Всё не так — страница 17 из 27

— Ох, Сашенька, ну какой же ты подчас глупый, — печально усмехнулась она. — Вроде умный-умный, а иногда такую ерунду скажешь, что уши вянут. Ну почему же «променять»? Для кого, по-твоему, предназначаются эти деньги? Для нас с тобой! Разве ты не хочешь быть обеспечен до конца дней своих? Или ты собрался всю жизнь работать программистом?

— А что тут плохого? — удивился я. — Я действительно люблю программирование.

— Но ведь если у нас будут такие деньги, то ты сможешь открыть собственную компьютерную фирму! А еще ты любишь играть в футбол — так на эти деньги ты сможешь купить любую футбольную команду! Ну разве зазорно быть богатым, Саша?

— Разумеется, ничего зазорного тут нет, — признал я, — но очень уж велика плата за это богатство…

— Да почему же велика? Ведь тебе даже делать ничего не надо, только молчать.

— Ладно, — вздохнул я, — будем молчать. И все же я бы с удовольствием записал эту нашу беседу на магнитофон и дал ее послушать миллионам антисемитов.

— Зачем? — не поняла Катя.

— А чтобы нанести удар по их стереотипам. Посуди сама, ну где это видано? Еврею деньги не нужны, а русская дворянка жить без них не может.

* * *

И снова пришла суббота. И снова меня пригласил Борис Глебович. Причем на этот раз не на ужин, а на обед.

А за обедом вдруг выяснилось, что Кате нужно срочно бежать на репетицию церковного хора. Конечно, она пригласила меня с собой, но я отказался — что поделать, не очень-то я люблю церковные песнопения. Один раз уже пробовал посмотреть Катину репетицию — не понравилось нисколько.

— Ладно, Катенька, — улыбнулся граф, — мы с Александром тебя здесь подождем. А там, глядишь, и отужинаем все вместе.

Катя ушла, а Борис Глебович пригласил меня пройти с ним в его мастерскую. Я несколько удивился — трудно было представить такого благородного графа за столярным или слесарным станком — но все же последовал за гостеприимным хозяином.

Войдя в любезно открытую графом передо мной дверь, я замер, ибо увидел швейцара Пахома. Нет, не его самого, а только портрет — но как хорошо нарисованный! Мастерская оказалась художественной.

Потом Борис Глебович показал мне и другие картины, в основом портреты. Я понимал, что мне следует все эти произведения искусства как-то… прокомментировать, но мои познания в живописи были близки к нулю. Хотя манера, в которой картины графа были нарисованы, что-то (или кого-то) мне напоминала…

— Рембрандт! — вдруг вырвалось у меня. Действительно, я вспомнил советскую серию почтовых марок (которые собирал в детстве), на которой были изображены произведения великого голландца. Они действительно были похожи на те картины, которые я сейчас видел перед собой.

Борис Глебович расцвел буквально на глазах.

— Так вы, молодой человек, действительно полагаете, что мое, так сказать, творчество чем-то напоминает шедевры Рембрандта? А ведь это, Александр, мой любимый художник! Как сейчас помню, увидел я все это великолепие в Лувре…

И граф стал рассказывать о своей жизни во Франции, в которой оказался в 21-м году, через год после бегства врангелевских войск из Крыма. В Париже Борису Глебовичу пришлось нелегко — приходилось работать и таксистом, и официантом, и швейцаром — но он всегда успевал выкроить время для того, чтобы послушать лекцию-другую в Сорбонне, сходить в Лувр, прочесть тот или иной роман. Однако в 40-м всему этому пришел конец — во Францию вторглись тельмановцы. Записавшись добровольцем во французскую армию, граф Ягужинский после нескольких боев эвакуировался со своей частью в Англию, где и провел три года, оставшиеся до конца войны. Однако в Англии ему не понравилось, так что после подписания мира он немедленно переехал в ДВР — но Францию до сих пор вспоминал с ностальгией и любовью.

— Ах, Александр, — вздохнул Борис Глебович, — знали бы вы, какая это замечательная страна! Какой прекрасный народ! Какой темперамент, какая изысканность, какая история! Какая живопись, музыка, литература!

— А я очень люблю французскую литературу, — обрадовался я возможности вставить слово. — И Дюма с Дрюоном, и Золя с Мопассаном.

— Вот как? — обрадовался граф. — И я их обожаю, особенно «Мушкетеров» и «Милого друга». А вы их как читали — в оригинале или в переводе?

— Я их читал по-русски, — признался я. — Французским, увы, не владею.

— Ах, как жаль, — покачал головой Борис Глебович. — Ведь перевод — это уже не то. Нельзя адекватно перевести на русский язык Дюма или Мопассана, так же как невозможно как следует перевести на иной язык Достоевского или Толстого. Учите языки, юноша! Я постоянно об этом говорю нынешней молодежи. В мое-то время в гимназии изучали сразу несколько языков, а сейчас обленились. Английский — и все. Этого недостаточно, господа, о нет!

— Я еще немецкий знаю, — сказал я, полагая, что сам этот факт еще не свидетельствует о моем советском прошлом.

Das ist sehr gut, mein junge Freund! — с еще большим уважением посмотрел на меня Борис Глебович.

Собственно, я знаю еще и белорусский, но уж об этом-то говорить графу было опасно.

— А немцев я тоже люблю, — сказал Борис Глебович. — Тоже очень хороший народ, хоть и немного другой — собранный, подтянутый, исполнительный, пунктуальный. Также замечательные история и культура. Жаль только, и им тоже этот жидовский коммунизм на шею повесили…

И тут я решился.

— Борис Глебович, — спросил я, — за что вы их так не любите?

— Кого, немцев? — удивился граф. — Да нет же, вы меня не поняли — к немцам я отношусь очень хорошо…

— Нет, Борис Глебович, я имею в виду не немцев. Я имею в виду евреев.

— Ах, евре-е-ев? — протянул граф. — Вот что вас интересует, молодой человек…

Я не ответил. Я ждал, что Борис Глебович скажет дальше.

— Я так понимаю, — хитро прищурился граф, — вам недостаточно того факта, что жиды распяли Христа и осквернили Святую Русь?

Я по-прежнему хранил молчание.

— Хорошо, Александр, — кивнул Борис Глебович. — Я расскажу вам историю, которую в подробностях не рассказывал уже очень давно. Которую не рассказывал даже Кате. Поскольку вы мне нравитесь, и я вам доверяю.

Я немного покраснел, но граф, похоже, этого не заметил.

— Было это давно, еще до всего этого красного кошмара, — начал Борис Глебович. — Я был мальчиком из дворянской семьи, жил в Петербурге и учился в кадетском корпусе. А на лето приезжал в усадьбу на правом берегу Волги, чуть к северу от Царицына. И жила в той усадьбе девушка по имени Вера. Мы были совсем молоды, в 17-м году нам было всего по четырнадцать. Но мы очень любили друг друга — и собирались по достижении совершеннолетия обвенчаться. Конечно, в Российской империи существовали сословные предрассудки — я граф, она крестьянка — так что наверняка нашлись бы глупые и недалекие люди, которые на наш роман посмотрели бы косо…

Я еле удержался от гомерического смеха. Ирония судьбы была видна невооруженным глазом. Но граф, естественно, увидеть ее не мог.

— Но весной 17-го пришел Февраль, — продолжил Борис Глебович, — и нам казалось, что уж теперь-то настанет полное равенство, и нашему счастью ничего не помешает. Но вместо этого настал Октябрь. Я убежал из дому и добрался до Дона. А в феврале 18-го уже вступил в Добровольческую армию. Мне было всего пятнадцать, но Корнилов брал всех, кто мог носить оружие, включая мальчишек-кадетов. Что было дальше, известно из учебников истории. Но продолжение моей истории последовало лишь через год с небольшим, летом 19-го. Мы взяли наконец Царицын, и я — тогда уже подпоручик — отпросился на день, дабы съездить в родную усадьбу и увидеть наконец Веру…

Граф замолчал и сделал несколько шагов взад-вперед. Видно было, что продолжать рассказ ему не хочется — но и остановиться он уже не может.

— И вот я приехал в усадьбу, — немного дрожащим голосом продолжил граф, — полон радужных надежд. И даже увидев разрушенный особняк, не очень-то и огорчился — ведь Вера жила не там, а в простой крестьянской избе. И вот я сразу туда поехал, словно рыцарь на белом коне, возвращающийся из дальних странствий к своей возлюбленной. И что же я там увидел?

Разумеется, ответить на этот риторический вопрос я не мог, а потому промолчал.

— Я увидел пепелище. Избы не было, как и былых ее обитателей. Я обратился с расспросами к соседям. Оказалось, что всего неделю назад приезжал продотряд. Матросы, рабочие, прочая революционная рвань. Потребовали излишки хлеба. Излишков не было. Тогда они рассвирепели и в пьяном угаре убили всю семью. А перед этим еще и… надругались над Верой и ее сестрами.

Я содрогнулся от ужаса. И все же задал вопрос, который должен был задать:

— Борис Глебович! Эти… подонки… они были евреями?

— Да нет, — махнул рукой граф. — Обыкновенная шантрапа. Но руководил ими комиссар Шварцман. Судя по описанию — типичный… ну, скажем, Швондер из «Собачьего сердца», читали небось?

— Да, читал, — ответил я.

— И дело даже не в самом этом Шварцмане, — сказал Борис Глебович. Дело во всех этих шварцманах и швондерах, которые отняли у меня все — Родину, дом, титул, наконец. А самое главное — первую любовь. Не приди эти пархатые большевики к власти, разве могло бы творится на Святой Руси такое чудовищное беззаконие?

В ответ я снова промолчал — уже в который раз. Я не видел смысла в том, чтобы заводить долгий спор о многовековых русско-еврейских отношениях. Спор, в котором у каждой стороны накопилось немало обидных аргументов.

— Вот такая история, Александр, — вздохнул граф. — Теперь вы понимаете?

Нет, я не понимал. Я не понимал, почему я должен отвечать за страшные преступления каких-то пьяных солдат и матросов — пусть ими и руководил некий комиссар Шварцман. Я не понимал, почему я должен быть в ответе за деяния всевозможных шварцманов и швондеров. Или Троцкого с Зиновьевым и Каменевым. И уж тем более Иуды с первосвященником Каифой. Я не понимал, какое отношение злодеяния всех этих мерзавцев и негодяев могут иметь к моему роману с Катей Ягужинской.