— Ради этого и живу, Петр Петрович! А что еще остается? Побегаешь по какой-нибудь Италии, насмотришься, накупишь проспектов (тряпки мне не нужны!), вернешься совершенно без ног и без денег! Зато заваришь вечером кофе, сядешь с мужем (детей у нее нет), разложишь все эти брошюры, открытки, виды — и вспоминаешь! И снова мир перед глазами! Капри! Париж! И наслаждаешься жизнью! А для чего еще жить, дорогой Петр Петрович?! Вы со мной согласны? Для того и вкалываю на сверхурочных…
А еще она, например, говорит:
— Этот ваш носатый… ну, академик! Милый такой, на «М»… вы знаете, о ком я… жена у него в прошлом месяце умерла… Так теперь он жених! Вы себе представить не можете — отбою нет от невест! Приходил вчера, жаловался: «Дорогая, говорит, Роза Иосифовна! Не знаю, говорит, что делать. Одна красивее другой! Но им ведь, наверное, только квартира моя нужна… и дача! Просто ужас, говорит. Отдохнуть, говорит, не дадут. Их бы, говорит, всех ко мне, когда мне было лет двадцать, — а тогда, как назло, никого не было. Испокон веков, говорит, донжуаном не был. И сейчас вот — тихой жизни хочу, боюсь их, а они покою не дают…»
— Жалко ведь старика, Петр Петрович! — говорит она. — Делать ему с ними действительно нечего. Ну, как — выпишем вам бюллетень?
Если Семенов, при входе в кабинет, не целовал ей руку, она обижалась. И про Италию тогда не рассказывала. Самое же грустное, что лечила она его, к сожалению, не всегда от чего нужно, хотя была страшной перестраховщицей и выписывала лекарства пудами. В проклятый инфаркт свой он влетел, как ему казалось, благодаря ей.
Зашел он как-то с букетом к ней провериться — стенокардия замучила, — кардиограмму сделал, она ему говорит: подождите. Провела в отдельную комнату, велела прилечь на клеенчатую белую койку, сестру рядом посадила. Семенов лежал, еще ничего не понимая, а докторша темнила, мило и вместе с тем загадочно улыбалась, жалостливо смотрела на него, склонив голову набок, — все это он только потом осмыслил — понял только, когда в комнату вдруг вошла плачущая жена… Инфаркт! «Да бросьте вы! — рассердился Семенов. — Мне картину кончать надо! В Болонью надо ехать, на симпозиум!» — но ему ни встать, ни говорить не дали. «Скорая» была уже тут как тут. Велели перелечь на носилки — черт знает что! Ехал он в Боткинскую вместе с женой и всю дорогу злился, сердился на всех вообще врачей. Так и положили его, возмущенного, в больницу, где он долго лежал сначала в коридоре, глядя на окружавших его действительно еле дышащих доходяг, и все не мог успокоиться, все думал об остановившейся работе, о симпозиуме, где его ждут западные коллеги, — казалось, что вся его жизнь вдруг бессмысленно остановилась! И всем существом он отказывался это принять.
Он и сейчас еще толком не знал — был у него в действительности инфаркт или нет. Его доктор в Боткинской сказала вскоре: «Видите ли, Петр Петрович, инфаркт у вас маленький… но все же есть. Хоть и не такой страшный». А совершавший в первую же неделю обход профессор, остукав, рассердился: «На спине все лежите? Вам надо нормально лежать! И на левом боку надо лежать! И ходить надо!» — он так все это выпалил, что Семенов почувствовал себя симулянтом. Зато другой профессор — за месяц лежания их появлялось несколько — другой мягко сказал: «Инфаркт у вас есть-таки, мой милейший. Странно, как это он у вас при занятии живописью… Но главное — сосуды! Спазмы сосудов. Так что лежите вы здесь на всех законных основаниях. И успокойтесь».
«Так какого же черта! — возмущенно реагировал на все это Семенов. — Пойми их попробуй! Халтурщики!»
Но жена ему потом сказала — когда вышел, а ей он верил больше, чем всем профессорам, вместе взятым:
«Твои спазмы сосудов — это действительно плохая штука, и ты уж о них никому не говори…» И он молчал. Молчал и в поликлинике, перед отъездом сюда, хотя чувствовал себя неважно.
Он сидел на сухом дереве возле потрескивавшего огня и ждал, когда закипит вода в котелке.
В палатке он уже все уютно устроил — даже пепельницу поставил в изголовье постели. «Формалист немецкий!» — сказала ему жена, когда он укладывал в рюкзак пепельницу. «Действительно, — улыбнулся он сам себе. — Пепельницу не каждый в тайгу возьмет»…
— Выпью сначала чаю — в тишине, в первоодиночестве, — сказал он вслух, убеждая себя. — А потом пойду к рыбам, навещу их наконец. Заждались небось…
Но в мыслях была нетерпеливость: ему хотелось пойти сразу же…
Ветерок — откуда-то с гор — задувал временами на поляну, шевелил высокую траву, пытался сорвать с побелевших углей пламя. Семенов посмотрел за реку, куда улетели вертолетчики, — там, над поросшими лесом холмами, еле угадывались перламутровые разводы зарождающихся акварелеподобных то ли облаков, то ли туч.
Над самой высокой горой позади палатки — тоже увидел он, обернувшись, — нахально торчала синяя тучка. «Не быть бы дождю!»
Вода закипела. Он осторожно снял с огня котелок, всыпал в дымящуюся воду горсть чаю, сразу всплывшего кверху густой коричневой пеной. Подождав немного, Семенов помешал в котелке ложкой и зачерпнул треть кружки: он всегда так пил — треть кружки, треть стакана, треть чашки — как в Узбекистане пьют: треть пиалы. После Самарканда привычка осталась, так пить не столь горячо.
Он вынул из продуктового рюкзака полиэтиленовый мешок с хлебом, отрезал ломоть черного, потом развернул завернутое в тряпочку сало и тоже, отрезал кусок, вернулся к потухавшему костру и стал с аппетитом жевать, запивая чаем… и тут у него опять заныло в груди и в локтях.
«Надо отдохнуть, — решил он. — Рыбы подождут».
Он залез в палатку, лег спиной на спальный мешок. Боль постепенно отходила.
О прошлой его жизни сейчас мало кто знал, разве что жена, остальные только догадывались, да и то не все.
А все знали его сегодняшнюю жизнь — богатую, интересную, даже счастливую… Но была ли его жизнь действительно такой счастливой? Это знал только он один, потому что только он один знал всю свою жизнь — все ее проспекты, улицы и переулки, все тупики, все ее воздушные дворцы и глиняные трущобы. Сейчас он был для окружавших его знаменитым мастером, лауреатом разных больших и маленьких премий, автором знаменитых картин.
Тут его вдруг обняла усталость. «Вздремну чуток», — подумал он. Но спокойного сна не получилось… опять явился этот мертвец! Откуда он взялся, Семенов толком не знал. Но мертвец был, и был топор — весь в крови, — и сани были, и пара взмыленных лошадей… и Семенов был один.
«Хорошо, что я один, — подумал Семенов. — Никто ничего не видел. А теперь надо гнать лошадей…»
Он сидел в санях боком — это были розвальни, ноги свесились над снежной колеей, — держал в руках вожжи, чмокал — лошади ровно бежали вперед…
Много раз приходил к нему этот сон, как приходили наяву дикие мысли — при виде топора. И вот он опять, его зарезанный, — в санях, под соломой…
Бегут лошади — взмахивают головами, потряхивают сбруей — из ноздрей у них рвется пар, оседает на мордах, на спинах морозным инеем — шипят в снегу сани — день мглистый, низкие тучи обгоняют лошадей. Дорога вихляет по высокому холмистому берегу — слева заснеженная, непролазная тайга, справа, внизу, — белая лента замерзшей реки. «Вангыр», — узнает речку Семенов.
Он завалился в сани боком, держит в покрасневших от холода пальцах обледенелые вожжи, дергает ими, понукая лошадей. Бедром он ощущает сквозь тулуп — под соломой — жесткую голову топора, а левым локтем — живот мертвеца, еще мягкий.
Куда он скачет? Куда несут его лошади? Куда он повезет этого мертвеца? А черт его знает — куда! Надо бежать — вот это он знает… пока не поздно… Бежать, бежать…
— Но-о-о! — кричит Семенов замерзающим голосом и думает: «Подальше уехать надо… Где-то спустить его в прорубь».
«Эх, заехать бы спокойно в село, заявить в милицию! — тут же думает он мучительно. — Чем в прорубь-то опускать… Сказать: так, мол, и так — зарубил человека! Уж простите! Давно это было, да и человек плохой, никчемный совсем человек. Мне бы награду за это убийство дать, а не судить. Хотя не надо мне награды, отпустите только с богом, оправдайте. И — дело с концом! И — забудем! Он-то мертвый, а я живой еще! Мне еще работать надо, для будущего, для нашего общего дела…
Да и не я его убил в общем-то! Верите? Вовсе не я! Подсунули мне его — это правда, — а убили другие. Я видел, потому что рядом стоял. Они потом убежали, оставили меня с ним… Да я толком ничего-то и не помню: давно это было! Поймите меня, отпустите с богом, ведь понять — значит простить. А я вам тогда еще много чего расскажу, более важного, страшного — мысли свои разные… ведь мысли страшней поступков. Я вам все расскажу, вы только простите! Я ведь хочу, чтобы все хорошо было, чтоб никаких больше сомнений, обид — никаких — никаких подозрений — чтобы все ясно стало раз и навсегда! Да и не человек это вовсе — в санях — разве не видите? Посмотрите сами: разве это человек? Это мысли мои, которые я убил! Не мог иначе… а я ведь не хотел убивать, от этого мне еще тяжелее, невозможно просто…»
— Тпррр! — он остановил лошадей, встал на рыжий снег возле саней.
«Посмотреть надо, — подумал он. — Может, живой еще…»
Семенов нагнулся, разворошил с краю солому — топор блеснул сквозь красную ледяную корочку матовым блеском. Семенов вздрогнул, быстро прикрыл топор соломой, оглянулся — дорога позади терялась в густом холодном воздухе — там, над самым горизонтом — откуда спешили, возникая и разрастаясь вширь, тяжелые тучи, — чуть светилось перламутром в просветах между черными верхушками тайги по холмам. Никого не было. Он опять наклонился, разрыл обеими руками шуршащий ворох соломы: мертвец взглянул на него широко раскрытыми остекленевшими глазами… Семенов в ужасе увидел свое застывшее белое лицо, свои снежные усы и короткую бороду, кровавые волосы на голове примерзли концами к рассеченному лбу…
— Ах, боже мой! — пробормотал Семенов. — Боже мой! Кончено все!