Один раз Гинтер опять послал Семенова в МТС с отчетом. Вместе с Увалиевым погрузили они на бричку пустые бочки, запрягли лошадей и покатили.
Степь вокруг незаметно и вместе с тем явно меняла зеленый цвет на рыжий, переодеваясь в осеннее, и гора Семиз-Бугу тоже меняла свою шкуру — она серела, чтобы скоро стать совсем белой, как и все вокруг. Степь шевелилась: это ветер гнал к Семиз-Бугу стайки курая — сухие колючие растения, в виде шара. Осенью они всегда срывались и скакали по степи, как живые, и оживала степь…
Увалиев сидит рядом с Семеновым на облучке, склонив голову набок, как нахохлившаяся птица, вполголоса понукает по-казахски бегущих лошадей: из МТС они всегда бежали весело — потому что домой, — а сейчас трусили лениво, хотя и порожняком. Пустые бочки гулко переругиваются между собой, колеса то шипят по песку, то стучат по мелким камешкам, то ровно катят по солончаку, лошади екают селезенками, фыркают, хлещут себя хвостами по бокам.
Дорога впереди пустынная, широкая и вольная — настоящая степная дорога — и сейчас, осенью, покрыта тонкими оранжевыми струйками пшеницы, осыпающейся с прошедших на элеватор хлебных обозов. Поэтому на пустынной дороге все время встречаются гуси: они выходят далеко за деревню, подбирая красными клювами оранжевые зерна. Большие, белые, жирные гуси, они медленно двигаются вперевалочку и, когда ты проезжаешь мимо, сердито шипят, выгибая толстые змеиные шеи.
Воздух над степью прозрачен и небо неуловимо далекое, как бывает только ранней весной и осенью. Ветер посвистывает в ушах, бричку потряхивает, Семенов думает о далекой Москве, и ему вдруг кажется, что едет он в детстве по Арбату — вместе с мамой на извозчике… Он едет в суете городской улицы, полной лихачей и прохожих, сверкают по обе стороны витрины магазинов с разными вкусными вещами, с красивыми одеждами — костюмами, кофтами, шубами… а извозчик покрикивает почему-то по-казахски…
Вдруг лошади останавливаются. Семенов открывает глаза. Впереди по ручью торчит саксаул…
— Костер будем делать, — сказал Увалиев. — Чай пить.
Он распряг и пустил пастись лошадей, а Семенов пошел за дровами к саксаульным кустикам, и скоро маленький костер в большой степи уже бесцветно горел в лучах осеннего солнца. В котелке над огнем нагревалась вода. Они сидели рядом на земле, подстелив ватные телогрейки — самую популярную одежду тех лет.
И тут Анцобай Увалиев совершил свой первый, от сердца, дружеский жест. Он развернул трогательный узелок — синий платок с рогатым казахским орнаментом — и разложил перед Семеновым удивительную еду: румяные казахские лепешки домашнего приготовления, баночку желтого масла и баурсаки — коричневые комочки сваренного в кипящем жире теста. Еще он достал две бутылки кумыса. Все это было в те голодные годы роскошью.
В первый момент Семенову стало неловко и он хотел было отказаться от угощения, тем более что и у него была с собой еда — просто кусок хлеба, который выдала перед отъездом повариха Домаха. С тех пор, как он приехал из Москвы, его еще никто не угощал подобными лакомствами. Местные украинцы потчевали иногда друг дружку в бригаде, но это нельзя было назвать угощением, потому что у них всех всего было вдоволь — и молока, и яиц, и масла, и сала с хлебом, — все это передавалось им из дому, и можно было сказать, что они в бригаде просто ели вместе, ничего взаимно не теряя. А тот, кто угощал таких вот бездомных одиночек, как Семенов, терял свое угощение безвозвратно, ничего не получая взамен. Этих полуместных украинцев Семенов называл «остепенившимися», но не в том смысле, что они стали серьезными и спокойными, — вовсе они не были уже такими серьезными и спокойными, если не считать подобных Барило, — они остепенились в том смысле, что стали степными: сначала долго ехали откуда-то из вишнево-яблочной Украины, с ее садочками, гаями, прудами и реками, потом бродяжили здесь, унавоживая собой солончаковую степь, подыскивая место возле редкой воды, переняв уже прочно во втором и третьем поколении обычаи и черты этой степи, сроднившись с ней. Украина осталась у них в песнях. Постепенно они обросли хозяйством, все опять завелось, кроме одежды, которая была здесь дефицитом, но вот — нет худа без добра! — одежду эту привезли им в войну москвичи, и киевляне, и люди других военных городов, конечно, не за так — за те же сало, масло и хлеб.
А тут эти неожиданно свалившиеся из рук Анцобая масло и хлеб лежали перед Семеновым — а он стеснялся их брать!
Но Увалиев мог обидеться — Семенов сразу увидел это по его грустным глазам, — а Увалиев увидел по глазам Семенова, как тот голоден. И тогда Семенов положил на расстеленный платок и свой кусок хлеба…
Белые гуси, роняя важное гоготанье, цепочкой проходили мимо по дороге, подбирая драгоценные зерна и косясь на людей злыми глазами. И тут Увалиев совершил свой второй благородный поступок.
Он захотел было заварить в котелке чай — и это было роскошью, потому что чая Семенов уже давно не видал, пил вместо него кипяток, заваренный листьями дикой степной земляники или поджаренными зернами ячменя, но, посмотрев на гусей, Анцобай вдруг улыбнулся, кивнув на птиц:
— Хочешь мяса?
Этого предложения Семенов никак не ожидал! Он мог ждать такого от какого-нибудь приезжего — от Юры Грека, например, с которым квартировал… Но от Увалиева! Конечно, Семенову хотелось гусятины. Но он ее боялся. Это ведь была не простая гусятина, не безымянно-колхозная. Эти гуси принадлежали казахам и украинцам. Каждый гусь был лелеем и холим, его растили, чтобы съесть в теплой зимней хате, каждый был на учете, у каждого была какая-нибудь метка: клочки разноцветных тряпочек или шнурков на лапках, или просто на белом оперенье чернильные полосы — хозяйское тавро, так сказать… За кражу такого гуся могли избить, и выгнать из дому, и посадить за решетку…
«Был бы я один, еще куда ни шло», — подумал Семенов, но тут же устыдился этой мысли, почувствовав к странному казаху необъяснимое доверие. И тот угадал его мысли.
— Ты не бойся, — сказал Увалиев. — Они имеют, а ты нет! Это несправедливо. Должен же ты тоже поесть мяса. Ты молодой. Я учитель, я знаю. Никто не увидит.
Он встал и оглянул степь зорким привычным взглядом. Но только Семиз-Бугу их видела, больше никто, а Семиз-Бугу не скажет, подумал Семенов с внутренней усмешкой. Много чего видела эта Семиз-Бугу — от Чингисхана до наших дней — и молчит!
Во рту сбежалась слюна. «А как поймаем?» — подумал Семенов, ведь гуся не так-то просто поймать.
— А как мы его поймаем? — спросил он взволнованно.
— Я знаю, — спокойно повторил Увалиев, глядя куда-то в сторону, в направлении саксауловых кустиков. — Я тебя научу.
— Учитель? — засмеялся Семенов, не переставая волноваться от принятого решения. Даже в животе заныло.
Анцобай тоже засмеялся.
— Учитель! — кивнул он, вскочил и побежал, почему-то к кустикам.
Там, возле саксаула, рос еще тал — длинные, с закрученными в колечки полусухими листьями прутья. Такой прут Увалиев и срезал и шел теперь с этим прутом легкой, пружинящей походкой навстречу гусям.
Подойдя к стае, он выбрал глазами самого жирного гуся и вдруг, взмахнув длинным прутом в воздухе, сильно ударил свою жертву по ногам — гусь кувыркнулся, — Увалиев схватил его, как коршун, и тут же свернул ему голову… о, какой поднялся возмущенный крик! Это гуси, очнувшись от удивления, медленно пошли за Увалиевым, оглушительно гогоча, вытягивая по земле шеи и хлопая крыльями. Они были возмущены до крайности и долго еще орали вокруг прокурорской толпой.
Потом они опять побрели вдаль подбирать зерна — когда их голый обезображенный товарищ уже заглядывал в кипящий котел, прежде чем нырнуть туда с головой…
— С тех пор я очень люблю гусятину! — громко говорит Семенов.
— А… что? — не понимает Лида спросонья.
— Гусятину люблю, — повторяет Семенов. — Жареную…
— Ладно, — бормочет она сонно. — Куплю завтра… на базаре… — и опять проваливается в сон.
— Да я не о том, — говорит сам себе Семенов. — Не о том я вовсе сейчас думаю…
Монна-Лида на его согнутой руке мерно дышит — ей, наверное, тоже снится какой-нибудь сон про белую ночь на Севере — в окно гримуборной смотрит непроглядная, усыпанная звездами, ночь Самарканда — а Семенов думает о сыпном тифе — как он тогда выжил? Ведь никакого лечения не было, никаких лекарств… «Здоровье мое железное, — гордо думает Семенов. — Иначе бы не поднялся…»
На другой день после того достопримечательного гусиного супа в степи, когда они с Увалиевым вернулись в бригаду, Семенов свалился в сыпном тифу… И не только он свалился, а многие, — началась эпидемия. Больницы в колхозе не было, и под нее заняли клуб — небольшое глиняное здание, где то кино показывали, то ссыпали пшеницу, когда места на складе не хватало. Больные лежали на набитых соломой матрасах — вдоль стен под окнами и в глубине — на маленькой узкой сцене…
Семенова поднимают ночью — он еще спит…
Фельдшер-усач тут — тоже из эвакуированных — и две местные новоиспеченные санитарки: маленькая повариха Домаха из тракторной бригады и высокая Ганна — из-под снега вырытая, — которая была с Семеновым в замерзании. «Вот ведь — живучая! — смутно думает Семенов, ворочаясь на тюфяке. — Замерзнуть могла, ан нет!
Даже тиф ее не берет…»
— Куда его такого, — строго говорит Ганна. — Умрет еще там… Хиба ж так можно…
— Нехай сходит, — говорит Домаха.
— Надо, надо, — суетится возле фельдшер-усач. — Вы не рассуждайте, поднимайте, как приказано… Держите его крепче, ведите…
Его повели к выходу — по узкому проходу меж торчащих голых ног. Больные лежали головами к стенам, страшные в накинутых простынях, — среди них, наверно, были мертвецы — к утру всегда находили мертвецов. Из глубины, от двери, выползали длинные дрожащие лучи коптилки: разбросанные по полу слабые жизни привязаны были, казалось, к этим тончайшим лучикам.
Поддерживаемый санитарками, Семенов медленно ковыляет на далекий огонек. Правая его рука повисла где-то внизу — на плече Домахи, левая торчит вверху — на Ганниной шее. Руки ломит. И ноги тоже. И кружится голова.