но Семенов его никогда не расспрашивал: просто был ему благодарен за сочувствие и жалел его. И Увалиев Семенова тоже никогда ни о чем не расспрашивал. Иногда Семенов просто ему сам о себе рассказывал, и он всегда молча слушал. Но странно: его молчание имело силу утешения.

Что он болен, видно было по всей его фигуре и по лицу. Лицо Анцобая было желтым, и не росли на нем ни борода, ни усы. Кожа покрыта была мелкими сухими морщинками, особенно возле глаз, а на крутых выпуклых скулах она была гладкой и блестящей. И шел по правой стороне лица со щеки на шею странный розовато-белый шрам. И от этого ли, но всегда держал он голову склоненной на правую сторону, будто шея у него подрезана: он всегда повязывал ее косынкой. В глазах — коричневых, глубоко запавших — всегда горел затаенный огонь, смысл которого Семенов так до конца и не разгадал. Казалось, что это был огонь любви — к лошадям и людям. Семенов тоже всю жизнь любил лошадей — со времени тех самых своих прогулок в ночное, в детстве, на даче… С Увалиевым Семенов подружился тихо и незаметно, как-то между делом.