Едва дождалась ночи. Прикрыла за собой дверь неслышно, вышла на крыльцо. Через боль обернулась девицей, свистнула так, что никто из смертных не услышал, а кто услышал – забыл тотчас али бессмертным стал, – велела:
– Мамки-няньки, собирайтесь! Рубаху мне такую сотките, какую и цари Солонные в сундуках заветных не прятали!
Мамки-няньки слетелись к крыльцу, взялись за нити, за полотно. Снегом выбелили, лунным серебром метки царские вышили, солнечным лучом по вороту ягодный узор пустили, осенние кружева. Тенью инея оторочили рубаху, в весеннем тепле выстирали, на полуденном ветру просушили.
А Иван до самой полуночи проспал, очнулся, перевернулся и опять уснул до самого света. Не видел, не слышал, как Василиса снова лягушкой обращалась, на чёрный двор ходила, у ткачих кудель брала, с куделью прыгала, стучала ею о стены дворца царского да приговаривая:
– Били меня, били,
Колотили, колотили,
Клочьями рвали,
По полю валяли,
Под ключ запирали,
На стол сажали[94].
Рвала да путала, после сетью рыболовной сплетала, а Белослава и Велимира за ней тишком повторяли, хоть и спорили снова, не по старинке ль соткать, не по-человечьи ли сделать?
Под утро, снова обернувшись на краткое предрассветье девицей красоты несказанной, дождалась Василиса у светёлки мамок-нянек, забрала рубаху – белую, как снег, мягкую, что перья горлицыны. Поблагодарила, кланяясь в пояс:
– Спасибо вам, помощницы верные.
– Остерегайся, Василисушка!
– Невестки царские мужей своих супротив[95] тебя науськивают.
– Тоньшает завеса…
– Темнота поднимается…
– Близок час.
– Остерегайся, Василисушка!
– Полно вам, – ответила Василиса. – Нечего тревожиться. Вот, сеть лучше возьмите эту да в Холодное море киньте, рыба в неё золотая пойдёт.
Отдала сеть, воротилась в светёлку, склонилась над Иваном. Ох и жгло пальцы, просилось наружу колдовство! И хоть говорила Гнева, что во дворце батюшка не увидит, а всё ж боязно было вовсю разойтись. Василиса опустилась рядом, отвела жениху с лица пшеничные пряди. Долго сидела, вглядываясь. Наконец брызнула заря. Снова стала Василиса лягушкой, разбудила Ивана:
– Просыпайся, суженый мой. Готова рубаха. Неси царю.
Иван очнулся. Сел неловко. Головой потряс, глаза протёр. Тяжко было, словно ночью кто камень на сердце положил. Глянул на лягушку – вроде и разошлась пелена, вроде и спокойней стало.
– Возьми, да неси, да разложи перед батюшкой. А на братьев, на жён их да на царицу не гляди.
Иван взял свёрток, спустился к царю. Вошёл, а царь уж трогает брезгливо рубаху, Ратибором принесённую:
– В баню только в такой ходить.
Развернул вторую рубаху, Драгомирову. Скривился:
– В чёрной избе только в такой показаться.
Иван раскинул перед ним рубаху, что дала Василиса, – и солнце прямо в окно глянуло, весна дохну́ла, зима улыбнулась.
– Такую рубаху только в праздник носить, – залюбовался Милонег. – Глянь-ка, голубка моя, красота какая, работа тонкая. Переливается, ровно нить волшебная!
Царица глянула на рубаху, кивнула. Подняла голову, посмотрела на Ивана. А тот уж и позабыл от батюшкиной похвалы лягушкино остережение: встретился с царицей глазами, и словно сердце кто взял в ледяные руки. Батюшка, заворожённый, ничего не заметил. А Гнева велела негромко:
– Передай невесте своей, что пир вечером царский. Там и свадебку сыграем.
Вернувшись в свои покои, села Гнева у окна, где, бывало, Драгомир со зрительной трубой сиживал, корабли рассматривал, идущие по Лозе, пока Ратибор лошадок плёл из рогоза. Села да вспомнила рубахи кривые с вышивкой путаной, невестками сработанные. Вспомнила хлеба чёрные, горькие да закалые, что Велимира с Белославой испекли. Ох и суженые сыновьям достались…
Мелькнула дума: чем с Ивановой стрелой ворожить, родным сыновьям помочь надо было. Беля-то, может, доброй женою станет: нравом кротка, лицом светла. Коли только Велимира наскакивать не будет, подбивать на кривые мысли. Сама-то хитра, а всё одно – глупа: за лягушкой повторить решила, надо же, что удумала!
Странно да горько видеть было, что сами уж по себе сыночки. В своих хоромах живут, свои дома ведут. Своё у них будущее, отдельное от неё. И всё же – как одних их бросить? Заныло, сжало в груди, как всякий раз было, когда думала: коли вернётся в Тень – придётся сыновей с Милонегом навек в прошлом оставить. Разве что единожды удастся свидеться перед самым концом ниточки Солонной… Навернулись слёзы, хоть не терпела царица слёз. Вспомнился деревянный Драгомиров конь; вспомнилось, как сбега́л маленький Ратибор в снежки играть во дворе. Как оба мальчишками пастилу любили: Драгомир – из ягод, Ратибор – из яблок. И на что досталась ему, красавцу писаному, ясноокому царю будущему, такая жена?
Сам не свой Иван воротился в светёлку.
– Чего не весел, Иван-царевич? Головушку отчего повесил? Али не люба царю рубаха, али обидел кто?
– Батюшке рубаха по душе пришлась, – ответил Иван, – да только устраивает он пир вечером. Там же, говорит, и свадебку сыграем. Да не сам говорит, а Гневиными устами. Я уж думал: вот хорошо, женюсь на лягушке, отвяжутся наконец! А теперь боюсь, как бы хуже не вышло, как бы совсем это батюшку не сгубило. Какая такая у нас с тобой свадьба будет? Мне-то всё равно, и тебе всё равно, а послы, да бояре, да власть пёстрая хохотать станут над царём, зубоскалить за такую невестку!
Лягушка смолкла, надулась. Потемнела. Наконец сказала раздумчиво:
– Не гневись, суженый мой. Пир только вечером, а до вечера мало ли что возможно. Не кручинься, Иван, спи спокойно. Не до того потом будет. А я готовиться стану. К вечеру проснёшься, умойся да ступай на пир. А как услышишь грохот, как зимобор молнией грянет, – так, значит, и я тотчас явлюсь. Скажешь всем: едет моя лягушонка в коробчо́нке. А дальше не твоя забота уж будет.
Кощей. К вечеру
Стебель щекотал щёку. Кощей лежал, не двигаясь, на траве; ползла по руке мошка. Сверху нависал башнями дворец, от Звериной земли тянулись телеги, где-то завели песню девицы. На кожаный переплёт сел мотылёк. Кощей закрыл глаза.
Поднимал руку – увядали цветы. Проводил ладонью – волновались травы. Сжимал кулак – медлили облака. Дождь, повинуясь, шёл с неба, ветер сдувал с реки отражения ладей, елей, берегов. Кощей заглядывал в воду, ища будущее. Тьма. Тьма.
Зато зарево над Солонью разгоралось всё ярче, даже ночью теперь было его видать. Матушка редко являлась, только тени шелестели по дворцовым покоям, зажигали свечи, шептались, иглы готовили. Говорили, вот-вот пойдёт граница прорехами. А там, за рекой, за лесами нарождались белоглазые змеи, тёмные чудища. Всё черней делалось небо.
– Устал владыко, – шептали тени. – Который век царствует… Не те уж силы… Зла расплодилось…
– Где батюшка? – спрашивал Кощей.
– Утомился, – говорила матушка. Подходила неслышно, проводила рукой по Кощеевым волосам. – Скоро твой черёд.
– Отчего дома батюшки никогда нет?
– Оттого, что он зло лишнее земное удерживает на границе Тени и Солони.
– Как удерживает? Где граница эта?
– Придёт время – узнаешь. Придёт время – сам туда ступишь.
…От Солони, оттуда, куда солнце катилось, шёл жар. Вглядывался Кощей, ища батюшку, но видел только, как зло людское через край льётся, плещет в Тень. Звенели мечи, рычали ратники, лошади ржали, и трещало пламя… Больно было смотреть, жгло глаза. Но там, откуда солнце явилось, нарождалась уж ночь: прохладная, знакомая, с травами, шёпотами, Тенными чудесами.
Кощей сжимал ладонь – забирал свет. Размыкал пальцы – возвращал. Легко давалось колдовство ночью.
Закрыл книгу, заложив алым цветком.
– Придёт время – сам туда ступишь, – эхом повторила матушка.
– А ежели не захочу?
– Захочешь. Сумерки потянут-поманят.
– Когда?
– Когда за батюшкой чёрный вран из чужих стран прилетит.
…А однажды встало над Тенью тихое зарево, по-вечернему ласковое, по-весеннему свежее. Раскинулись радуги, туман истаял, и, словно шумный дождь прошёл, легче стало дышать. Легче и холодней. Вран осенил дворец тёмным крылом, но явился не из чужих стран, а из сердца батюшкиного, по собственной его воле.
Стал Кощей владыкою Тени.
Былое. Часовня
В тёмной земле дремала часовня: тесная, в три окна, а кругом кресты-кресты-кресты. Иван глядел на них, сосчитать пытался, как наставник учил: один, другой, третий, десяток… И до трёх десятков не дошёл, сбился. А крестов видимо-невидимо было, не кончались и не кончались. Тьма тьмущая.
Тревожно было шагать по мятой траве, по земле, ещё толком не просохшей. Хотелось обратно в колымагу да поскорее домой. Но батюшка шёл дальше, ступал меж могил, крепко держал Ивана. Хотелось вырваться, но из горячей батюшкиной ладони попробуй вырвись.
Один, другой, третий – само начинало считаться, рябило в глазах.
Зашумел ветер, нагнул старые берёзы над ветхой крышей. Едва полдень минул, а тучи обложили небо и реку, мохнатыми брюхами улеглись на далёкие островки. Только над часовней ещё взблёскивало солнце. Вот-вот – и над ней сойдутся бусые[96]облака… А в часовне светилось окошко: узкое, низкое. Видно, совсем темно было внутри, что свечу днём зажигали. И саму свечу было видно, и то ли тени, то ли головы чьи-то… Иван вытянул шею, выглядывая, что там в окошке.
– Не вертись, – скупо велел батюшка.
Иван затих. Продолжал только шагать свежей тропинкой, вдыхая сырой травяной запах с душком ладана. Чем ближе подходили к часовне, тем сильней становился дух.
Один, другой, третий…
Чтоб не считать кресты, Иван принялся глядеть далекодалеко, в самое устье туч. Там пол