Потом полетел снег, и последние люди уходили с площади, наматывая его на себя как веретёна. Лозунгующий, бросив руки с колен, сидел под трибуной на ящике точно боксер, унесенный с ринга. Последний оркестрик неуклюже, по-пингвиньи бежал, верещал в летящем снегу.
…Никулькову Евгению, в зимнем пальто и с громадным чемоданом, который она еле втащила в эту комнату общаги, где, как сказали ей внизу на вахте, обитает ее муж (бывший?) – несказанно удивили его (мужа) первые слова – О! хорошо, что зашла! Молодец! Это – как? Как это понимать? За столом тесно сидели женщины и мужчины. Голова одного из них (пана Матузкина) покаянно лежала на тарелке. Точно ее, прямо вот сейчас, собрались съесть как какой-нибудь английский ростбиф. Или, если проще сказать – как русскую кулебяку… Серов выскочил из-за стола, подбежал. Уже выпивший, красный, ветровой. Заглядывал в глаза, с напором говорил: «Ленина же у нас нет! Женя! Давно нет! Ему же прудят под ноги! Его же выкормыши! Прудят! Женя! Сам видел! Своими глазами! Слышишь, Женя?!» Не дождавшись ответа, Серов убежал обратно к столу. Как в курятнике курам, сыпал на головы горох слов: это моя бывшая жена, Евгения, бывшая, с поезда, наверное, познакомьтесь, только что приехала, я и сам не ожидал, не переписывались, ничего, два года, и вот приехала, Женя, Евгения, познакомьтесь. У стола началось молчаливое, судорожное столпотворение. Подхватывали бутылки, свои тарелки с едой. Матузкина с его новыми подтяжками повели под руки. Деликатно прикрыли дверь… А до Серова наконец стало доходить – к т о приехал к нему, кто стоит у двери, свесив голову к чемодану. Словно прикидывает, как тащить этот чемодан обратно, на вокзал… Вылезающие глаза Серова стали сродни фурункулам… Серов кинулся, вбил в ручку двери стул. Ножку стула. Задетый, за спиной упал чемодан. Серов прыгнул к стене, сдернул свет. Это еще зачем?! Голосом Евгения изобразила возмущение. Но уже следующий миг, плача, она сама судорожно прижималась губами своими к его лицу. И Серов, по-киношному, по-придурочному, ухватив ее лицо – рвал их. Полетели на все стороны женские белки и разные горностаи. Дальше, уже не разбирая, кто прав, кто виноват… муж и жена торопились, лихорадочно раздевали друг дружку. (Американское кино! Страсть кипит!) Расстегивали пуговки. На рубашке, на блузке. Одновременно, на равных. Точно стремились скорее влезть в кожу один другому… Ахнули на чью-то кровать. («Чья кровать?! Сережа! чья кровать?!» «Моя! моя!») И Серов оказался наверху. Как на взведенном жестком агрегате. Где всё забыл, где всё нужно было раскидывать, разбрасывать, переключать… Поехал, наконец. И заблеял, и заверещал. («Тише! тише! Сережа! Услышат!») Дыбком подкидывался, выгибался назад. И в обширном голом общежитском окне, сбивая свет от фонаря, метались черные руки деревьев, словно черные руки грешников из красного, расшурованного кем-то ада…
В зауральском городе том они прожили еще два года. Евгения так и не вернулась в Свердловск. Фактически бросила институт на последнем курсе. (Серов сильно подозревал, что из-за него.) Не хотела учиться ни заочно, никак. Ученицей стала штукатура-маляра. Затем самостоятельной маляркой. Работала там же, где и Серов. А тот, будучи уже электриком четвертого разряда, по вечерам ходил еще и в автошколу. Потом начал шоферить…
Все эти два года Серов каждый вечер проходил с работы через площадь возле обкома. Вождь привычно указывал ему с постамента точную дорогу домой. Никакой трибуны рядом не было. На демонстрации Серов не ходил, поэтому не пришлось ее больше увидеть. Тем не менее всё, что случилось возле памятника 7го ноября 197… года помнил долго… Вспоминал всё и всех… Однако почему-то чаще других… мальчишку-курсанта… Как вели его… Как закидывал он плачущее лицо, с щечками как жар…
Там же, в этом городишке, Серов впервые обратил внимание, как Евгения стала считать деньги. Не в переносном, а в прямом, физическом смысле. Считать купюры. В дни получек. Стоя возле кассы в замызганной своей спецовке, в телогрейке, повязанная наглухо платком… А считала она их себе медленно, вдумчиво. Очень по одной купюре. Как считают только старухи… А ведь тогда, до Москвы, не было у них еще даже детей…
25. Хорошо стоим? Да лучше некуда!
В забегаловке на Садовом пивники стояли с пенными кружками – как с лирами. Хорошо ведь стоим? Да лучше некуда! После двух сотворенных ершей Дылдов и Серов тоже ожили. Мордочки их залоснились. Точно пара добрых старых медных монет. Зенов Федор был трезв. Почти не пил из стоящей перед ним кружки. Сердитые, как в автобусе локти, толкались его безапелляционные слова: «…На нормальный акт они не способны. Все они развратники. У них заменительно всё. Заменительные действия. Онанизм. С собой. С партнершей. Они извращенцы. С фантазиями павианов. Их надо в обезьянники помещать. Вся порнография рассчитана на таких. Павианов и павианок. Если для нормальных мужика и бабы половой акт это стремление друг к другу, мучительное единение, протянутое через годы, через века… то для них всё – игра, хихиканье, эксперименты. С эрегированным членком, с этой, как ее там?.. Отсюда вся их порнография. Все их павианские позиции, позы. Весь этот глазной онанизм. Переходящий затем в ручной, понимаешь. Отчего нормального человека стошнит, им – сладострастненькая радость. Они же неполноценны, жалки, ущербны! Они наивно даже не подозревают об этом. Об этой ущербности своей. Неполноценности… Они как бы только наблюдают свое соитие. Со стороны… Развращенные павианы!» Дылдовская шея уже наливалась кровью, уже тряслась, как всегда готовая лопнуть, разорваться, но он поощрял Зенова, поощрял, укрощая свой рвущийся голос: «Продолжай, Федя, продолжай…» – «А чего продолжать? –удивлялся Зенов. – Неужели не ясно?..» Парень хмурился. Сосредоточивался. Недовольно смотрел на пол возле столов. Русские плевки на полу были непросыхающи. Неистребимы. Как грибницы! Серов и Дылдов удерживали свои кружки виновато. Двумя руками. Уже как братúны. Терпели. Начинала пихаться новая тирада, новая истина: «Взять хотя бы – как у монахов было. (Втихаря отпивали. Мелким глоточком.) Раньше, в старину. В монастырях… (Братины останавливались.) …Я не о сексе! Успокойтесь! (Братины переводили дух.) Скажу, к слову, о вере так называемой. Мода такая пошла. Полоса. Девицы особенно. Как под зонтиками в ясный день. Подтуманенные. Подтуманенные религией. Так, на всякий случай. А я говорю – где бог? Покажите! Е-рун-да! Иконки, крестики пошли. Вытаскивают потихоньку. Пыль сдувают. В ризы новые рядят. Припудривают вроде бы наукой. Подгоняют. Ждут. Ждут ренессанса своего. Попы. Старух им уже мало. Им молодежь уже подавай. Пусть ждут. Авось, дождутся. У нас-то сейчас – ослы правят бал. Торричеллиева пустота вокруг. Так что, может, и дождутся. По их же поговорке – свято место пусто не бывает. Да я не об этом – о монахах. Как у них была устроена работа. Работали, чтоб жить – и всё. Хватит. Больше не надо. Рыбу, зверя – лишь сколько необходимо. Они вот как раз и показали (миру, всему миру) – человеку немного надо. Вот где истина!.. А где чистоган пошел, прибыль, расчет – там человека нет. Потребности-то раздули. Искусственно. И раздувают дальше. Люди глаза выпучили, гоняясь за ними. Люди-то – уже не монахи. Они теперь – цивилизованные. Вот и пошла им в голову всякая дребедень: стимуляция производства, наращивание, догоним и перегоним! А остановиться уже нельзя. Бежишь со всеми. И шарик этот радужный, надувной впереди тебя болтается. И всё больше, больше он. Уже шар, шарúще. И ты на нём уже – муха, блоха. И сил у тебя уже никаких, чтоб шар этот обуздать, как-то усмирить. И вот лети, болтайся с ним. И не проткнуть его тебе, и не отбросить!»
26. «Когда пить бросишь, дура!» (Зенов)
…После знакомства в Ступино, после черемушника… стали жить в Веркиной хибарке. Частном домишке. На Отрываловке. Милиция ничего не могла поделать с Веркой – свой дом, свое строение считается, доставшееся от матери: не выселишь, не отберешь, за тунеядство не упрячешь. Какой-то справкой размахивает. Вроде из дурдома. Пусть… Зенов пробирался по ночам. В темноте (света не зажигали) лежал на кровати, таращась в темный потолок. Ты бы деньги как-то, Федя, поднакопил. А может – занял где. Тогда бы паспорт тебе выправили. Полторы тысячи надо. Федул сказал. И мы бы зарегистрировались. Прописали бы тебя. А? Федя?.. Несколько раз прошел по улице средь бела дня. Со свисающей Веркой. Как с удавом с плеч. С мотающейся головенки распутывалась на дорогу слюна. Дома раздевал жену-подругу. Стаскивал обмоченную юбку, чулки. Отталкивал лезущие ручонки… Участкового Федулова Верка запаивала. Через день, через два ставила поллитру. Сама с ним за стол не садилась, не пила. Что вы, что вы! В рот не берем! Мордастый Федулов заглатывал стопки, жрал жарехи из картошки и грибов. Милицейский фураган с красной звездой, ожидая, на столе накрыливался как орел с разбитым клювом. Насытившись, Федул поворачивался к Зенову. Пустые разглядывающие глаза вяло сквозили. Парень сидел, скосив голову к окну. Чистые сильные молодые руки в тугих венах лежали на коленях. Ну, что, парень? Будут, будут, Анатолий Афанасьевич! – кидалась Верка. Будут! В Москве обещали! У родных займет! Смотри-и, Верка! Фураган взмывал и крепко охватывал башку. Когда пить бросишь, дура? – сказал Зенов Федор по уходу фурагана. На крючке ведь сидишь!
27. Всё играем. Хорошо, черт возьми, играем!
Серов сходил, вернулся с длинными кружками. Как с новыми закудрявленными лирами. Да еще Дылдов приклонился и забулькал из чекмаря. Как из сокрытой женской груди. Вот это музыка! Хорошо, черт возьми играем! Однако Зенов Федор хмурился. Опять хмурился. Зря вы это. Честное слово. Сколько можно пить! Прическа у него была как у Хламиды. У Буревестника. Прическа-крылатка. Соответствовала. Он в нее изредка совал пятерню. Чтобы слишком не раскрыливалась. Ладно. Пусть. «Да и потом (к монахам, к вере) – церкви. Что такое церкви? Понаставленные на земле русской? Вообще – что это такое?.. Небо кирпичное, затиснутое в куполки. Кирпичное небо! Понимаете?! Не-ет, человеку небо нужно, настоящее небо, а не рисованные по кирпичикам небескú. Небо! Человек – птица, а не мышь молитвенная, ползающая по полу!.. Ползала тут одна. Да и сейчас ползает. А – толку?» Серов не понял, завертел головой от одного к другому. Зенов насупился, предварительно немного отпив, а Дылдов с готовностью загрустил, сделав морду налима. Жалко Федю. Честное слово, жалко.