Вся жизнь и один день — страница 31 из 46

ь второй лист…

88

— Ну, ладно, хватит! Иди ко мне! — услышал он голос Монны-Лиды.

Она лежит на кровати — в позе спящей Венеры. Это Гольдрей придумал — так ее писать. Семенов сидит за мольбертом, картина уже почти готова, он весь во власти тонов и полутонов прекрасного тела — изгибов линий — весь во власти форм: склоненная голова в венце пышных волос — холмы грудей — линия бедер певуче переходит в линию ног… Вместе с тем ее тело — как тело — совершенно его сейчас не трогает…

— Подожди еще, — говорит он прищурившись, сжимая в зубах одну кисточку, взмахивая другой над холстом, — надо же закончить… получается здорово… — душа у Семенова поет.

— А я хочу, чтоб у тебя получалось со мной!

— Ну как тебе не стыдно, — автоматически бормочет сквозь зубы Семенов. — Мне по живописи пятерку получить надо… Закончу эту вещь — и пятерка в кармане! Гольдрей уже говорил…

— Если б ты рассказал Гольдрею, как со мной спишь, — то получил бы пять с плюсом!

— Не говори глупостей!

— Надоело мне тут часами без толку лежать, — мрачнеет она.

— А мне надо картину кончать! — зло говорит Семенов, вынув изо рта кисточку.

— Не любишь ты меня! — говорит она с упреком.

— Ну, вот! — Семенов кидает кисти в этюдник. — Опять за старое! Это ты меня не любишь.

— Я-то тебя люблю! — глухо, с тоской говорит она. — Или не видишь? А ты только свою живопись любишь! Да Гольдрея своего! Сухаря нудного!

— Ну, знаешь… — возмущенно вскидывается Семенов. — Так дальше не пойдет! Так я и знал, что ты не дашь мне кончить эту работу…

Семенов злой выбегает из гримуборной, хлопнув дверью, выходит на гулкую пустую сцену. В середине сцены лежит на полу задник, который он написал для следующего спектакля.

Семенов пробует рукой размалеванную материю — уже высохла… Жара. Солнце блестит вокруг, раздробившись о плоскости стен, сцены, земли, о пустые, отполированные зрителями ряды в амфитеатре… самый яркий нераздробленный кусок солнца висит в пылающем небе.

Семенов спускается со сцены в безлюдный амфитеатр под открытым небом, проходит ряды кресел и направляется в парк. В парке полно гуляющих, и Семенов уходит с толпой в глубину аллеи.

В душе он весь кипит… «Вот еще театр! — думает Семенов. — Завтра снова декорации писать… А живопись когда? Прав Гольдрей: засосут тут меня эта любовь да халтура… бежать надо… пока окончательно не омещанился… Тогда все пропало!»

Перед его глазами возникает Москва, его квартира на Каляевской, мама, изокружок в Доме пионеров… «Почему мне тогда ничего не мешало?» — думает Семенов. И сам себе отвечает:

— Потому что деньги были… мама была… О, эти деньги проклятые! И любовь эта тоже проклятая! Ведь я художник! Надо рвать, пока не поздно… Говорил же Грюн, что Самарканд для меня трамплин на Москву… а я уж забыл. Трамплин это, а не дом! На трамплине не задерживаются…

Семенов воодушевленно-злой направляется к ларьку, в котором знакомый толстый узбек продает водку рюмками, пиво и шашлыки…

89

Да, он всегда любил вспоминать — с восемнадцати лет, как остался один. «Что такое — жизнь? — спрашивал он себя и сам отвечал: — Это когда настоящее уходит в воспоминания». Он и Лиде так говорил. «Но я надеюсь, ты не хочешь, чтобы я ушла в твои воспоминания?» — спрашивала она, обижаясь. «Естественно — не хочу, но так будет… ты, мой друг, слаба в философии», — и она надувала губки.

— Вот она и ушла в мои воспоминания, — пробормотал Семенов, стоя перед поднятым на ножки этюдником. Он опять набрасывал кадмием контур горы. Когда этюд будет написан, оранжевый контур кое-где останется, будет просвечивать сквозь другие цвета, будет «играть»… Иногда он набрасывал контур умброй, иногда ультрамарином — в зависимости от выбранной гаммы, — Семенов сам изобрел этот прием.

«Интересно,, как отнесся бы к этому Дюрер, — подумал Семенов. — Но можно писать и вовсе без контура…»

Да, воспоминания о прожитом с годами все больше захватывали его — как опьянение. Они все накапливались, разрастались, усложнялись — как на холсте многофигурная композиция. Говорят, что это признак старения… Но он вовсе не чувствовал себя старым. «Мне восемнадцать лет! — улыбнулся он. — Каждый человек в своей жизни останавливается на каком-то возрасте и таким уже остается всю жизнь… Некоторые живут стариками, еще не став ими. А я остановился на восемнадцати — потому что в этом возрасте душевно законсервировался… после разлуки с матерью… Значит, я мужчина более чем в расцвете лет! А болезнь, усталость — все это параллельно: существует, не затрагивая моего духа… И воспоминания вовсе не делают меня старым!»

Подсознательно ему иногда казалось, что воспоминания могут вернуть ему прошлое. А потом он вообще привык и полюбил вспоминать. Воспоминания стали играть в его жизни чуть ли не главную роль. Они даже стали постепенно заменять ему процесс чтения: читая какую-нибудь книгу, он вдруг начинал вспоминать свое, и это свое вытесняло чужое: печатные строчки. Он тогда не видел, что читает. В последнее время он уже почти ничего не читал — не мог. Все, что он впитал в себя из прочитанного, лежало за гранью тех же восемнадцати лет. А сейчас он только иногда перечитывал классику — Достоевского, например: его он читал, как свое. А другие книги брал иногда, чтобы заснуть, говорил жене: «Дай мне там что-нибудь интеллектуальное», — и она уже знала, давала ему какой-нибудь современный бестселлер, и в середине первой страницы он уже крепко спал… Книги стали для него лучшим снотворным. А его подлинной литературой стали воспоминания: в них он черпал свои мысли, как раньше — в книгах. Эта подсознательная литература сопровождала его на каждом шагу…

90

Залив берлинской лазурью и зеленью плоскость неба над горами, Семенов поджидал, пока чуть подсохнет…

— И зачем вы только пошли туда, майн либер готт! Да еще пьяный! — услышал он голос Дюрера.

«Легок на помине!» — мелькнуло в голове Семенова.

— А вы слышали? — спросил Семенов. — Я же про себя вспоминал…

— Все слышал! — загадочно улыбнулся Дюрер. — Я все ваши мысли слышу, а не только слова.

— Как это так?

— Это все потому, что я ваш двойник…

— Мои двойник — мертвец, которого я убил! — перебил Семенов.

— Знаю! Но и я ваш двойник! И я лучше! Меня вы никогда не убьете.

Семенов удивленно смотрел в пустоту — в дрожащий над горами воздух — и ничего не видел… Рука с кистью застыла над бумагой.

— Пишите, пишите, — сказал Дюрер. — С этим контуром у вас здорово получится… Но зачем вы все-таки туда ходили — на свою старую квартиру? — с упреком повторил Дюрер.

— Нужно было, — убежденно ответил Семенов. — Я хотел прийти и доказать — что жив! И утереть им нос!

— Кому — «им»?

— Им — и все тут! — зло сказал Семенов. — Кто там остался…

— Глупо, — усмехнулся Дюрер. — Вроде умный человек, художник, а поступаете — да и рассуждаете — как плебей!

— Вы не понимаете меня, — возразил Семенов. — Я должен был туда вернуться, как я недавно возвращался на свою среднеазиатскую дорогу — в командировку ездил… Я вам, кажется, рассказывал…

— Да, но то другое дело. А здесь это просто бессмысленно было. Ведь вы же и так победили! Именно тем, что вернулись и стали художником… неужели вы этого не понимаете?

— Что ж, пожалуй, вы правы, — задумчиво согласился Семенов. — Мне и жена так говорит… Но это было выше моих сил. Одно дело — философия, а другое — жизнь… да и пил я тогда сильно… Хочется свою победу всегда кому-нибудь наглядно продемонстрировать.

— Это наивно, — сказал Дюрер.

А Семенов вдруг вспомнил стихи Некрасова — короткие стихи под тремя звездочками. Стихи о любви к матери, а может, и больше, чем о любви к матери…

— Вот, послушайте, — сказал он.

Великое чувство! У каждых дверей,

В какой стороне ни заедем,

Мы слышим, как дети зовут матерей

Далеких, но рвущихся к детям.

Великое чувство! Его до конца

Мы живо в душе сохраняем,

Мы любим сестру, и жену, и отца,

Но в муках мы мать вспоминаем!

Так запой, о поэт, чтобы всем матерям

На Руси на святой, по глухим деревням,

Было слышно, что враг сокрушен, полонен,

А твой сын невредим

И победа за ним —

«Не велит унывать, посылает поклон»…

— Вот и я о том самом, — сказал Дюрер. — Прекрасные стихи.

— Когда я читаю эти стихи, — сказал Семенов, — я всегда думаю о матери: что она умерла, ничего обо мне не зная… Ей бы легче умирать было, если б она знала, что я жив… Вот чего я никогда простить не смогу!

— Кому?

— Жизни!

— А она и не нуждается в вашем прощении… Да и нечего ей прощать…

91

Семенов прищурился, задержал в легких воздух и быстро мазнул большой плоской кистью светлую вершину горы — охристое пятно легло на волглую бумагу почти точным цветом… он быстро капнул в охру мазок умбры — стало абсолютно точно! И по силе тона тоже… Но там — на фоне горы — плавала туча, и Семенов, отложив на мгновение кисть, смочил и выжал пальцами пористую губку — стер ею на горе часть краски — туча воздушно легла на плоть горы… он вздохнул и опять взялся за кисть. Он смотрел, как туча нежно расплывалась по охре, а сам писал переход вершины в густую зелень тайги по склонам горы. Теперь надо было писать еще быстрей, пока бумага окончательно не высохнет, — дул легкий ветерок — и бумага быстро теряла влагу. Кисть Семенова летала по бумаге, и все время старался он видеть весь этюд в целом — и весь пейзаж в целом — соотносить во взгляде и в мыслях взаимоотношения больших плоскостей цвета — друг к другу и к небу. В то же время разворачивались в мозгу Семенова все те же воспоминания…

92

Он вдруг вспомнил, как поступал в МИПиДИ — Московский институт прикладного и декоративного искусства, был такой когда-то. Потом его закрыли, в конце сороковых годов, а студентов рассовали по другим институтам. Ему почему-то везло поступать в учебные заведения, которые потом закрывались: словно нюх у него был — на все обреченное. Поступил в среднюю школу имени Карла Либкнехта в Москве — закрыли, поступил в Самаркандское художественное училище — закрыли, в МИПиДИ хотел поступать — закрыли… «Будто только ждали, когда я выберу себе хорошее учебное заведение и поступлю в него — и сразу закрывали, чтоб помешать мне учиться…»