По дороге я остановился у табачного ларька и купил блок сигарет — мне казалось, что люди, стоящие в живом кольце, не имеют возможности отойти со своего поста и сигареты будут им очень кстати — я вообще не представлял себе, как все это выглядит.
По мере приближения к центру Кутузовский проспект, по которому я ехал, и без того пустой, пустел все более и более и наконец опустел совершенно. Впереди открылся Бородинский мост, перегороженный посередине баррикадой из сдвинутых троллейбусов. Я поймал себя на том, что больше всего меня в данный момент заботит, где поставить машину — старенькую, пригнанную из Германии БМВ, — чтобы в случае чего ее не зацепило танком. Это меня рассмешило — идущий на гильотину поправляет прическу. Машину тем не менее я загнал куда-то под мост, в безопасное, как мне казалось, место, и двинулся по нему пешком — по самой середине.
Я вдруг вспомнил, как много лет назад, на Первое (или на Девятое?) мая перекрывали движение по улице Горького — устраивали народное гулянье. И какой дикий восторг вызывала новая степень дозволенной свободы — можно ходить там, где обычно нельзя! Ощущение радости было абсолютно физическим — и вдруг это чувство вернулось. Внутри было как-то торжественно — при всей невообразимой пошлости картины: серое небо с дождем, мокрый, пустой и кажущийся от этого огромным Бородинский мост, перегороженный красивой баррикадой, слева внизу — Белый дом, окруженный черной кашей людей, и этакий одинокий я, бредущий по самой разделительной полосе к этим людям. Интересно, когда человек идет один по большому пустынному пространству и не имеет возможности соотносить скорость и манеру своей походки с походками других людей, походка его всегда будет нелепа — отсутствует точка отсчета.
Я обогнул слегка помятые троллейбусы — рядом с ними никого не было, спустился на набережную, перебрался через еще одну баррикаду, сделанную черт знает из чего. Ее уже охраняли — мне помогли перелезть. И — оказался на ступенях Белого дома в толпе очень разных людей. Все здоровались со мной как старые знакомые, обращались ко мне так, как будто я стоял тут с ними со вчерашнего дня и только отошел ненадолго. В общем — я не пошел внутрь. Мне почему-то стало неловко оттого, что вот тут люди стоят под дождем, а я сейчас протолкаюсь через них и пройду в Белый дом, где сухо, как какой-нибудь начальник. Чушь собачья — может быть, находясь внутри, я бы принес больше пользы — скажем, выступил бы по радио. А я остался внизу.
Спустя какое-то время я раздобыл кусочек сухого полиэтилена, который можно было постелить на ступеньку и присесть на него, не слишком рискуя промочить задницу. Я сидел и украдкой разглядывал людей, меня окружавших. Рядом со мной сидел на ступеньках, пригорюнившись, маленький Рамзес Джабраилов — артист Театра на Таганке, за ним стояли красивые юноши и девушки из банка «Алиса» в строгих черных костюмах. Вокруг в толпе мелькали то какие-то казаки в опереточных лампасах, то батюшка в рясе, то солдатик-афганец в нагрудных значках, то стайка хипповых студентов, а то вдруг покажется знакомое лицо — кто это? — ах да, музыкант из «Мистера Твистера».
Справа от меня неподвижно возвышался абсолютно лубочный деревенский дед — с седой бородой и в ватнике. Голубые глаза его смотрели в небо, навстречу дождю, на лице застыла детская улыбка. На шее у деда висел на веревке перемотанный изоляцией приемник «Спидола» — памятник отечественного радиостроения. Из приемника вперемежку с хрипами прорывался далекий вражеский голос — то ли «Радио Свобода», то ли «Немецкая волна». Приемник висел на уровне живота, и в него уткнулись головами, согнувшись и не дыша, несколько человек. Дед млел и напоминал какое-то диковинное кормящее животное.
И тут и там сновали бабушки — то с домашними пирожками в корзинках, то с сигаретами. Периодически приносили гамбургеры из «Макдоналдса» (все — бесплатно). Мой блок сигарет не понадобился — он так и мок в сумке. Никто не выпивал, несмотря на отвратительную сырость, — я не встретил ни одного даже слегка выпившего человека. Ребята в камуфляже выискивали среди нас тех, кто воевал или хотя бы служил, собирали из них отряды, строили, уводили во внешнее оцепление и к мосту, заменяли одних другими — все очень профессионально. Оружия я не видел ни у кого.
Громко никто не разговаривал, но в воздухе висело тихое жужжание — слухи. Информация отсутствовала полностью. «На крыше дома напротив появились снайперы». — «Да нет, это, наверно, наши». — «Да нет, небось какие-нибудь ихние журналисты — оттуда снимать удобно». — «Танки идут по Можайке». — «Да нет, днем не начнут, побоятся. Ночью пойдут — как вчера». — «Да они с набережной пойдут!» — «Нет, если пойдут, то по Кутузовскому — чего им эти троллейбусы!» — «Надо туда людей побольше поставить». — «Говорят, на окружной встали — дальше не идут». — «Говорят, Таманской приказали выдвигаться, а они все отказались». — «Молодцы, шли бы к нам». Периодически из Белого дома сбегал по ступеням какой-нибудь озабоченный человек, и на него тут же набрасывались плотным кольцом: «Ну что?» — Но и он ничего не мог сказать.
Знаете, какое было настроение? Очень хорошее. Каждый пришел сюда сам и понимал, почему он здесь и зачем, и от этого было светло, и нигде я больше не видел таких прекрасных лиц. Не знаю, чем бы все кончилось, если бы ГКЧП (даже сочетание букв — мерзкое) решился на штурм, но народу бы полегло много — очень было непохоже, что эти ребята побегут.
Когда стемнело, приволокли аппаратуру, расставили ее под дождем на ступенях — решили устроить концерт — затея несколько сюрреалистическая, но почему бы и нет? О качестве звука говорить не приходилось, я вообще удивляюсь, как никого не убило током, кто-то пел, я тоже пел, уже не помню что, и кто-то держал надо мной зонтик, и все равно капли дождя стекали по чужой гитаре, и пальцы плохо гнулись от холода. Почему-то было ясно: если сегодня ночью штурмовать не будут, то, наверно, и завтра не будут. Интересно почему? Всем было ясно.
Утром отогревались горячим чаем — казалось, дождь теперь будет идти всю жизнь, и ничего не происходило, а потом вдруг стало известно, что вроде бы гэкачеписты полетели в Форос к Горбачеву — забздели!
И радоваться мешало только то, что никто не мог сказать, правда это или нет. И были люди, призывавшие не поддаваться на слухи и провокации, не радоваться раньше времени и стоять до последнего, и конечно, они были правы. А еще через несколько часов голос на животе у деда сообщил, что члены ГКЧП вернулись в Москву ни с чем и по прибытии арестованы!
И — хотите верьте, хотите нет — в эту самую минуту перестал дождь — как выключили! — и выглянуло солнце. Вот уже не знаю, что может быть пошлее. Но было именно так.
Очень нечасто в жизни я испытывал такую радость.
Как же мы выпили вечером!
Борис Николаевич, говорят, тоже выпил.
А вспомнить — вместе с вами — я хочу только одно: как тогда перепугались коммунисты. Как поджали хвосты, как залебезила еще вчера такая грозная газета «Правда». Они думали, что теперь с ними поговорят их методами. И как уже через два-три месяца они опять надули щеки и расправили грудь, поняв, что их методами с ними разговаривать не будут — не рубят голов демократы. И в какую позорную комедию превратился суд над КПСС.
История начинает повторяться с того момента, когда умирает последний человек, который помнит, как все было на самом деле.
Вы помните, господа, что такое пельменная?
Нет, я не имею в виду первые ночные пельменные начала перестройки — вроде бы для таксистов, — про них отдельный разговор. Нет, я — про обычную пельменную семидесятых, коих в нашей безбрежной тогда стране было невероятно много. Пельменная в России — больше чем пельменная. Как вы переведете это слово иностранцу? Damplin house? Не смешите меня.
Пельменная — абсолютная модель мира — со своей эстетикой, запахами, хамством, нечаянной добротой, сложной структурой взаимоотношений человеческого и божественного.
Вся советская держава — одна большая пельменная.
Помните дверь? Она облицована каким-то казенным пластиком — под дерево, и в середину вставлено оргстекло (стекло давно разбили), и оно мутное покорябанное и запотевшее изнутри, и красной краской на нем набито — «Часы работы с 8.00 до 20.00», и кто-то попытался из «20.00» сделать слово «хуй» — не получилось, и поперек ручки намотана и уходит внутрь жуткая тряпка — чтобы дверь не так оглушительно хлопала, когда вы входите, и вы входите с мороза и попадаете в пар и запах.
Я не берусь его описать — молодые не поймут, а остальные знают, о чем я. В общем, пахло пельменями в основном.
Слева — раздаточный прилавок, вдоль которого тянутся кривые алюминиевые рельсы — двигать подносы. Гора подносов (которые, кстати, здесь называются не подносы, а — разносы. Чувствуете — не барское «подносить», а демократичное — «разносить». Интересно, в каком году придумали?), так вот, гора разносов высится на столике с голубой пластмассовой поверхностью, и разносы тоже пластмассовые, коричневые, с обгрызенными краями, и они все залиты липким кофе с молоком (про это кофе — дальше! Вот откуда корни перехода слова «кофе» из мужского рода в средний. Может быть, «говно» тоже когда-то было мужского рода?), и тут же лежит еще одна жуткая тряпка, такая же, как на ручке двери, — эти разносы от этого кофе протирать, и, конечно, никто этого не делает, потому что прикоснуться к серой мокрой скрученной тряпке выше человеческих сил, и несут разнос, горделиво выставив руки вперед — чтобы не накапать на пальто.
За прилавком — две толстые тетки в когда-то белых халатах и передниках. Они похожи, как сестры, — голосами, движениями, остатками замысловатых пергидрольных причесок на головах, печалью в глазах. Это особая глубинная печаль, и ты понимаешь, что ни твой приход, ни стены пельменной, ни слякоть и холод за окном, ни даже вечная советская власть не являются причиной этой печали — причина неизмеримо глубже. Вы когда-нибудь видели, как такая тетка улыбнулась, — хотя бы раз?