Они читают нас, Леша, всегда. Все эти зелинские, все эти кусковы. Они принимаются читать нас с каким-то горячечным, нетерпеливым любопытством. Они читают нас, чтобы с радостью убедиться – как плохо мы пишем. Как мы бездарно, отвратительно пишем! (А, Леша! Хахаха!) Наша так называемая проза прямо-таки радует их, веселит, как всегда радует-веселит публичный скандал их общих знакомых, знакомого, его жуткая оплошность, какое-нибудь роковое его полудурство: драка с женой, к примеру, после которой он ходит весь перецарапанный (Хахаха! Други! Клоун!), попадание в вытрезвитель (Хихихи, товарищи! Подобрали прямо с земли! В стельку!) – всё то, после чего можно смело заорать: А-а-а! Что я вам говорил! А вы его защищали! То-то вам! Они искренне считают нашу писанину саморазоблачающейся, пустой, глупой, пародийной. И после чтения очередного нашего опуса на душе у них становится легко, масленно и даже лучезарно. Со слезами на глазах, как любовниц, с которыми у них никак не получается, они оглаживают свои рукописи. Свои. Лежащие на столе. Оглаживают мгновенно вспотевшей, трепетной рукой. Ха-ах-хах-хах! Мать их за ногу! Леша!
–Только строем! То-олько строем! – выпевала воспитательница. – Кто-о не бу-удет ходи-ить стро-оем – того…» Что – того? – Серов не расслышал. Маленький детсад медленно разваливался на тротуаре, топтался, никак не организовывался в строй.
–То-олько стро-о-оем! То-олько стро-о-оем! Кто-о не бу-удет ходи-ить стро-оем… того-о оста-авят без сла-адкого-о…
Воспиталка ходила, раздергивала цепляющиеся друг за друга, оступающиеся пары. Наконец вроде бы пошли, вяло колбася ногами, по-прежнему разваливаясь.
– То-олько стро-о-оем!..
Катька, а за ней и Манька начали оглядываться, утаскиваемые двумя мальчишками, пытались помахать отцу, но воспитательница толкала их вперед: быстро! быстро!
– То-олько стро-о-оем!..
Серов стоял с папкой под мышкой, мучительно, жгуче жалел и дочек своих, и весь мир. Топил все в апостольских, алкоголических слезах. Ведь нет сильнее, мучительнее чувства, чем жалость. Нет ведь, нет! Понимать скоротечность, глупость жизни людей, понимать… понимать… взять чернил – и плакать. Да-а-а… Однако торопливо стал вытираться платком, увидев, что явно к нему спешит от детсада бухгалтерша. Прямо спотыкается о плиты дорожки, скачет. Никак не может подогнать (рассчитать) их длину под торопливенький свой шаг. «Вы что же это, Серов, а? Елена Викторовна вам сколько говорила? (Елена Викторовна – это мадам Куроленко.) Нам что, в суд на вас подать? Вы когда должны были заплатить? Какого числа? А сегодня какое?..»
Отлаяв – пошла. Жестко стянутые, как абхазские мочалки, волосы понесла от Серова будто раскидистый целеустремленный веник. Сейчас пригнется и что-нибудь смахнет с дорожки. И точно – пригнулась, смахнула с плиты скомканную бумажку. Вернее, подхватила ее. Как совком. И понесла. Понесла к урне у крыльца. Молодец. Прямо умница. Отличница. Пожизненная хорошистка.
Зачем он явился сюда? Для чего? Ноги, что ли, сюда его вынесли? Через дорогу, перед закрытым киоском за каким-то товаром сдавились граждане. В святой своей жадности обиженные – очень. Какое ему дело до них? Его ли это должно касаться? Пошли они все к дьяволу! Ему нет до них никакого дела! Бумаги их туалетные! Дихлофосы! К черту! Серов словно отцеплялся от чего-то, уходя. Да пошли они!..
Входную дверь открыла соседка Дылдова. Волосы ее были дремучи. «Ну?» – «К Дылдову». Серов пошел за ней. «Ходят тут. А Лешка, гад, за свет не плотит. Писатель сраный. Целыми ночами жгёт. Я что ему – миллионерша?» Утренняя растрёпа в халате стала набирать из крана в кастрюлю воду. С папиросой в зубах, как со свистком чайник. Выползла откуда-то ее мать-старуха. С нечесаными, как у дочери, волосами – как вконец опустившаяся паутина вконец запущенного паука. «Кто это пришел-то? Чёй-то и не узнаю совсем?» Левый глаз торчал, как выпавшая матка. «Да иди, иди ты, мать! «Не узнает» она! Еще один алкаш пришел к Лешке-алкашу! Иди давай, иди! Не узнает она, видите ли!» Старуха разом превратилась в старушку. Пошла, зашаркала шлепанцами. Отрясалась пальчиками, как льдинками. Да, церемоний тут не ночевало. Серов вынул из дылдовской двери записку. «Был. Зенов. Федор. 9.30.» Воткнул обратно в щель.
Сверху Воровского прямо на Серова пёрла какая-то посольская дама со связкой гнутых английских собак. Пёрла как с рыболовными крючками! Серов отскочил в сторону, разинув рот. Собаки цеплялись друг за дружку, образуя какое-то бестолковое перекати-поле, перманентная старуха наклонялась, кричала им по-английски (те ни черта не понимали), хлестала поводками, дергала. Тонкие ноги ее в тощих черных чулках были точь-в-точь как трусливые ноги у ее подопечных. Вся связка повалила вниз по Воровского. Пешеходы вставали на носочки. Как пред катящимся расстрелом! Прижимались к стенам домов! Да-а, Катька с Манькой не видят. Запомнили бы на всю жизнь! Серов даже прошел мимо четырехэтажного злосчастного своего здания, припрятавшегося за дымящимися утренними деревьями, не заметив его, забыв о нем.
В знакомой Серову стекляшке, перед раздаточной голодно выглядывали друг из-за дружки негры. Все те же африканцы-студенты, кормящиеся здесь от окрестных своих посольств. С головками – пыльными. Русскисолянка!Вкуснирусскисолянка!Русскисолянк – этохорошо! Повтор единственного освоенного урока из русского языка под названием «Русская солянка» («Русски солянк») шел здесь интенсивно, радостно, каждый день. Двоечников не было. Но солянки им пока не давали. Не готова была пока еще солянка. Краснощекие русские поварихи в марлевых метровых митрах выходили с десятками тарелочек в пухлых руках. С приятным стукотком раскладывали перед пыльными аппетитнейшие пасьянсы. Из всевозможных салатов, сыра, копченой колбаски, ветчины! Негры принимались ширкать ладошками, как будто добывать палочками огонь. В восхищении вертелись к Серову, призывая в свидетели. Серов кивал. Рванул стакан резинового возле буфета. Проникновенно сдувая дрянь с губ, смотрел на обнаженную конфетку, как на аккуратно засохший кусочек дерьма. Отложил на стойку, думая то ли здесь блевануть, то ли на улице. Пыльные ему улыбались. Серов икал, тоже улыбался в ответ. Буфетчица хитро, откуда-то снизу, поднесла резинового… Ринулся на улицу по стульям, не разбирая дороги.
…Иностранец колониального вида – в бутсах, шортах и пробковом шлеме – двигался вдоль лавчонок, мимоходом поглядывая на выкинутый из них, можно сказать, прямо на улицу товар. Вежливо отводил хватающие его отовсюду длинные руки торговцев. Пробирался сквозь них, как сквозь обезумевшие лианы. Почти нигде не останавливался, ничего не покупал. За иностранцем тянулся нанятый им рикша с коляской. Иногда останавливался и стоял – как пришибленная собака с опущенным хвостом. Странный иностранец в коляску не садился. Нанял, а не садился. Шел походкой размашисто-присадистой. Как будто нес на спине большой, но привычный груз. Поклажу путешественника. Все необходимые манатки путешественника. Да. Это было так.
Наконец вышли к восточному базару. Разноцветному, что тебе платье в два таньга туземке! Широко, необъятно раскинутому солнцу! Торговцы – ноги калачиками – сидели возле целых гор плодов. В тюрбанах, с лицами длинными и сизыми как баклажаны. При виде иностранца вскакивали, кричали, подсовывали под нос, к глазам его какой-нибудь увесистый фрукт. Какой-нибудь ананас. Будто беременную рыбу, только что выдернутую из воды, из океана. Или связку бананов, как связку мягких неопасных клыков. Еще что-нибудь, еще. Иностранец же начал накупать арбузов и дынь, загружая ими коляску. Исключительно больших полосатых арбузов и плешивых, хорошо загорелых дынь. Не признавал, казалось, никаких других, местных, экзотических плодов. Баклажаны бегали, суетливо помогали. Иностранец отсчитывал деньги. Он, походило, накупал этих арбузов и дынь на всю команду судна, которое второй день стояло в бухте, свернув паруса. В дополнение к арбузам иностранцу был бесплатно вручен большой ананас. Презент. Рикша улыбался как начищенный сапог. Иностранец отщелкнул крышку часов-луковицы. Часы заиграли в руке ровно полдень. Торговцы мгновенно побросали торговлю, попáдали на коврики и пошли на лица ладонями намазывать намаз. Почти весь базар усердно кланялся, выказывая повялые коричневые ноги из белых мотней штанов. Рикша побежал было с арбузами и дынями, но иностранец сразу догнал его, велел идти с коляской не торопясь, шел рядом, похлопывал рикшу по плечу, как трудовую скотинку, подразумевая в нем трудового человечка. Рикша подпрыгивал в оглоблях, игогокал как конь, что-то кричал соплеменникам. Один глаз его, слепой, словно висел на лице. Как разбитое яйцо-болтун. Миклухо-Маклай (а это был он) старался не замечать уродства, смеялся, нес зеленый чешуйчатый ананас, словно зеленый чешуйчатый фонарь. Солнца как такового не было. Солнце растворилось над бухтой, над океаном. Во все небо. Вдали кидаемым на мачты обезьянником работали матросики. Боцман трèлькал, бодрил. Капитан был бел и недвижим на мостике как сахар. Всё это Серов едва успевал записывать на лист на папке, которую удерживал на руке. Так удерживает художник планшет, рисуя окружающую действительность. Точнее – историческую ретроспективу. (О Миклухо-Маклае же речь.) На художника налетали. Художник содрогался. Как не до конца выкорчеванный пенек при дороге. Однако в почве еще держался, стило свое не выпускал. Пошел, наконец, к Садовому, продолжая наваривать на ходу. Миклухо знал о себе это. Знал эту черту свою, эту странность, привычку. Консервативен он был как помешанный во дворе лечебницы на прогулке. Который ходит всегда одной и той же дорогой, воображая каждый раз, что он находится на воле, за забором. (Как Серов сейчас.) Однако всякий раз педантично обходя препятствия. Камень ли в двадцати пяти метрах от маменькиного дома, дерево в сорока, как майдан казачишками, набитое воробьями. Вон вдоль той канавки обязательно пройдет. В ожидании конки посидит строго-на-этой остановке. (Конки, естественно, никакой не было, но Серов посидел. Ногу на ногу. Именно с левого края длинной скамьи.) Бросит папиросу вот в эту урну. (Серов встал, бросил. Вдобавок плюнул.) Вон в ту лавку зайдет, чтобы купить исключительно одних и тех же продуктов. (Серов не зашел. Экономил на резиновое.) К двери своей квартиры подойдет (Серов опять не подошел, у Серова не было своей квартиры) как бы справа, а ключ просунет в замок как бы слева – непременно! Не забудет! Ни за что не спутает! По консервативности он был – как этот вот замок, который сейчас открывает – если, уходя, его закрыли на два оборота, то, будьте уверены, так и останется торчать в двери с двумя заворотами упрямой своей душонки. Как ни дергай потом дверь. Два оборота в замке – и всё!.. Словом, такой вот человек. Но не суеверен, нет, не суеверен. Что же это тогда? Что за прихоть? Он шел (и Серов вместе с ним), посмеивался над собой (нен