– Такси! Такси! – заорали. – Успеем! Повезло!
Выволакивая друг дружку на проезжую часть, друзья замахали мигалке руками. По-прежнему крича:
– Шеф! Сюда! Сюда! (Успели! Повезло!)
Уазик послушно остановился. С двух его сторон спрыгнули сизые два человека. Серов и Дылдов сразу пошли в разные стороны. Их догнали, состукнули вместе и, как болтающихся кеглей, повели к машине. К уже раскрытой задней двери. И они топтались возле двери. Потом полезли как мыши в мышеловку, точно перепутывая вход и выход. Им дружески помогали, подталкивали.
Милиционер захлопнул всё. Ввернул торцовый ключ в дверь просто – как большую фигу. Укладывая добела истертый этот ключ в задний карман брюк, озабоченно попинал скаты. Люди на остановке не знали куда смотреть. Впрочем, некоторые злорадно улыбались, поталкивали соседей.
Милиционер вскинул себя в кабину. Второй давно был на месте. Тронулись. Пассажиры заметались внутри каталажки, стремились к решеткам.
…Вытрезвительная ночь (ночь вытрезвителя) тянулась бесконечно. Два мышонка, два малюсеньких, жалконьких мышонка. Которые сами, с готовностью, с поспешностью полезли в подъехавшую, подставленную им мышеловку. Да мы же трезвые были! Абсолютно трезвые! Ага. Трезвые. Совершенно. Не отличили простую, голую, как десна старухи, нашлёпку на такси – от нарывной, от тукающей милицейской мигалки! Не отличили просто, и всё. Ну, по небрежности. По рассеянности. Неужели непонятно? Такси! Такси! (Как повезло! Успеем!) Ага. Успели. Где-то бесконечно гнал воду, плакал, всхлипывал толчок. Не отличили. Подумаешь! А так – абсолютно трезвые. Ежедневно. Всю жизнь. Ага. Иногда что-то резко распахивалось – и как будто мебель громоздкую начинали втаскивать. Ага. Тоже абсолютно трезвую. С топотней ног, с кряхтеньем, гиканьем и матерками. (Вот как трезвую мебель-то таскать!) Как фамилия?! Где живешь?! Ага. Не знает. Просто забыл. Но совершенно трезвый! Повисала напряженная пауза. И по коридору протаскивали что-то жутко матерящееся. Но абсолютно трезвое! И снова возвращался и начинал плакать толчок. Такси! Такси! Ура! Успели! Серов перекидывался с одного бока на другой резко, взбрыкливо. Так подкидывается кошáк, намертво схваченный за горло. Сердце падало куда-то, обмирало. Думать о том, что будет завтра с ним, что будет завтра дома и…особенно на работе… он себе запретил. Да, запретил. Абсолютно же трезвые. О чем речь, товарищи? Подумаешь! Серов бодрился, взвинчивал себя… Однако больше всего сейчас терзало (и всегда! всегда! постоянно в последнее время!) что он, Серов… засранец. Пожизненный, очень гордый засранец. Роковой засранец… с чувством собственного достоинства. И в литературе это его засранство вылезает, и в жизни, и в семье, даже в пьянстве – во всем. И такой он был всегда. И не переделать ему себя вовек. Серов зрил в корень, в первопричину. И это изводило больше всего… Господи-и! Куда-а?! Что-о?! Как?!.
Вроде нескончаемого смирившегося листопада были мысли Дылдова. Падали спокойно, обреченно. Лежа, как и Серов, на боку, в полутьме (горела одна лампочка малого накала над дверью), Дылдов плакал легко, свободно, как иногда свободно, подолгу сочатся женщины. Нескончаемой чередой тащилось всё далекое, несбывшееся, несчастное. Виделась девочка. Тихий ребенок трех лет. Играющий с куклой за низеньким столиком. В свете лампы голова с волосиками казалась крохотной электростанцией, творящей для себя свет… Дылдов надолго зажмуривался. Потом утирался тылом ладони. На краю сознания возникала и бывшая жена, Алина Пожаркина. Далекая, тогда еще молодая. Будто бы невинная девушка девятнадцати лет. Грудь ее и в то время казалась немыслимой. Ни для возраста, ни для комплекции. Когда впервые увидел груди девушки оголенными – глаза полезли на лоб. Лядвии сравнимы были с баллонами, со стратостатами, с пропеллерными дирижаблями! Это, конечно, было уродство. Тем не менее в первое время сильно забирало: после свадьбы ночами пел и летал по небу. На стратостатах этих, на двух пропеллерных дирижаблях… Тогда это еще разрешали. Это потом наступили времена, о которых лучше не вспоминать. А вообще-то – что для него, Дылдова, все эти теперешние вытрезвители? Попадание в них? Для него, чья жизнь, собственно, кончена? Да пошли они все к дьяволу! Вытрезвители эти! Клал он на них!
Топчаны в камере стояли низкие, как в лазарете. (С них невысоко, удобно было падать на пол. Нашим больным.) В битвах с простынями побежденные полностью – наши больные храпели в десять-двенадцать глоток. Не спали только Дылдов и Серов. По-прежнему скукоженные на матрацах. Бесконечно таращились в полутьме на стену. На стену цвета дерьма.
Из простыни один из клиентов вдруг начал высвобождаться, точно птенец из скорлупы. И вылупился над всеми. Очень удивленный. Минуту-две озирался по сторонам. Затем нежно положил голову обратно на подушку, видимо, полностью удовлетворенный увиденным. Еще один в трусах лежал. С поднятыми ручками и ножками. Вроде наконец-то пойманного и заколотого ландраса. (Ландрасы – порода очень живых и узкопузых свиней.) Рядом с ним – бородатый, большой, зажмуренный. Этот дышал себе в грудь, точно баня по-черному. Вытянутые ступни ног были как грязные куклы. Не меняли положения часа три. Поражала стойкость, крепость нервной системы алкоголиков. Все относительно мирно спали. Никто не стенал, не хватался за голову. Не метался по камере и не проклинал себя за то, что на свет когда-то родился… Более того, бородатый вдруг скинул с топчана шланг. Будто соединил свою водопроводную систему с полом. Открыл ее. Ну ты, скотина! Что делаешь! С противоположного ряда Серов вскочил с намереньем броситься избивать. Дылдов еле ухватил в последний момент. Удержал. Началась всеобщая яростная, матерная перебранка. Со вскакиванием с топчанов и размахиванием кулаками. Но какая-то недолгая. Снова все попадали и захрапели. Точно больные лунатизмом, разом забывшие все свои выходки на крышах. Вновь протянул свои грязные куклы к проходу мужик с бородой. Продолжил шáить, вздувая бороду как дым.
Серов и Дылдов так и не сомкнули глаза во всю ночь. Как мотылек билась, дрожала за решеткой над кованой дверью лампочка малого накала.
34. Утренние драки за место под тучей
Вверху заверещал будильник. Был тут же прихлопнут. Босо побежали по потолку. Прошипели, змеями разметнулись шторы. Щелкнула клавиша. И сразу с потолка потекло жалобное, скулёжное:
Остановите му-зыку!
Прошу вас я, прошу вас я!..
Нагорбившись, Новоселов стоял перед трельяжем. Из главного зеркала на него смотрел невероятный, дикий человек. Человек был в нижнем кальсонном белье, но в шапке с завязанными ушами. В валенках. Руки вдеты в больших перчатках… Все лицо дикого было в коричневых полосах. Как если б что-то давили на лице и размазывали. И сразу забывали. Давили судорожно – на щеках, на подбородке, за ушами – и тут же забывали, засыпая, причмокивая сладко во сне… Чесались, шкрябались – чтобы через мгновение заснуть!..
Сброшенная ночью, постель валялась прямо на полу. Как будто непрожеванная. Железная оголенная кровать, отодвинутая далеко от стены, стояла ножками в банках с водой. Походила на черный наэлектризованный опасный элемент… Не помогло.
Сняв, содрав с себя все, Новоселов ушел в ванную. В крохотной ванночке мыслитель Родена сидел, как и положено в ней сидеть – накорнувшись на кулак. Окинутый душем, думал, как еще бороться с клопами. А заодно и с тараканами. Что̀ еще не пробовал… По потолку широким твистующим зигзагом резали уже две пары женских шустрых ног:
Пе-эсня плывё-от, сердце поё-от,
Эти слова-а о тебе-э, Мо-сква-а-а!
Перебивая всё, застенали, зарычали трубы. Новоселов внимательно слушал. Убить Ошмётка. Сантехника. Слесаря. По стенам трубы словно уже расхлестывало. Как лианы. Новоселов внимательно смотрел. Да, точно. Только убить.
Брился у окна, подвесив на ржавый крюк оконной железной рамы зеркальце. Окно начиналось почти от самых ног Новоселова. Выпасть из него – было запросто. Там же, под ногами, далеко внизу, как всегда в обнимку с предутренней сырой хмарью, уже приплясывали пацаны. Кучками, группками. В черных своих бушлатах с тряпичными клеймами на рукавах. Пэтэушники. Посматривали вверх. На черное небо. Как на свою большую тучу. Готовились. Вывернул из-за общежития тяжелый длинный «Икарус». Невесомо, точно сажа, пацаны снялись, полетели к нему. Ударялись, отлетали, ласкали его лаковую поверхность. Сбились в черную кучу у двери. Напряглись, приготовились. Дверь ушла – и началось ежеутреннее яростное всверливание. Жестокие живцы бились в черной щели. Садили локтями друг дружку по головам. В лицо, в зубы… Накрыленно, как пойманный беркут, навис над рулем шофер. Смотрел вперед, стискивая зубы, матерился. Внутри падали в высокие кресла прорвавшиеся. Мгновение – и раскидались. Побегали два-три неудачника – и стали безразлично. Точно они – вовсе не они. Все так же цедя сквозь зубы, шофер выпустил скорость вниз, тронул. Начал выводить, выруливать на магистраль…
Новоселов смотрел. Вернул взгляд в комнату. Блуждал им, ни на чем не мог сосредоточиться. Безотчетно брал бритву, откладывал. Высохшее мыло ело, стягивало кожу. Жестко вытер его.
Лифт спружинил, отстрелив, стал. Разъехались двери, Новоселов вышел в холл.
Холл походил на разбросанную плоскую декорацию, составленную из площадок и площадочек, пустую сейчас, без статистов. От лифтов и от боковых коридоров все сбегалось к высокому стеклу со вставленной коробкой дверей, за которой пасмурно клубилось утро.
Дежурили Кропин и Сплетня. Перекидывая неподалеку на столе конверты, Новоселов краем глаза видел, как Сплетня порывалась вскочить, а Кропин не давал ей, сдергивал обратно на стул. Зная уже, что услышит неприятное, Новоселов ждал.
Кропин подошел перепуганный, потный. Пропуская приветствие Новоселова, подхватил под локоть, повел на площадку, которая справа. Торопливо переставлял по ступенькам свилеватые стариковские свои ноги. Глядя в пол, говорил без остановки. Слова завязывались и развязывались как шнурки на ботинках: