Вся жизнь и один день — страница 33 из 46

е здоровее меня», — с неудовольствием подумал Семенов.

В общем, Семенов остался в Москве, ходил ежедневно на занятия. И это тоже был его подвиг! Он был, пожалуй, единственным вольнослушателем в столице. Он до сих пор гордился этим — и по праву. Профессора сначала удивлялись ему: «Ваша фамилия? А вы, собственно, кто?» — потом привыкли, даже внесли его в классный журнал как некую курсовую достопримечательность. Стипендии он, конечно, не получал, и голодал, и существовал бог знает как… а учился отлично! Однокурсники тоже к нему постепенно привыкли, но чем и как он жил — не интересовались, да Семенов, конечно, сам старался держаться от всех подальше, чтобы расспросов меньше было. «Это наш сын полка!» — говорили про него студенты. У него даже появились среди них кое-какие вроде бы друзья, хотя он в сущности оставался для всех чужим. Человек, жизнь для которого — игра в очко, не может иметь друзей. Да к тому же были все студенты намного моложе его, многие совсем желторотые, только что со школьной скамьи, не видавшие горя — наивные, самоуверенные и конечно же обеспеченные: у каждого были родители или родственники в Москве или в других городах. И все стипендию получали. Относились они к Семенову свысока, хотя не понимали, глупые, что самым мудрым из них всех — вместе взятых, как любят писать газеты, — был этот нищий Семенов.

Несмотря на все трудности, Семенов был бесконечно счастлив — учился все-таки! — он считал, что все складывается для него прекрасно. Хотя и была одна закавыка: в любой момент мог он не выдержать этой воробьиной зимней жизни, холода и голода, да и в любой момент могли его выкинуть, если бы кое о чем узнали… И тут он совершил ужаснейшую глупость, а если хотите — и преступление: подделал документ! Хотя была это в сущности — чепуха, наивная игра, никакой материальной корысти в этом не было — а все-таки преступление!

В студенческом билете Семенова стояло, что он «студент заочного отделения». Словечко «заочного» его страшно мучило, оскорбляло его гордость, вернее, две первые буквочки этого слова: «ЗА…» Ему страшно хотелось быть очником, ну, если не быть, то хотя бы иногда кое-кому похвалиться, что он настоящий, полноправный студент. Он чувствовал себя униженным этим «заочничеством» — да он и в действительности же очником был: ежедневно ходил на занятия, даже аккуратнее других… Все это его страшно мучило, особенно если приходилось билет кому-нибудь показывать… и тогда он стер эти две первые буквочки! Аккуратно соскоблил их острой бритвой — ведь художник все-таки! — потом чуть-чуть мягкой резиночкой подчистил, а под конец подшлифовал ногтем среднего пальца — и порядок! Теперь он был очник! Он всем показывал свой билет с гордостью — вот, мол, нате! — и когда халтуру брал — разные там плакаты по учреждениям, — и просто милиционерам на улице (к сожалению, не тому — замечательному, который дал ему рубль, — не мог его больше найти!), и разным новым знакомым… только не в институте, естественно! Глупо все это. Понятно, но глупо. Даже более чем глупо: потому что билет как-то случайно попал в руки Льва-Зайченко. Вот это было — да, скажу я вам! Лев-Зайченко даже не закричал, он просто посмотрел на Семенова. Семенов стоял уничтоженный, коленки его дрожали, как уже не раз в жизни, даже живот вдруг заболел, и что-то опустилось в нем — в животе — книзу… «Все кончено!» — пронеслось в мозгу Семенова, когда он так стоял на дрожащих ногах в кабинете Льва-Зайченко.

— Как же это вы? — спросил Лев-Зайченко. — Как это у вас укладывается в нашу мораль? Вы понимаете, что это подлог? Вы осознаете, что вам за это полагается?

— Ка… какой подлог? — заикнулся Семенов.

— Как — какой? — повысил голос Лев-Зайченко. — Вы же на заочном, а тут написано очное! Где буквы «за»? Приставка где?

— Наверное, стерлась, — тихо сказал Семенов. — Стерлась она, товарищ профессор… Билет все в кармане таскаю, вот и стерлась…

Лев-Зайченко медленно вертел в руках злополучный билет, листая и изучая его, как будто Семенов мог там еще что-нибудь стереть или добавить. Семенов понимал, что решается его судьба, — вот он, конец учебы! Глупый конец!

— Стыдно! — Лев-Зайченко избегал глядеть на Семенова. — Позор! Преступление в стенах нашего института! А я-то вас принял! Разрешил ходить на занятия… Объявляю вам строгий выговор с предупреждением! Еще один неверный шаг — и вы вылетаете! Комсомолец?

— Нет, — приглушенно буркнул Семенов.

— Оно и понятно, — резюмировал Лев-Зайченко.

Он взял ручку и жирно, почти насквозь вписал в билет две буквочки…

— Идите и помните!

И Семенов помнил. Помнил все институтские годы, когда без конца приходилось ему в классе и в коридорах униженно кланяться Льву-Зайченко, помнил на экзаменах по истории искусств, получая явно заниженные отметки. Помнил Семенов и после. Помнил и сейчас, сидя на стуле в коридоре поликлиники и глядя в приветливо улыбающиеся глаза своего бывшего профессора.

— Следим мы за вами, следим! — произносит вдруг Лев-Зайченко.

«Что — следим?» — подозрительно, даже с испугом подумал Семенов, но тут же рассмеялся, потому что Лев-Зайченко продолжал уважительно:

— И на выставках видим ваши работы, и в печати… репродукции… прекрасно! И в докладах руководящих работников почитываем лестные о вас отзывы. Работаете отменно! Так сказать, живой классик стали… Чему смеетесь? — удивился старик.

«Смеюсь тому, что подделывать больше ничего не надо», — подумал Семенов и сказал:

— Да что там! Работаю я мало… — и рукой махнул.

— Не скромничайте! — возражает Лев-Зайченко. — Мы следим…

— А вы все еще в институте? — в свою очередь спросил Семенов.

— Все еще там, — разводит руками старик. — Куда ж нам еще?

— Ну, и как? Есть талантливые ребята?

— Есть хорошие ребята, есть… но таких, как вы, пока не появлялось, — опять подобострастно улыбается профессор. — Ваша выпускная композиция до сих пор у меня в кабинете висит… помните: «Геологи на трассе»?

— Помню…

— Зашли бы как-нибудь, по старой памяти…

— А ведь вы не хотели меня принимать-то, — переменил вдруг тон Семенов. — С трудом на заочный попал! А на очный я только на третьем курсе перешел… и то не знаю как…

— Разве? — сразу сникает Лев-Зайченко. — Да, действительно… помню… Были, действительно, трудности…

— У меня эти трудности всю жизнь были, — продолжал Семенов. — С восемнадцати лет, когда мать арестовали, а я — в Казахстан, — закончил он бестактно.

— Вот как, — бормочет Лев-Зайченко. — Я и не знал…

— Вы ничего не знали! — зло отрезал Семенов. — Вся моя автобиография, с которой я к вам поступал, липой была…

Лев-Зайченко смотрит теперь на Семенова растерянно, все еще пытаясь улыбнуться, но улыбка эта получается у него теперь странной: то ли еще подобострастной, то ли уже осуждающей, то ли извиняющейся…

— Ведь я все врал в этой биографии, — радуясь тому, что говорит, продолжает Семенов. — Все! И что мобилизован был в угольную промышленность, и фамилию матери врал. И что «потомственный шахтер» — тоже врал… справку такую достал…

В этот момент из рентгеновского кабинета вышла и удалилась какая-то женщина-пациент, а из-за приоткрытой двери выглянула сестра:

— Заходите! Оба заходите!

Лев-Зайченко и Семенов встали — Семенов зло, с колотящимся сердцем, с болью в груди, а Лев-Зайченко как-то подчеркнуто вежливо пропустил Семенова вперед.

В рентгеновском кабинете, за завешенной изнутри тяжелыми портьерами дверью, было темно. Только где-то в уголочке светилась маленькая лампочка над столом врача, склонившегося над историями болезней.

— Раздевайтесь! — сказала откуда-то из преисподней сестра. — Кто первый, готов, проходите к аппарату.

«Действительно преисподняя, — подумал Семенов, оглядываясь в густой темноте, с трудом угадывая расплывчатые силуэты рентгенологических аппаратов, казавшихся ему фантастическими. — Словно мы с этим Львом-Зайченко на том свете, раздеваемся перед Богом, и вся наша земная жизнь уже позади».

— Так что вот, — раздеваясь и успокаиваясь, сказал Семенов. — А вы говорите — следим… Не уследили вы меня…

— Ну, что же, — серьезно и примирительно прозвучал из-под стаскиваемой через голову рубашки тихий голос Льва-Зайченко. — Вся эта ваша ложь была во спасение, я не осуждаю… во спасение была эта ложь…

— Да что вы там?! Не слышите, что ли? — крикнул из освещенного уголочка вселенной Господь Бог женским голосом. — Сколько вам лет, Семенов?

— Пятьдесят пять, — громко ответил Семенов.

— А вам? Львов… Львов-Зайченко, кажется?

— Да… семь… семьдесят…

Семенов злорадно отметил про себя эту цифру. В то же время ему жалко стало старика. И как хорошо он это сказал: «во спасение»…

«Не ожидал я от него», — подумал Семенов.

— Кто готов — проходите! — приказал Бог.

И Семенов первый пошел на оранжевый огонек…

98

— Вот так! — подытожил свои мысли Семенов. — А теперь пойду семгу ловить… на время картины отложим…

Ему вдруг весело стало: от живописи ли, от воспоминаний ли о Льве-Зайченко. Он еще раз взглянул на пейзаж, лежавший в углу на этюднике, — здесь он хорошо смотрелся, правда, детали таяли в зеленоватом сумраке…

И вдруг он увидел на бумаге не вангырский пейзаж, а гривастых коней детства на лугу за деревьями — и себя в траве — раскинувшего руки — глядящего в белые быстрые облака…

— Надо бы это тоже нарисовать, — улыбнулся он внутренне далекому видению. — Как это я раньше не подумал! Сделать такую композицию — светлую, радостную… но как передать это безмятежное детство, как передать все, что я чувствовал тогда и ощущаю сейчас, когда это видение возвращается ко мне, уже почти старику? Трудновато… а успех имело бы!

Говоря это, он вылез из палатки, снял сапоги и натянул на себя комбинезон, еще мокрый от дождя, но уже нагревшийся на солнце — возле палатки в траве. «Сейчас опять холодным станет в реке, — подумал он. — Ноги ломить будет… ладно, пошли…»