Но совсем порывать с городами они не хотели, тем более, не собирались подмять их под себя. Хотели остаться вместе, но на равных, как тогда понимали, и хотели осушить ров, что отделял город от деревни, господ от крестьян, примерно так, как сейчас строят мост через Нидегг в Берне, чтобы можно было пройти из сельской местности прямо в город. Но города этого желания не разделяли. В том, чтобы сельские стали горожанами, да еще и побратались с ними, для них, как и 300 лет назад, никакой радости не было, а жили в городе как в пословице — дружба дружбой, а табачок врозь, и хотели верховодить вместо прежних тиранов и на их манер. Но не бывает, чтобы в городе жили одни тираны да наместники, да и черт такой город стороной не обойдет!
Так что, когда крестьяне подняли головы и завели разговор, господа взбеленились, обвинили крестьян в черной неблагодарности, да еще привели им в пример немцев, которым приходилось и того хуже, а все же рта те не раскрывали. Но ничего этого слышать крестьяне не хотели, они-де никакие не немцы, а такие же честные швейцарцы, как городские из Цюриха и Берна, и как раз потому они и хотят жить лучше и свободнее, и как раз ради этого сражались в Швабской войне[13], да и во время Тридцатилетней[14] принесли множество жертв. А поскольку жертвы эти были принесены именно что во имя свободы и, в том числе, их собратьями, а не только городскими, а еще потому, что число городских и крестьян одинаково, так что и налоги собирались со всех одинаковые, они и решили, что спасенное добро, то есть свободу, делить следует поровну. Тут началась сумятица, а поскольку господа свое дело понимали лучше, да еще могли заверить все письмом с печатями, а крестьяне и сказать-то толком ничего не умели, а в споре могли разве что побожиться да положиться на чувство справедливости, выиграли дело господа, так тогда было заведено. Раз у крестьян не получилось отстоять свою правоту словом, решили они пустить в ход кулаки, ведь они-то были правы, да и сильнее. Господа испугались, но виду не подали и притворились друзьями, да еще наобещали с три короба, так что в конце концов могли из крестьян веревки вить, те и передумали идти на них войной, а господа тем временем как следует вооружились, потому как если господа и могут откладывать войну в долгий ящик, у деревенских на это времени нет.
И вот когда крестьяне во все поверили и даже, по простоте душевной, немного задрали носы, хотя и были совершенно довольны примирением, пусть и не получили того, чего хотели, — тут-то и начали господа войну, Франция против Германии, Цюрих супротив Берна, и со всех-то сторон господам помогали. Крестьяне перепугались, да только господ им было не перехитрить, и, подобно тем, кто привык чуть что падать духом, приуныли и они.
Хотели они было начать переговоры, а господа ни в какую; хотели было выступить в свою защиту, а ничего не вышло, потому что и мужество подрастеряли, да и былого единства среди них не было. Снова стали во всех кантонах заправлять господа, да еще как — вешали и головы рубили, пытали и жгли, словно бы и не было на них Святой Троицы, а уж крестьяне-то и сотой доли таких душегубств не содеяли, что господа да городские. Но так уж водится, в чужом глазу соринку видишь, а в своем и бревна не заметишь.
Горе пришло в страну. Крестьяне вроде бы и за правое дело боролись, да только вот проиграли. Господь, что раньше помогал им, оставил их и принялся помогать городским, пусть их дело и не правое. Тут-то и уверовали крестьяне, что Бог — для господ, так что и смысла молить его и слушаться дальше нету, и толку от этого никакого. И пусть этим занимаются господа, коим одним он и помогает. И поскольку сочли они, что Бог их оставил, оставили и они Бога, да еще и вознамерились показать ему, что и сами знают, что делать, и уж точно не служить Богу, который не посылает им помощи. Разошлась по стране досада и проникла до мозга костей, и ничего хорошего это не предвещало.
В то время в Мюлезайлене в общине Хехштеттен был один лекарь, известный и людям, и Богу. Как его звали, все позабыли, но по всему Эмменталю о нем и сегодня говорят и каждый ребенок о нем знает»[15].
«Да, — сказал сосед, — я о нем много слышал. Как-то во вторник он на своей сивой кобыле выехал из Берна, едва село солнце, а дома он оказался, едва начали розоветь горы. Он, правда, ехал не по проселочной дороге, а через колокольню в Хехштеттене».
«Именно он, — сказал Ханс. — Матушка моей бабки была с ним в родстве, и уж если принималась о нем рассказывать, никак не могла остановиться. Ты слышал, как он отвел господ в Ротенталь, и как до этого дошло?» «Нет, — ответил сосед, — расскажи-ка, коли есть охота!»
«Мюлезайлер, конечно, был на стороне крестьян, но виду не подавал и ничего не делал. Он говорил, что, разумеется, не боится, но все это ему не нравится и ничего хорошего не сулит. Никто не думает об общей пользе, а только о собственной выгоде, а Лойенбергер сам не знает, чего хочет, и в конце концов перешел бы на сторону господ, а прочие — как хотят. Но вмешиваться он не станет, даже если бы эта затея ему и нравилась. Были у него сын и зять, молодой да дикий, унять их не было никакой возможности — носились сломя голову и твердили, что хоть их отец и простой человек, они избрали себе лучшую участь и добьются через то богатства и славы. Но кончили оба плохо, как и опасался отец. Сына застрелили под Меллингом цюрихцы, зятя тяжело ранили под Херцогенбухзее, взяли в плен и повесили в Лангентале. Утрата и стыд довели его дочь до сумасшествия, так что теперь она нуждалась в постоянном присмотре, чтобы не причинила себе самой вреда. Помимо всего прочего, ему пришлось выложить значительную часть состояния в качестве контрибуции, но за своих детей ему, должно быть, пришлось бы еще и заплатить собственной жизнью, если бы только владетель Виля не выручил. Друзья они были закадычные — Мюлезайлер не одного скакуна пригнал сюзерену, да еще и по сходной цене.
И словно бы мало ему пришлось выстрадать, каждый раз, выходя из дома, тащил он тяжелую ношу, а когда возвращался, легче она не становилась. Дела у него шли, как и у всех прочих; едва ли мог он положиться на Господа и поверить, что все к лучшему и не стоит отчаиваться. Он прекрасно знал, что крестьяне дали себя облапошить и сами виноваты, но такого обращения уж точно никак не заслужили. Стоило ему раз, пускай даже в мыслях, восстать против Господа, и мысли эти без великого труда уже было не усмирить; едва удавалось заглушить их, как они возвращались снова и снова, когда видел он свою бедную дочь, которая ко всей заварушке никакого отношения не имела, но потеряла все, абсолютно все. Дни напролет приходилось ему бороться, но чем дальше, тем сильнее сгущались на душе у него тучи, уже не позволяя ему молиться, к молитве примешивались недобрые мысли, а от прежнего благоговения не осталось и следа.
И вот однажды, а жара стояла просто невероятная, пришлось ему отправиться через один из оврагов между холмами, что отделяют Хёхштеттен от Валькрингена и идут от самого Биглена вплоть до Эмме. Направлялся он то ли в Обергольдбах, то ли в Арни, а может, и в Ландисвиль, уж не знаю. Шел он по своим делам; некоторые крестьяне призывали его за советом, потому как Мюлезайлер человек был известный и все, что он говорил, ценилось на вес золота, как если бы это сказал сам священник.
Когда он поднимался на гору, наступил уже поздний вечер и черные тучи заволокли небо. Вечер перешел в ночь, а луна так и не продралась сквозь сумрак; было так темно, что не разглядеть и вытянутой руки, а на елях не шелохнулось ни единой ветви. Впрочем, дорога была Мюлезайлеру настолько же знакома, как и путь из одной комнаты его дома в другую, так что он совершенно спокойно продолжал идти в ночной духоте. В голове у него снова ворочались мрачные мысли, он размышлял о путях Господних, справедливы они или нет, и чаша несправедливости неуклонно ползла вниз; ему все отчетливее казалось, что народ-то прав, что не ходит к вечерне и бросил молиться, — так же, как Господь отвернулся от него. Перед глазами, словно скала, встали все семейные несчастья. Всего лишь год назад все у него было хорошо, он был окружен счастьем, а теперь погряз в горестях и ничего, кроме дальнейших бед, перед собой не видел. Так он и шел, погруженный в безрадостные раздумья, долго, долго, а дорога все не кончалась, а Мюлезайлер все шел и шел, и не обращал на дорогу никакого внимания. Но в конце концов все же приметил, что давно уж должен был не только подняться на гору, но и пройти через чащу, а конца пути не было видно, да и вообще, он ни малейшего понятия не имел, где находится.
Он явно заблудился и принялся искать дорогу. Он шел и шел, но выйти никак не мог, наконец отчаялся и присел на прогалине, где не было над ним сосен, а лишь черные тучи ползли по небу. На этом пне он и решил дожидаться утра. Человек он был не из пугливых, а даже если и верил во многое, во что сейчас никто уж не верит, то и боялся этого всего куда меньше, чем многие неверующие в наши дни, к тому же на все у него была присказка да храброе сердце. Терять ему было совершенно нечего, а такого просто так не возьмешь!
Так он и сидел в глубоких раздумьях, добрый и злой дух боролись в нем между собою, и он все сильнее склонялся к тому, чтобы осудить Господа, позабыв, что это Он судит нас, а не мы Его. Вдруг Мюлезайлеру словно бы послышался вдалеке щелчок кнута, между елей мелькнул проблеск огня, словно молния, все ближе и ближе раздавалось фырканье лошадей. Он схватился за нож и замер. Тут мимо него, словно ураган, с ржанием и криками, пронесся фельдфебель, судя по мундиру — из Базеля, а за ним — жирные господа из ратуши в длинных париках, а за ними — какое-то жуткое создание, почти как черт, но все-таки не он. Этот был куда крупнее черта, чуть ли не с ель ростом, без рогов, но уж волосы у него были, что еловые иглы. Огненным кнутом погонял он стонущих перед собой, так что неслись они, словно молния или комета.