Такое было когда-то с моим трехлетним сыном. Я вспомнил это, увидев в газете снимок: южновьетнамский малыш, снятый итальянским корреспондентом около пустых гильз от американских снарядов, что лежат у стены как исправно наколотые дрова. На одной из этих «игрушек» мальчик сидит, другая стоит перед ним, а на ней его ручонки с маленькими пальчиками. А глаза такие печальные... Сколько матерей сказало или подумало, глядя на этот снимок: «Бедный мой, милое дитя!..»
Оно вошло в жизнь, в жуткую военную действительность — не зная иной. Там, в этой несчастной стране, на этом преступном полигоне, тем вьетнамцам, которые не помнят невоенной действительности, уже далеко не столько лет, как этому мальчугану с гильзой,— очень и очень многие, кому и десять, и двадцать, живут в действительности военной, мирного времени не помнят, к мирному времени им надо будет привыкать.
Вчера, услышав о парижском соглашении, вспомнил сразу, как я в пятьдесят третьем году разволновался радостно, когда по радио передали о мире в Корее. А вчера, когда мы услышали, что мир начнется не сразу, только через четыре дня, а то, что называется «военными действиями», еще все продолжается — стало горько и страшно...
Как это низко, а для кого-то обычно — какою обычностью!.. И как больно будет для родных тех людей, кто погибнет именно в эти дни — дни неимоверной подлости»...
***
В киевском Владимирском соборе я был уже не однажды. Да вот наконец мне впервые повезло попасть туда во время богослужения. К росписям Врубеля, Нестерова, Васнецова прибавилась возвышенная красота чьей-то — досадно, что не знаю,— не менее прекрасной музыки. Исполнялось «Отче наш». Великолепный тенор с божественной свободой ходил по голосам отличного хора...
Какого сожаления заслуживает грубое, дилетантское соревнование с религией, как примитивно проводится.
***
— Оркестр, внимание — Шопен!..
Молодые веселые парни, солдаты, играют. Заключенная в нотах музыка снова оживает, подключается к новым переживаниям — грусти, тоске, печали...
Тебя выносят. Идут за гробом друзья. Солнце светит на твое уже отсутствующее лицо.
И всем это видно — кроме тебя...
***
Муж-коммунист скрывался. Жене фашисты прострелили руки и ноги, чтобы выдала, где он. Лежала на дворе весь день. Назавтра — снова спрашивали... Она не вынесла пыток, сказала. Ее добили. Мужа и детей сожгли в хате. Хоронить — соседи собрали останки в мешок, да поп и с этим не пустил на кладбище...
Теперь на месте этой хаты деревня поставила памятник.
***
«Один мотоциклист, проезжая по ночному городу, заставляет проснуться и вздрогнуть примерно двадцать тысяч человек».
Прочитав это, невольно усмехнулся: и самого меня возмущал не однажды этот дурной, самодовольный грохот.
Теперь читаю опять. На другой день, другого автора. И вот, по очень далекой ассоциации с тем нахальным мотоциклистом, вспомнился вдруг... пулеметчик из эсэсовского батальона карателей. Тот худой никчемный дядька, каким я недавно видел его на фотоснимке в судебном деле. Как будто без глаз, только кадык да уши.
А рядом с приколотым снимком — оттиски пальцев. Больших пальцев обеих рук. Им бы не синими быть, а красными, этим оттискам. И не с двух пальцев, а с лап, со всех четырех...
Разысканный через двадцать пять лет, осужденный на смерть, он еще помилования просил. В своей корявой кассационной жалобе подчеркивал, что был когда-то и бедняком, и активистом, и только два класса закончил, и главное — что он и теперь еще, в свои шестьдесят три, хочет «честной работой искупить свою вину»...
Чем же он был в годы фашистской оккупации, когда вместе с врагом грохотал своим пулеметом по родным деревням: по детям, женщинам, старикам? Сколько тысяч пережили тот ужас, в скольких душах он был предсмертным? Каким это «честным трудом» можно грохот такой окупить?..
***
Архив. Читаю дела о фашистских карательных экспедициях.
Много, до ужаса много жертв...
А тут человек тридцать лет помнит, как он, тогда маленький, видел такое:
«Немец и полицай вели к яме на опушке женщину. Она плакала. Потом послышался выстрел. Один».
И все, что он знает, что он может рассказать.
И как это много!..
***
В центре местечка, на площади, стоит закрытая церковь. Окруженная деревьями, на густой травке, за каменной оградой.
Прохожие, отец и мальчик, обошли ее вокруг, а потом малыш, как ему и положено, очень уж захотел посмотреть в окно. Высоковато. А все же, при отцовой помощи, посмотрел.
— Ой, сколько там бутылок! Сколько ящиков с бутылками! Что это?
— Водка, сынок. Видел, над дверями вывеска: склад сельпо.
— Сколько водки — ай-яй-яй!
— Раньше, сынок, тут был опиум для народа.
***
Каких только людей нет на свете! — хочется сказать вместе с односельчанами. Заходил молодой здоровый мужик с торбами и пел «Во Иордани...». Не даром, известное дело, а надо подать. Хата есть, корова, вместе с ним мать старая живет. И книги он читает, и в армии служил. А скажи ему правду в глаза — он опять... «ненормальный». «Вы сами п...нули!» — один ответ всем, на все вопросы. В каморке у него висит выпрошенное сало — каждый кусочек на отдельном шнурке.
***
Беда с культурностью.
В местечковой чайной, обедая с уважаемыми гостями, бывший учитель, которого недавно сократили за недостатком образования, обстоятельно и добродушно рассказывает:
— Примерно, знаете, был у меня кабанчик. Болел тоже поносом. И я начал лечить его сырыми яичками. Употребил — и начал поправляться...
И уж такая при этом невинная усмешка!..
***
Чернявая дебелая красавица, девка на всю округу, родилась от монаха, что строил в приходе церковь и часовенку при въезде в местечко.
В то время, говорили, мать девушки месит хлеб, а он — еще когда заигрывал — потрогает руку выше локтя и даже глаза зажмурит:
— Какое нежное тельце!..
Муж молодицы был на войне.
***
Идиллия. Назавтра после свадьбы она — румяная, в светлом платье, босиком — гнала, уже не со своего двора, гусей на росу. И, проходя по улице, всех встречных стыдилась.
А он, старшина-сверхсрочник в отпуске, с толстой часовой цепочкой на поясе, в начищенных сапогах, шел рядом, за гогочущей стаей, и довольно, скорее глуповато, чем солидно, улыбался.
***
Поздравляя с днем рождения женщину, скромного, простого человека, он от души поцеловал ей руку. Кроме всего прочего — вежливости, уважения — он вспомнил в этот миг, как она когда-то навестила его в больнице. Раньше всех самых близких друзей... Сказал бы кто, что посещение это — ее служебная обязанность... Так он ответил бы, что вот и преклоняется перед ревнителями подобных обязанностей.
***
Девушка-врач работала летом в пионерском лагере
Утонул мальчик, сын больничной уборщицы. Девушку, как самую младшую, послали сообщить о несчастье матери.
Сколько она пережила, сколько изъездила по городу на такси, возя бедную женщину и никак не осмеливаясь ей сказать!..
Пока та не пригрозила, что выскочит на ходу из машины, врач — боясь выдать себя, заплакать — выдумывала: то захворал, то ручонку сломал...
***
Читаю воспоминания участника гражданской войны в Испании.
«...Танки не повреждены, но в людях есть потере, хоть и небольшие.
— Терпеть не могу такие дамские выражения,— сказал Лукач, узнав о содержании телефонного разговора. — Надо число называть, а то — небольшие. Для убитых они очень большие».
Подчеркнув это, хочется добавить:
Для убитых горем они, те потери, тоже большие.
***
В бес крайности космоса происходит чем дальше, тем все более необычные дела. Люди уже облетели Луну. Перед лицом этого безбрежия, этой всемирно-исторической необычайности — так ли уж это важно, как зовут тех трех американцев или как бы назывались наши, если бы мы опередили в этом Америку? Так ли это важно в то время, когда уже можно видеть Землю издалека — как сияющий диск, как планету на небе, когда уже можно думать оттуда, из далекости, что наша человеческая семья, наши три с чем-то миллиарда можно зажать в горсти, как микромуравейник какой-то или микророй?
А что уж думать оттуда о нашей дурости с бесконечными войнами?..
Неужели и на других планетах процесс жизни идет также кроваво?..
***
Почему некоторые люди бывают такие важно-суровые, как будто им не просто надо жить, прожить свой век, а как-то сухо, натужно, сердито идти мимо всего веселого, а потом все равно, как и все, умереть?
Вспоминаются старые деревенские матери, отцы — с их неутомимым, подвижническим брюзжанием, с их беспощадной до отвращения работностью, с аскетизмом...
Легче живите, люди, веселее!..
...Тут иногда не только борение с бедностью, отчаянная борьба за жизнь. Еще более мерзко старательными бывают те, что уже имеют кусок хлеба, и достаточный, но хотят большего.
Старая мещанка, отец которой имел когда-то три выездные тройки, а у самой — два трехквартирных дома, целый пук, как редиски, ключей и ключиков от разных каморок и шкафов... Страшной зимой сорок первого — сорок второго года она ежедневно, а то по нескольку раз в день — «под лежачий камень вода не течет» — бегала к геттовской проволоке, чтобы «обменять» на несколько картошин еще одно взрослое или хотя бы детское пальто... Даже плакала над судьбой бедных евреев, а все ж приносила это пальто и... бежала снова, словно бы спасаясь от голодной смерти.
***
На скамье в парке парень и девушка выясняют что-то очень важное только жестами и мимикой,— немые. Однако она, пригнувшись, плачет обыкновенными слезами.
***
Старенькая мать, взятая из деревни в город, никак не может уразуметь, как это так — человек хочет к ним зайти, а ему еще надо в двери постучать или позвонить?.. Как это не пустить человека, если ему надо, если он хочет зайти?..
Еще раз про народное гостеприимс