Всё зло земное — страница 25 из 53

Всю ночь перед весенним торжком уснуть не могла Гнева. Ворочалась на лавке, и то батюшка чудился, то далёкий владыка. Словно спрашивали они: неужто и на такое отважишься? Неужто не пожалеешь ни царевича, ни царицы? Неужто и такую цену платить готова? Под утро пригрезился Есений. Ничего не говорил, глядел молча, но так глядел…

Кое-как умылась поутру Гнева, оделась торговкой. Непослушными пальцами повязала ленты, убрала косы под пёстрый платок. Снова горело в груди, всё кругом как в тумане плыло. Добрела до торжка, а там уж видимо-невидимо сидело торговцев. Кто на лавках разложил товар, кто на сундуках, кто – прямо на мураве. А слобожан сколько было, а посадских, а ребятни!

Устроила Гнева свой ларчик на бочке с маслом, разложила диковинки и отступила в тень. Тут же, будто птицы на крошки, налетели дети. Гнева уж испугалась, что царскому сыну ни одной потешки её не достанется. Хорошо, что снова на волосы золотые царевичевы заговорила колдовство, а не то бы не дожить ни одному из мальчишек этих, что зверушек каменных вертят, из девчонок, что куколок разглядывают, до весёлой зорьки.

…Катилось по небу солнышко, а царица не шла и не шла никак. На торгу уж волноваться начали, а кто и перекусить, и выпить прямо тут сел. Побежали мальчишки с яблоками, с леденцами, с квасом. Гнева купила яблочко, откусила кусок – поднялась тошнота, замутило; отошла умыться, едва не проворонила, как явились наконец царица с сыном.

Радостней весны была Яромила, легче травы, светлей луговой сказки. Вела за руку малютку-царевича – весёлого, светлокудрого. Напевала ему чище птахи, качала нежнее ветра.

«Кто ж его знает, может, и у нас с Есением сынок бы был… если б осталась в Тени».

Шла царица – будто покой разливался. Распрямлялись спины, светлели лица. Птицы – и те будто ласковей пели. Кричал народ:

– Матушка!

– Матушка идёт!

– Голубица наша… Не только о своём сыночке заботится – обо всех детях!

– Ну так легко это, когда колдунья ты…

– Молчи, дурень!

– Матушка, а будешь ли петь нынче?

– Здоровья тебе, и сынку твоему, Яромилушка, и царю-батюшке!

«Не вы ли её ведьмой на крайних улицах зовёте?» – желчно подумала Гнева. Подняла голову – глаза в глаза встретилась с царицей. Отшатнулась, уткнулась тотчас взглядом в землю. Узнала Яромила? Не узнала; узнала бы – не подпустила б царевича к чудным сокровищам на грубой бочке.

– Погляди, матушка, – скрипуче молвила Гнева. – Потешки дивные от умельцев хитрых… Куколки на верё вочке, трубы зрительные с леденцовыми стёклышками…

Иван потянулся к малахитовому медведю.

– Из волшебного камня медведь вырезан. Удачу приносит и тоску забира… ет…

В горло словно жук попал: кашлять хотелось, воздуху не хватало.

– Выбирай, Ванюша, – разрешила царица.

– Матушка! Вот эту хочу. – Иван взял осторожно каменного конька. – Дружочком Сметку будет!

Яромила достала мошну[137], вынула монеты. Дала куда больше, чем коняшка стоил.

– Спасибо тебе, добрая торговка. Хорошего тебе торга!

Роилась рядом босая ребятня, завистливыми глазами глядела на царского сына. Яромила улыбнулась, вынула ещё резанов. Положила на бочку рядом со шкатулкой.

– Чего хочется вам, дети мои?

Сама не своя дожила Гнева тот день. Когда отошли Яромила с Иваном, не утерпела, бросилась следом: отобрать! Отобрать скорее! Но толпа сомкнулась, не пробиться было, как Гнева ни кричала. Бросилась к ратникам – те посмеялись только. Хотела уж колдовством толпу разогнать, но смяли её, упала наземь, ударилась головой об угол лабаза[138]… Когда пришла в себя, стоял уж закат над крышами, тихо было, солома влажная липла на рукава. След простыл и Ивана, и Яромилы… Поздно. Поздно. Только ждать оставалось.

* * *

Минула седмица. Перестала царица выходить на двор. Ивана на лужок выводили няньки, с девками сенными резвился он у дворца, да только невесело резвился, нерадостно улыбался. Но и хвор не был. Значит, всё так вышло, как и думала Гнева: забрала Яромила на себя злое колдовство с потешки, назначенное Ивану. А во дворец потянулись уж телеги и колымаги с лекарями, с волхвами, с ведунами, с травниками…

Тёмные вести полетели по Крапиве-Граду, по всем Озёрам-Чащобам. Зазвенели колокола, затеплились в церквах свечи за царицу. Ходила Гнева почерневшая. Ушла из пастильщиц, крошки в рот взять не могла – совсем как в те дни, когда только в Солонь попала. Уж и Тень не мила казалась от тяжести на душе. Пыталась Гнева колдовство назад взять – не сумела.

Ещё седмица минула. Вздыхали, что помирает царица, гаснет солнышко. Говаривали, царь на богомолье отправиться собирался, да боялся царицу оставить. Всем церквам велел денно и нощно царицыну жизнь вымаливать. Щедрые дары отправил в монастыри, в далёкие храмы, а сам мрачней ночи стал, дела государственные забросил, от царицы не отходил… Тяжело звонили в Крапиве-Граде колокола.

Шептались, оглядываясь, что дважды уж приходила за царицей смерть, да только бабка какая-то, лекарка слепая, дважды её отогнать смогла. Тишком, с краешку пробралась Гнева в церковь, зажгла свечу… Просила за Яромилу, просила за бабку ту. Плавился воск в руках, темным-темно кругом было.

А наутро смолкли колокола.

Через день хоронили царицу. Плакали на улицах люди, к погосту весь Крапива-Град вышел. Так боль грызла, и вина, и страх, что казалось уж Гневе: вернула б время – ни за что б, ни за что б такого не совершила…

Третья седмица минула. Перестал выходить царь. Всё шло, как загадывала, только кто ж знал, что так больно, так тяжко окажется? Но нечего было делать, некуда отступать. Уж и в полюбовницы к Милонегу красны девки набивались пёстрыми стайками, уж и зелье Гнева сварила – вернуть молодость да красу… А потом отправилась к Крапиве-умельцу, который стрелы огненные-родниковые для царя готовил. Опоила, украла стрелу. Рыдая в своём углу тёмном, чаровала пёрышко. Приладила в оперенье, вернула стрелу умельцу – тот и не заметил.

Летели над Солонью пустые годы, остывал, темнел без царицы Крапива-Град. А вышел всё-таки однажды угрюмый царь на Серебряный двор, выстрелил. Прошила стрела насквозь низкие зимние облака, ушла за реку, за ладейную пристань. Там, у заводи, подхватила её Гнева. Вытерла со щёк тёмную кровь: воробьиную, разбойничью, ведуна Деяна, царицы Яромилы. Слышала, как затрещали подтопленные сучья, как ступила царская нога на сырой берег. Скорчилась в камышах, подняла на царя выплаканные глаза. Всхлипнула, и загремел в памяти смех Деяна: «Что кости птичьи у меня украла – то на твоей совести, ещё заплатишь по Солонному счёту!»

– Здравствуй, девица. Здешняя ты? Милонегом меня звать, царь я Озёр-Чащоб. – Бесконечная печаль глядела из царёвых глаз. Пылали позади неё костры, рубились ратники, чернели кресты кривые. – Сгорела свечкой моя царица, истаяла. А царю без жены никак. Стрела моя огненная-родниковая к тебе прилетела – выходит, ты моя суженая теперь. Согласна ли?

И утонула Гнева в смурых[139] царских глазах, в бесконечной печали, в серебре, так похожем на Тенные серебристые тучи. Поняла, о чём говорил Деян. А спустя три года ещё полней поняла, когда первый сын родился, Ратибор. А спустя четыре – сполна поняла, когда Драгомир родился. А как прошло полтора десятка лет с тех пор, как явилась в Крапиву-Град, – отыскала-таки Тенеслов в царской книжнице, прочла сказку про Край-Болото. Явилась туда – и почуяла, впервые за век почуяла: близко. Близко дом.


Глава 9. Птичий праздник

Иван шёл, держа Василису в руках – так, чтоб не слишком заметно было, кого несёт.

– Не тревожься, – квакнула лягушка. – Никто меня нынче не разглядит, кроме тебя. Другим люд занят.

Щелкали птицы, пели на все голоса. Щебет и звон стоял, пестрота перьев посреди белой зимы жгла глаз, веселила душу. Весь Крапива-Град наполнился гомоном, со всех концов бежали к Птичьей слободке мальчишки, шагали укутанные в платки бабы. Торопились ключницы с корзинами, кузнецы, водовозы, шорники[140], бондари[141] и ложкари, нарумяненные девицы, хмельные мужики.

У Василисы после Тени да топи глаза разбегались, да и Иван отвык от торжковой сутолоки – в последний раз с матушкой ещё ходил; сколько лет с тех пор минуло. Редки стали обильные торжища, вот и стекался народ, веселился на все лады впрок.

Тянуло морозом, костром, масляными калачами. Продавали колты[142], серебро, речной жемчуг, сукно, пиво да колбасы. А чем ближе была Птичья слободка, тем больше на прилавках встречалось птиц, тем сильней становился гомон и тесней толпился народ. Пели птицы, будто чуяли тайну.

Когда Иван с Василисой выбрался наконец к слободке, глянул поверх треухов[143] и малахаев[144], – зарябило в глазах. Зимнее солнце золотило клетки, и каких только в них не было птиц! Ясноглазые, красногрудые, синепёрые, рыжекрылые… Народ стоял, заслушиваясь.

– Как красиво поют! – восхищённо вздохнул Иван.

– Ты птичьего языка не знаешь, вот и кажется, что поют. Они не поют – плачут, – с горечью откликнулась Василиса. – Плачут, что в неволе.

Иван заглянул лягушке в глаза, отнёс к краю слободки, подальше от толпы. Усадил на бочку.

– Не кручинься. Скоро Гнева явится, станет выкупа́ть.

– Никогда всех птиц не освободить, – тоскливо ответила Василиса.

Звенели бубенцы. Толпа зашумела пуще прежнего, схлынула с мощёной дороги, и оказалось, что от площади катятся к слободке сани с царицей. Снег искрился на соболиной шубе, белые пальцы теребили тесёмки кожаного мешка.

– Как же, интересно, обет её такой дать угораздило? – спросил Иван. – Кому? Да когда успела?