Всё переплетено. Как искусство и философия делают нас такими, какие мы есть — страница 11 из 14

Ральф Уолдо Эмерсон

Гуссерлевское вынесение за скобки

«Переориентация» – термин Гуссерля, и будет полезно вкратце обратить внимание на то, как он работает с этой критической идеей. Гуссерлевская концепция философской точки зрения, или той точки зрения, что становится доступной благодаря характерной деятельности философской рефлексии, которую Гуссерль называл эпохé (= вынесение за скобки), досконально эстетична в том смысле данного понятия, который мы здесь развиваем. Он отмечал этот момент в разных местах, но, кажется, в итоге преуменьшил его значение, возможно, потому, что не смог его оценить[216].

Гуссерль начинает с жизненного мира. Это знакомая среда, которую мы принимаем как должное; она, как он пишет, предзадана; думать о ней как о месте, где мы находимся, мы можем еще до того, как зададимся вопросами и займемся естественными науками; это обычный мир, который мы знаем, прежде чем взяться за физику или философию. Мы живем в жизненном мире. Это сам контекст нашей жизни. Гуссерль пишет:

«Жизненный мир, чтобы напомнить неоднократно сказанное, уже всегда присутствует для нас, ведущих в нем бодрствующую жизнь, он заранее существует для нас и составляет “почву” всякой, теоретической или внетеоретической, практики. Нам, бодрствующим, всегда имеющим какой-либо практический интерес субъектам, мир заранее дан вовсе не от случая к случаю, он всегда и необходимым образом дан нам как универсальное поле всякой действительной и возможной практики, как горизонт. Жить – значит всегда жить-в-достоверности-мира. Жить в состоянии бодрствования – значит бодрствовать для мира, постоянно и актуально “сознавать” мир и самого себя как живущего в мире, действительно переживать, действительно осуществлять бытийную достоверность мира»[217].

Наука – это деятельность, которой мы занимаемся; это одна из профессий. В этом смысле естественные науки сами по себе являются феноменом жизненного мира, а не способом выйти за пределы этого привычного повседневного порядка, чтобы получить более точное представление о реальности. Занимаясь наукой, мы находимся в жизненном мире. Поэтому идея, что наука может подорвать нашу уверенность в реальности жизненного мира, для Гуссерля лишена смысла. Само различие между реальностью и иллюзией, истиной и ложью, субъективным и объективным проводится внутри жизненного мира и предполагает его; оно не имеет применения к самому жизненному миру (или к «реальности»)[218].

Но и сам жизненный мир – обычный, предзаданный, лишенный проблем – тоже может быть превращен в проблему. Мы одновременно и принадлежим миру, и находимся в нем как сущие в нем вещи, а также, что очень важно, как сказал бы Гуссерль, как условия возможности мира; в конце концов, мир – это область того, что есть для нас. Можем ли мы понять, каким образом человеческая жизнь делает возможным и поддерживает жизненный мир таким, каким он и является, – обычным, предзаданным, лишенным проблем? Как это возможно? Как мы можем выдвинуть на первый план то, что неизбежно является бессрочным, бесконечно разнообразным и всегда неоспоримым фоном нашей жизни? Как мы можем сделать объектом исследования самих себя, тех, кто одновременно является объектом в мире и при этом условием самой возможности этого мира? Проект ответа на эти вопросы может показаться невозможным, сравнимым с попыткой схватить себя через свое отражение: вы можете увидеть себя в зеркале, но в отражении вы видите себя извне просто как вещь. Что вам никогда не удастся – так это увидеть, так сказать, видение себя самим собой.

Но жизненный мир можно вынести в скобки, считал Гуссерль. Не потому, что мы можем удалиться от него – нет, не можем, – и не потому, что до него или вне его есть какая-то жизнь; ее нет. Но мы можем переориентироваться на него, или, скорее, внутри него. Гуссерль снова использует метафору профессии[219]. Я неравнодушен к своим детям; они мне интересны. Однако возможно, по крайней мере, в принципе – например, если на каком-нибудь спортивном состязании, в котором они участвуют, меня попросят выступить в качестве судьи, – что я буду смотреть на них беспристрастно и незаинтересованно. Когда я отзываю сына с поля при близкой игре на базе (в бейсболе), я смотрю на него не как на сына, а как на игрока, который у базы должен действовать определенным образом. Моя любовь к нему не исчезает; я не перестаю быть его отцом; но когда я надеваю судейскую фуражку и беру на себя эту работу, я могу переориентироваться и даже отстраниться от того, кого люблю сильнее всего. А когда игра завершается, я снимаю судейскую фуражку и возвращаюсь к более долговременным обязанностям, к другому моему призванию – быть отцом сына. Таким же образом, когда мы при рефлексии выносим мир за скобки, то есть когда мы разворачиваем эпохé, мы требуем от себя не переставать заботиться об окружающем жизненном мире, верить в него или даже принимать его как должное, но придерживаться некоторой точки зрения или позиции, как если бы мы делали это только временно, только на «рабочее время».

Принять такую незаинтересованную и отстраненную точку зрения – значит занять эстетическую позицию. Отстраненность, незаинтересованность и рефлексия, как справедливо полагал Кант, являются отличительными чертами эстетической позиции. И поэтому философия, как практиковал ее Гуссерль, является в таком смысле эстетической деятельностью[220].

Но Гуссерль понимал и кое-что другое: эстетическая переориентация, или точка зрения трансцендентальной субъективности, не покидает нас так же просто, как находит. Эта точка зрения может быть принята в «рабочее время»; когда наш рабочий день заканчивается, мы возвращаемся к обычным занятиям, пристрастиям и делам. Но – и это очень важно – все тем не менее меняется. Ибо как только вы понимаете, что можно занять переориентированное отношение к миру, который мы считаем само собой разумеющимся, то сей факт, возможность переориентации, возможность отстранения, должен с этого момента стать одним из фактов, аспектов или горизонтов мира. Переориентация, отмечает Гуссерль, несет с собой «значительное изменение». Он пишет:

«Как феноменолог, я могу в любой момент перейти обратно к естественной установке, к обычному осуществлению моих теоретических или других жизненных интересов; я могу вновь, как прежде, действовать в качестве отца семейства, гражданина, должностного лица, в качестве “доброго европейца” и т. д., именно как человек среди моего человечества, человек в моем мире. Как прежде – и все же не совсем как прежде. Ибо я уже не могу достичь прежней наивности, я могу только понять ее. Мои трансцендентальные усмотрения и цели лишь становятся в этом случае неактуальными, но они и дальше остаются моими собственными»[221].

Таким образом, мы изменяем мир, принимая философское, то есть эстетическое отношение к нему. Так Гуссерль предвосхищает наш основной феномен – переплетение.

Витгенштейн об искусстве и философии

Истоки подхода к эстетике и философии, который я здесь использую, лежат в моем прочтении философских трудов Витгенштейна, и я хотел бы кратко рассмотреть его взгляды на искусство и философию.

Витгенштейн довольно мало писал об искусстве[222]. Больше он говорил об эстетическом исследовании. «В эстетике стоит не вопрос “Нравится ли вам это?”, а вопрос “Почему вам это нравится?”».[223] Он объяснял: «Эстетика описательна. Она обращает внимание на определенные особенности, располагает вещи по отношению друг к другу так, чтобы показать эти особенности»[224]. Цель эстетического исследования в том, чтобы яснее показать то, что скрыто на виду у всех, то есть то, что вовсе не скрыто. А его метод состоит в основном в проведении «особого вида сравнений»[225].

Витгенштейновская концепция эстетического находится в русле учения Канта. Для Витгенштейна, как и для Канта, работа эстетики состоит в том, чтобы найти слова, которыми можно передать, что человек видит, и таким образом объяснить или оправдать его реакцию. Для Витгенштейна и Канта эстетика происходит в пространстве критики, в пространстве, где имеется живая возможность разногласия и где разногласия искренни и важны.

Такой образ эстетики мог бы показаться несколько тонким, если бы не два значимых факта (которые и так занимают важное место в моих размышлениях).

Во-первых, для Витгенштейна, как и для нас, эстетическое участие или критика динамичны и продуктивны; в моих терминах они нас реорганизуют. «Наше внимание привлекается к определенной особенности, и с этого момента мы видим эту особенность»[226]. Поиск слов, которыми можно было бы это выразить, описание того, что вы видите, сравнение – все это меняет то, что вы видите, или то, как вы видите; оно совершает переход от не-видения к видению или от видения к видению иначе.

Важно, что эстетические суждения (реакции, ответы, ощущения) не фиксированные и стабильные; это не просто точки данных, утверждающие способность произведения вызывать в нас каузальные эффекты. Это, скорее, способы, с помощью которых мы инициируем созерцание, вопрошание, сравнение, подмечание и напоминание, из которых и состоит эстетический поиск. А цель критики – не объяснение данных, с которых мы начали, а их изменение. Опять же, критика направлена на реорганизацию.

Размышляя об этих и близких вопросах, Витгенштейн выступает против идеи, что эстетика, в его полнокровном понимании вдумчивого, критического знакомства и вовлечения, может быть вопросом эмпирической психологии или науки о мозге. Для Витгенштейна утверждения о том, что произведения искусства вызывают самодостаточные эстетические реакции и эстетика должна быть нацелена на эти эффекты/реакции, представляют собой фундаментальную ошибку[227]. Нам неинтересно, что каузально влияет на нас, когда мы спрашиваем, например, почему мы оцениваем произведение определенным образом. Эстетика – это не область эксперимента, а что-то вроде дисциплины внимания[228]. В ее рамках мы описываем, обращаем внимание на детали, проводим сравнения и таким образом наводим фокус на увиденное как для себя, так и для других. Таким образом, мы учим другого видеть то, что видим мы. Витгенштейн поясняет: «Я очень часто обращаю ваше внимание на определенные различия. <…> То, что я делаю, является убеждением. Если кто-то говорит: “Нет никакой разницы”, а я говорю: “Разница есть”, – то я убеждаю, я говорю: “Я не хочу, чтобы вы смотрели на это таким образом”»[229].

По мнению Витгенштейна, цель эстетического исследования – сделать видимым то, что и так находится на виду. Мы занимаемся критикой – описываем сущее, сравниваем – и тем самым делаем возможным восприятие того, что всегда было на виду. Критика делает произведение видимым (осязаемым), и в этом смысле она открывает для нас объект эстетического внимания.

Во-вторых, сама философия эстетична (а также динамична и продуктивна) именно в этом смысле: она нацелена на реорганизацию через описание. Дело не в том, что философия связана с эстетикой, – это было бы глупо. Проблема свободы воли, или психофизиологическая проблема, – это не проблема искусства или визуального восприятия. Дело, скорее, в том, что проблемные места философии – и здесь мы могли бы упомянуть свободу воли или взаимодействие разума и тела – проявляются как эстетические проблемы. Не в том смысле, что они связаны с внешностью, красотой, предпочтениями или искусством. Они эстетичны не в этом смысле. Они эстетичны в том широком смысле, который я пытался сформулировать на протяжении всей этой книги: проблема эстетична, когда все ее элементы находятся здесь, перед вами, открыты для обозрения – и все же вы не понимаете, как они сочетаются, вы не можете увидеть, как они существуют вместе. Проблема, с которой мы сталкиваемся при решении эстетической задачи, заключается в том, чтобы увидеть то, что находится перед нами, а эстетическая работа, которую мы выполняем, направлена на то, чтобы навести на это фокус.

Итак, для Витгенштейна философские проблемы – проблемы эстетические именно в этом смысле. Нам не хватает, мог бы сказать Витгенштейн, проницательного обзора какой-то проблемы, поля, области или концептуального ландшафта. Через описание и аргументацию, внимательный взгляд, размышления и внимание мы пытаемся сформировать ясное представление о них, как мы можем попытаться получить ясное представление о произведении искусства. Философия нацелена именно на такое понимание, которое поможет оценить связи и заметить различия. Таким образом, она направлена на интеграцию и понимание эстетики.

По Витгенштейну, философия и эстетика связаны друг с другом; их объединяет идея наглядной репрезентации. Он пишет:

Главная причина нашей неспособности понять – отсутствие ясного представления об употреблении слов. Нашей грамматике недостает подобной наглядности. Ясное представление ведет именно к тому пониманию, которое состоит в «прозревании связей». Отсюда важность отыскания и изобретения промежуточных звеньев.

Понятие ясного представления имеет для нас фундаментальное значение. Оно характеризует форму выражения, способ, которым мы смотрим на мир. (Вправду ли это «мировоззрение»?)[230]

Поэтому цель философии – сделать очевидными, представить или продемонстрировать наши способы говорить и думать, области, в которые нас занесло. Витгенштейн сравнивал язык с городом, который десятилетиями усложняется и уже не имеет никакого плана. Философская проблема, писал он, как мы уже видели, имеет вид «Я не знаю, куда идти», то есть «Я заблудился»[231]. Надо выяснить, где мы находимся. Нам нужна карта, четкая репрезентация концептуального ландшафта, в котором мы находимся. Поэтому философия, как и искусство, стремится выявить, представить, показать.

Я подозреваю, что большинство читателей Витгенштейна склоняются к мысли, что идея ясного представления работает у него как метафора: проработка философской проблемы якобы приравнивается к покорению высокой горы, к выходу на ее вершину, с которой мы можем ясно увидеть расстилающуюся внизу землю. Я уже оспаривал это (в главе 5). Для Витгенштейна философия была творческой, в частности графической, деятельностью. Возвращаясь к этой теме, стоит подчеркнуть, что, понимая философию как ориентированную на создание ясных представлений, Витгенштейн формировал такое ее понимание, которое сближает ее с искусством. Действительно, можно сказать, что для него философия – вся философия, а не только его – всегда по необходимости есть философия графическая. То есть она направлена на поиск средств для отражения того, что нас озадачивает. Философия ищет способы записать, изложить, набросать или показать то, что нас смущает, и тем самым дать нам освобождение.

Такое видение философии прослеживается уже в ранних работах Витгенштейна. Его «Трактат» можно читать как комментарий к нотациям, изобретенным Фреге и Расселом[232]. Как и Фреге и Рассел, Витгенштейн считал, что язык скрывает истинную структуру мысли и логических связей. То, что существует скрытая логика – что язык «упорядочен, как он есть», – является для Витгенштейна непреложным условием, поскольку этот логический порядок сам по себе является условием осмысления и понимания[233]. Но тот факт, что на поверхности язык нарушает эту скрытую логику, является источником самых фундаментальных путаниц. Чтобы избежать их, убеждал Витгенштейн, нам нужен не более совершенный язык – такого нет, – а способ записи нашего языка (нотация, или Zeichensprache, либо Begriffsschrift, или понятийное письмо, как называл его Фреге), который более идеально демонстрирует уже имеющееся базовое соответствие логическому синтаксису и логической грамматике. То есть нам нужен лучший, более ясный способ представления нашего языка и нас самих нам самим и для нас самих.

В поздних работах Витгенштейн в некотором смысле отошел от этой идеи. Он с подозрением относился к мысли о существовании логического синтаксиса в том смысле, в котором мы знаем его по работам логиков, и разговор о нотациях стремился заменить фокусом на языковых играх, что, в свою очередь, выдвинуло на первый план вопрос, как язык основан на деятельности, встроен в контекст, образован интересами и ситуацией[234]. Но эти достижения не следует переоценивать. В «Трактате» Витгенштейн подчеркивал, что «повседневный язык есть часть человеческого организма, не менее сложная, чем прочие составляющие»[235]. И в этой поздней работе не менее, чем в ранних трудах, его внимание сосредоточено на том, чтобы сделать язык – или все, что связано с языком, то есть мысль, логические отношения, загадки и путаницы, – ясным. Задача философии, по Витгенштейну, от начала и до конца сводится к тому, чтобы писать самих себя. Проблема не в языке. Проблема, скорее, в нашем представлении о нем, способе представлять его себе или, скорее, в ограниченности наших способов представить себе нас самих и нашу жизнь с языком. Мы не в состоянии представить, что мы делаем, наше языкотворчество. Следовательно, задачей философии для Витгенштейна было и остается изобретение лучших способов письма, лучших способов представления себя самим себе. («Лучших» не в каком-то окончательном, всеобъемлющем смысле, а только по отношению к нашим непосредственным потребностям и проблемам.)

И что очень важно, по Витгенштейну – и здесь он идет дальше Канта, – это эстетическое предприятие; не только в том смысле, что мы, во-первых, должны занять эстетическую позицию к источникам того, что нас озадачивает (отношение, подобное тому, которое мы занимаем к произведениям искусства или которое художники могут занимать к миру), но также и в том, что, во-вторых, как мы увидели, нам надо занять такую позицию, которую можно назвать художественной, то есть творческой. В «Трактате» Витгенштейн стремился создать лучшие способы письма – лучшие способы изображать, показывать или демонстрировать себя. Но обратите внимание: такое описание идей Витгенштейна о философской работе прекрасно подходит и для описания искусства. Произведения искусства – это не просто картины или, например, рассказы; это движения в практике разъяснения, демонстрирования, раскрытия, выявления и изложения.

Философия, как и искусство, – творческая работа. Философская работа, как и работа эстетическая, – это область, в которой мы обращаемся не к миру и не внутрь себя, а к тому, как мы оказываемся организованы. Философия и искусство способны реорганизовывать нас.

III