Всё зло земное — страница 17 из 53

– Знаю! – крикнул батюшка. – Вижу! А болит, болит за тебя сердце, Иван! Ты мой старший сын… Люблю я… тебя…

– А коли любишь – не заставляй тем быть, кем не хочу я! Люблю и народ наш, и землю, но не тут место моё, по-другому я Озёрам-Чащобам послужу!

– Приснилась мне Яромила, – шёпотом оборвал батюшка. Протянул руку. – Сказала… сказала, тот Озёрам-Чащобам царь нужен, который сердцем править будет…

Иван застыл. Свистел за окном ветер, лилось солнце. Словно призрак матушкин вплыл в горницу. Через силу взял отца за руку Иван. С детства, кажется, не брал? С тех самых пор, как батюшка его со Сметка на том поле снял?..

Сказал твёрдо:

– Ратибор царём должен быть. Не я. Сам это знаешь.

– Знаю… – прошелестел батюшка.

– Потолкуй с ним. Не откажет он. – Помолчал Иван, а после добавил: – И может он, и хочет.

– Потолкую… С сердцем тяжёлым, с тревогами, с тоской да с надеждой… А куда деваться… Болит, болит за тебя душа, Ваня!

Кощей. Вечерняя заря

Тени шептались, мол, матушка клещевины[102] отведала. Цыба сказала, чёрный вран матушку унёс. Клещевина ли, вран али ещё что – а Кощей матушку больше не видел. Помнил только, как встали перед ним тени, скорбно кланяясь, в опустевшем выстывшем дворце.

Одиночество да холод. Тёмные переходы, путаные тропы. Люди Тенные, глядящие на него, владыку, ждущие его воли. Изморозь по окнам. Чёрный венец. Серебро игл. Пусто, холодно… Бесконечно.

Неужто весь век так? И не век, а больше?

Тихие птицы, гранит и мрамор.

– Свыкнешься, – шептала Цыба, касалась шершавой невесомой ладонью. – Свыкнешься, владыка…

Потянулись века.

Былое. Костёр

Хранилась у матушки зрительная труба: видать в неё было далеко-далеко из окон: и как кораблики по Лозе плыли, и как русалки в ручье плескались. Даже как мальчишки в Сахарной слободе в горелки[103] играли, видать было. Но пришёл день, когда взяла тёмная рука трубу, швырнула на пол да разбила о печку. Полетели стёклышки в сажу, потрескались, потемнели. И не сложить было уже трубу из осколков, а только перебирать, ранясь, выискивать дорогие. Дивиться тому, как в один миг весь свет перевернулся.

…Вот в осколочке отражалось, как гулял по горнице ветер. Задувал свечи, гасил лучины. Густели сумерки, жались к стенам, подымались от земли и облизывали каменные хоромы.

Батюшка сидел на лавке и смотрел куда-то: мимо полотен с вышивкой, мимо стола с плошкой, мимо поставца, с которого глядели чужие лики. Матушка говорила, защитники это, строгие помощники. Но батюшка, как взглядывал на них, недоброе бормотал, словно не защитники, а страшные враги это были.

Иван сидел на полу возле лавки, возился с дергунчиком[104], ещё матушкой сшитым. Чудно́ было думать, что нет больше матушки; страшно и холодно. Иван и не думал о том, сколько мог. О батюшке думал; о синице, что по утрам к окну прилетала; о забавах своих. Послы траворецкие привезли к именинам потешного коня: расписного, с атласной гривой. Но Ивану милей был деревянный конёк, которого он Сметком прозвал с того дня, как побывал в поле. Правда, и от тех мыслей – о поле, о ратниках – страшно становилось и холодно. И о них Иван старался не думать, а только сажал дергунчика на Сметка да поглядывал искоса на батюшку: позднее было время, слипались глаза. Неужто отужинать забудет? Неужто его, Ивана, забудет в опочивальню погнать?

Вот бы и забыл. Дурно, боязно одному засыпалось в натопленной горнице. Нянькам батюшка запретил с Иваном оставаться: большой уж! Обнимал ночами Иван Сметка, дрожал, глядя, как плывёт по небу месяц. Шептались по углам тени, кто-то словно в окно стучал не то по крыше шлёпал. Матушка говорила, домовые это: молочка им налей, маслица дай, они и не тронут. Раньше и вправду не трогали, но теперь, хоть и украл Иван с поварни густых сливок, оставил домовым в ставце[105], – всё равно стучали, ухали, хохотали ночами. Только к рассвету засыпал Иван, и всякую ночь снилось, что падает в глубину: то ли с неба на землю летит, то ли в пучину водную опускается, и кружит, кружит его донными травами… Просыпался, задыхаясь от страха, утыкался лицом в деревянную гриву.

Стукнули в двери. Батюшка поднял голову, тяжёлым взором обвёл горницу.

– Кого леший принёс?

Отворилась дверь, вошёл с поклоном слуга.

– Гонцы завтра явятся из Рахазья, приветить надобно…

– Колоброды да буни[106], – грубо оборвал батюшка. – Чего привечать, ежели никакого толку с Рахазья! Не приветить, а приструнить надобно!

– Милонег Всегра́дыч…

– Цыц! – крикнул батюшка; вздрогнул Иван. Батюшка схватил посох, ударил по полу. Скользнул посох, и батюшка следом за ним чуть с лавки не полетел. Опёрся о брёвна, выпрямился с трудом. – Я тут царь, мне тут решать, кого привечать, на кого с войском идти!

…Вот в другом осколочке – долго ли, коротко ли – дремал Иван подле батюшки на той же лавке; когда дремал, а когда поглядывал кругом сквозь ресницы. Теплились свечи, душно было, толпился народ в горнице. Шептались, шушукались, но никто, кроме батюшки, голос поднять не смел. А батюшка гремел, и казалось Ивану, что грохочет гром, сотрясая Крапиву-Град.

Про гонцов говорил батюшка и про послов, про чертей каких-то болго́рских. А бояре, держа в руках горлатные шапки[107], кланялись, пугались, робкими голосами молвили, что на дозоры то и дело нападают, что жгут болгоры деревни к востоку от Клевер-Града, что войско слабо да напугано после рахазской брани, много полегло ратников; что повременить надо с новой войной, посольство к хану отправить с богатыми дарами… Серчал батюшка, стучал посохом по плитам.

– Оставим в Болгоре заразу, задобрим шелками да куницами, а она корни пустит, окрепнет, выжжет потом и деревни клеверградские, и до Крапивы-Града дойдёт! Не бывать тому! – Гремел батюшкин голос, бояре никли под жгучим взглядом. – Пригрел уж раз змею, ужалила голубицу мою, царевича сиротой оставила! Чтоб я теперь чужих пощадил, тех, кто деревни наши разоряет? Не бывать тому! Собрать дружину! Корабли снарядить! Вот моё слово царское!

Дрожала у батюшки борода, тряслись руки. В глазах плескалась тьма, и спрятаться хотелось Ивану, но некуда – разве только в сон, но и сны страшней яви снились… Глубже, глубже падал он в тёмные воды, смыкались они над головой, глотали свет. Просыпался, захлёбываясь, во мгле, и думалось: а ну как правда я в водяном царстве?

…В другом осколочке – долго ли, коротко ли – сидел Иван за столом, уставленным ставцами да кувшинами. Одну за другой осушал батюшка чаши. Иван мусолил в пальцах смородину, кормил напуганного Сметка.

– Ужалила голубицу мою… Отняли, погубили!

Боялся Иван, что опять осерчает батюшка, но тот только вздыхал, шептал, склонялся над чашей.

– Где змея гнездо свила? Где яйца поганые отложила? Раздавлю, огнём выжгу!

Всё мутней становился взор, всё ласковей речи:

– А тебя, махоньку, сироткой оставила змея поганая…

Прослезился батюшка. Притянул к себе Ивана. Тревожно от него пахло: горько и будто скисшим чем. Иван уткнулся носом в деревянный бок Сметка, чтоб не нюхать; пробормотал оттуда:

– Что за змея, батюшка?

– Матушка твоя, Яромила, свет мой, сама, думаешь, померла? Извели! Завистники извели чужеземные!

Ещё одна чаша опустела. Отшвырнул её батюшка. Та ударилась о стену, покатилась по полу.

– А может, не чужеземные! Может, на груди чёрта пригрел! Из челяди кто! Чернавка какая обзавидовалась! Найду – не пощажу!

Иван отполз от батюшки, слез с лавки. Вжался в стену, глядел, как пляшет страшная батюшкина тень по брёвнам.

– Иди ко мне, Ванюша, не бойся, – всхлипнул батюшка. Плеснул из кувшина в кубок. – Не трону тебя. Надежда моя… Ну, подойди… Посмотри на меня… Яромила на меня твоими глазами глядит…

…В другом осколочке батюшка по горнице расхаживал, стучал посохом по плитам. Кричал столпившимся у двери боярам:

– На что совет собирал? На что дружину пестовал? Чтоб всякий день ко мне являлись, челом били, помоги, мол, батюшка? А головы вам на что? Шапки горлатные носить, венцы царские примерять? Что, думали, не знаю? Ах вы, валандаи[108]!.. Сами решайте, что в дар хану везти! А что голод – так больше зерна надо заготавливать!

– Так засуха была, батюшка…

– Так думать надо было, девоньки! Раньше думать! Прочь! Прочь отсюда! Не дети малые, скумекаете, как быть!

– Так смута в столице, батюшка… Ищут тебя… Казна пуста почти, некому за полюдьем[109] ехать: пали в Половечье ратники, что раньше ездили, да и про тебя слухи уж идут: мол, не выходишь ты из дворца, так поди и тебя убили, как Яромилу-царицу, голубицу на…

– Во-он!

Метнул батюшка посох в бояр. Те, толкаясь, рванули к дверям, а того, которого зашибло посохом, под руки вытащили.

Затворилась дверь. Сразу так тихо стало в горнице, что в ушах зазвенело. Иван поглядел на батюшку: горели его глаза на белом лице, и походило оно на череп, какой рисовали Кощею в страшных сказках. Иван те сказки в книгах вычитывал, что в царской книжнице доставал. Просился с няньками в лес, на лужок у дворца просился хотя б выйти, но и туда батюшка запрещал. Вот и оставалось только в книжнице дни коротать.

– И тебя змея ужалит, Ванюша, и тебя утащит в логово своё, умертвит, погубит… Нет, не пущу! Никуда не отпущу от себя! Ты надежда моя, будущий государь!

…Мелькали осколочки, текла кровь из порезанных пальцев: силился Иван их собрать, но только пуще ранился. Мысли о матушке, как ни отгонял, лезли; грызли крепче мышей, донимали хуже комарья, спать не давали, дышать мешали. Больно было, холодно, смутно, словно у самого в сердце застрял осколок…