Милонег глядел на сына, тут и там замечая подзажившие шрамы: на щеке, на шее.
– Ты, батюшка, не гляди, что бровь рассекли. Никому в обиду не дамся и царство наше не дам!
«Царство наше». Никогда Иван «наше» не говорил, одно только «твоё, батюшка, царство» от него слыхать было.
– Совет бы созвать, – говорил тем временем Ратибор; как издалека слышал его Милонег. – Князей, тех, что в ссоре, помирить… Крепкие дозоры нужны, особливо на окраинах, в Оковине. Крестьянам зерно б выдать из царских амбаров: половина полей клевером засеяна, не хватило в этом году зерна, а дальше и того хуже будет из-за засух. Там, по окраинам, грешат на матушку – мол, она чумы, да грады, да моры ворожит!
Сдвинул сын брови. Усмехнулся про себя Милонег с тоской и гордостью: батюшку в обиду не даст и царство не даст, а матушку пуще всех обижать не позволит.
– Ратибор.
Ещё шаг сделал к сыну. Встал вплотную. Сверкнули у того глаза, распрямил Ратибор плечи, поднял голову. Совсем ведь под потолок стал…
– Ратибор… Сам, поди знаешь, что не только об этом спросить тебя звал.
– Знать, батюшка, не знаю, а догадываться догадываюсь.
Вздохнул Милонег. Хотел сказать обо всём складно да ясно, но слова про Яромилу всё спутали, колотилось сердце. Сколько ж можно… Ратибор стоял молча, ждал. Может, на это силы великие прогневились – что ждал он долго? На то гневились, что упёрся Милонег в прежнее, боялся порядок менять, хоть и видел давно, что куда лучше Ратибор в цари годится, чем Ваня?
Откашлялся. Лицо хотелось руками закрыть, но не мог он такого сделать при царе будущем.
– Уговаривал я брата твоего старшего. Грозился. Да что толку… Э-эх! – Махнул рукой. Отвернулся. Все слова из головы вон, будто сам вчера только на престол вступил. – Сын мой. Не знаю, отчего тьма над нашими землями. Но может быть, от упрямства моего… али Иванова… Так ли, нет ли, но не стану больше его неволить. Ничего хорошего из царя не выйдет, коли силой его править заставить. Не лежит его сердце к трону. Не согнуть его – сломать только. А ты, сын мой… Вижу, как силён, предан, храбрость твою вижу, смекалку да могуту[147] вижу, и бояре, и народ тебя уважают. Хочешь ли наследником моим быть, царём будущим Озёр-Чащоб?
Ратибор прижал к груди руку. Опустился на колено.
– Хочу.
Вынул меч из ножен, поцеловал. Задрожали на стали алые огоньки.
– Буду.
Птичьим праздником народ окрестил то, что Гнева устроила. Каждый год с тех пор в этот день приходили на торг, выкупа́ли птиц, кто сколько мог. А в тот, в первый год на пиру вечером Гнева сама проследила, чтоб ни лебедя, ни курицы не подали на блюдах.
Сидели гости честны́е за столами – князья, бояре, пёстрые люди, дружина, вернувшаяся с полюдья, купцы да умельцы, – а царь стоял во главе, глядя на сыновей. Держал в руке кубок – уж и люди смолкли, и дудки стихли, а он всё слова вымолвить не мог.
Молча сидел бледный Ратибор по левую руку от царских мест. Глядел в кубок Иван по правую, пощипывал на коленях гусли. Не мог царь знать, о чём сыновья думают; за свои-то думы ручаться не мог…
За столом уж зашептались, посматривая на царя: чего молчит?
И вправду, сколько тянуть можно. Довольно народ томить. И Ратибора.
Посмотрел царь на Гневу – бледна была, устала, но улыбнулась ласково, незаметно кивнула.
Сжал царь посох и начал:
– Люд честной! Гости заморские, князья, бояре, дружина моя верная! – Обвёл взглядом пир, вдохнул, продолжил зычно: – Государыня наша, Гнева Мстиславовна, нынче давний обет исполнила. Светлый день вышел, каких давно у нас в царстве не было. И я ныне обещание хочу дать. Волю свою молвить.
Снова глянул на Ивана. Всё так же смотрел старший сын в кубок, будто судьбу там выглядывал. А Ратибор прямо-прямо сидел, с виду совсем спокоен, только морщинка меж бровей. Не рано ль, сынок, морщинка?
«Ох, дети мои… Ох, грехи мои тяжкие… Прости, Яромила».
– Станет после меня государем средний мой сын Ратибор Милонежич. Вот вам моё царское слово.
Стукнул посохом. Видел, как поднялся Ратибор, запереглядывались бояре; как совсем низко склонился над кубком Иван, пряча улыбку. Опустился Милонег на трон, сжал под столом руку Гневы.
Шум поднимался в палатах, оханье, разговоры. Во все глаза таращился люд на Ратибора с Иваном, на царя и на Гневу. Цеплялся царь за её ладонь, как за спасительный узелок путеводной нити.
Сколько ошибок наделал в жизни. Лишь бы и это ошибкой не было.
Кощей. Затишье
К свадьбе приготовил он Горицвете алый цветок. Сам надел белый кафтан, Горя ленту красную вплела в косы.
Тени выстроились, кланяясь, шелестя. Ветер утих, вся Тень серебром сияла, и тихий жар от цветка, когда дарил его Горе, шёл прямо в сердце. А может, вовсе не от цветка это был жар, а от белых Гориных пальцев. И не казалась больше уж Тень ни пустой, ни холодной: пустота бескрайним простором обернулась, холод – ледяными узорами, травяной прохладой, могучим ветром.
Цыба, кланяясь в пол, поднесла книгу. Деревянный переплёт, угольники медные, тёмного серебра оклад[148], страницы тончайшей выделанной харатьи – да без единой строчки.
– Отпусти прошлое и тоску. Новую сказку начинай, владыко.
Поблёскивали в сияющих сумерках золотые вставки, смарагдовые жуковицы[149]. Шуршало павье[150] перо. Горела свеча, пламя отражалось в чернилах. В тот вечер, после свадьбы, начал Кощей писать Тенеслов – были да сказки для любимой своей Горицветы.
…Словно сама Солонь притихла в те годы; словно и не рождала почти зла, покуда владыка Тени был так счастлив.
Шло время, шумели вёсны, смеялась на лугу у дворца Горицвета с подругами: Гневой, Златой, Танья́вой. Костяным гребнем расчёсывала Горя его волосы, пела Солонные песни, училась Тенным. Сушила мяту, собирала полынь с ясноткой, медовые свечи жгла, птах и теней приручала. Разбила у дворца сад – такой, что Тенные люди, заслушавшись птиц, заглядевшись на разнотравье, на черешни и вишни, забывали о делах и думах.
Словно сама Солонь притихла в те годы – а может, то века были, не помнил Кощей, не считал, не знал. Глядел только в Горины очи и думал, что жил бы и жил бесконечно. Вот оно, истинное бессмертье, вот она, счастливая доля владыки Тени.
Былое. Свечи
Когда проснулась Гнева посреди ночи, на бревенчатых стенах дрожали тени, а на реку вышел погулять месяц. Рвал тучи острыми рогами, а те жались, плыли подальше, роняли дождь. Где-то там пряхи небесные допрядали небо на будущий день.
Гнева лежала на лавке под меховым одеялом, слушала, как стучат капли по лопухам под окном, как бредёт дождь по тропинке к колодцу, заглядывает вглубь. Боязно ему, должно быть. А может, грезится, что там, в колодце, ещё одно небо с другим дождём.
Ветер гладил наличники, шумел в берёзах, волны гонял по Осинному ручью. Гнева сама не заметила, как снова уснула.
Проснулась оттого, что солнце щекотало лицо, зажигало в ресницах цветные искры. Батюшка позвал от печи:
– Поднимайся уж! Так и блинки все проспишь.
Гнева спрыгнула с лавки. Слюна набралась от блинного запаха: кисловатое тесто, поджаристый край… Сметана густая-густая белела в плошке, мёд золотился, и покипывал в котелке брусничный отвар.
Гнева умылась, взяла из стопки блинчик, мягонький, еле тёплый.
– Ох и вкусно!
Улыбнулся батюшка в бороду. Носил он бороду короткую, но такую густую, что казалось Гневе, что и кусок сахару, и свистульку, и камень там спрятать можно.
Пока допекали блины, пока ели, закусывая мёдом, запивая отваром, – снова набрались тучи.
– Разгони-ка, – попросил батюшка. – На зайцев нынче пойду, солнышка бы.
Всегда радовалась Гнева, когда уменье её батюшке пригождалось. Проглотила последний кусок, босая вышла на крыльцо. Кончились летние утра́, зябко было ступням от брёвен, но Гнева только крепче ногами упёрлась, раскинула руки. Глянула на тучи, вспомнила ночной дождь, вспомнила, как месяц серебряными полосами по стенам гулял. Такое же серебро на пальцах засияло. Закололо пальцы, словно за лёд взялась. Улыбнулась Гнева и раскрыла ладонь. Подула на неё, и тотчас подул ветер, уводя тучу. За ней другую тучу отвела от леса Гнева, за ней – третью… А четвёртая сама следом за подружками убежала.
С охоты батюшка аж трёх зайцев принёс в тороках[151]. Ме́ха много будет на тёплые одёжки, глаза на варева да на снадобья пригодятся, жилы заячьи для крепительного отвара хороши, кровь – от зимних хворей. А всё ж таки жаль было зайцев Гневе.
Всё, что осталось после того, как выпотрошил их батюшка, схоронила она. Выкопала за избой в саду яму, уложила потроха, лапы да кровавые кости, опустила сверху льняное полотно, на него – сон-траву и дым-корень, чтоб спалось зайцам сладко, чтоб видели они лесные вечные сны. Присыпала сверху землёй. Обошла свежий холмик, приметила, где следующий делать: здесь, под осиной, уж вся земля изрыта, лисы лежат, и волки, и медведь, и сорока.
Опустилась Гнева на землю, прислонилась к стволу. Глядела, как играет с ветками ветер, как поют птицы лесные – к самой избе подходил лес, чуть-чуть только уступая саду. Нравилось Гневе, что из окна лесные ветви достать можно, что выскочишь на крыльцо, оббежишь избу – вот и в лесу уже. А шагов десять вглубь ступишь – сомкнутся осины, берёзы опустят ветки, ель по спине погладит, и не видать ни избы, ни окошка, будто в самую чащу угодила. И свежо, и легко, и тихо… Одни кроны шумят, одни птицы сказки свои рассказывают о радостях и печалях.
– Что, улетели душеньки заячьи?
Не заметила Гнева, как подошёл батюшка. Вздрогнула. Кивнула. Батюшка сел на траву рядом, вытянул ноги в мокрых лаптях. Поглядел в небо – туда же, куда Гнева; снова к вечеру надвигались тучи.