– Нести в светёлку! А ты… – обернулся к Василисе. – Ты, если с ним что случится, головой ответишь – лягушачьей ли, человечьей!
Василиса, шепча матушкины присловья, побежала следом за стражей. Как только Ивана уложили на лавку, выгнала всех, заперла дверь. Налила отвар в деревянный ставец.
– Пей…
Иван глотнул, заметался по подушке, опять застонал. Русалочьи запахи вились по светёлке. Василиса распахнула окно, наполнила ставец снова.
– Глотай… Ну! Помаленечку, полегоньку…
Иван привстал в забытьи, потянулся вперёд.
– Лежи… Лежи.
Убрала ставец, тронула Ивана за руку – ледяную, безжизненную. Вынула платок, смочила в чаше. Протёрла Ивану ладони, виски, щёки. Положила на лоб. Опять наполнила ставец – едва-едва осталось в чаше отвара, на самом дне.
– Пей. Живи, Иван! Живи!
Царевич стонал, маялся, будто бежал куда в своём забытьи, в колдовском русалочьем сне. Словно путали ему руки донные травы, уводили на глубину утлые колыбельные.
«Зови к себе».
Василиса взяла его руку, прижала к своей щеке.
– Иван.
«Зови к себе! Останавливается его сердце! Зови!»
– Иван!
Приникла ухом к его груди. Путаясь, расстегнула золотые пуговицы-гирьки, распахнула кафтан, изо всех сил прислушиваясь… Едва слышно билось сердце.
– Проснись же, Иван! Уходи из воды… Не там твоё место! Здесь твоя жизнь!
«Человечье у тебя сердце, девонька! Девица ты, не лягушка!»
Иван вздрогнул. Из-под закрытого века выкатилась слеза, скользнула по щеке.
«Щепочка у тебя осталась времени, Василиса!»
Василиса выпустила его ладонь, прижала руки к лицу. Щёки горели. Умрёт Иван – и ей конец, и Гнева без надежды останется… Как быть? Что делать?
«Ядовиты поцелуи русалочьи».
Василиса схватила чашу, выпила остаток через край. Обожгло нёбо, губы, будто калёное железо поцеловала.
Глубоко вдохнула ночное предзимнее марево. Наклонилась к Ивану, коснулась губ. Не отрывалась, пока не перестало жечь, пока не ушло колотьё в пальцах, пока сердце её не забилось ровно, не успокоилось, – а Иваново, наоборот, птицей вспугнутой не встрепенулось, не застучало о рёбра, вырываясь.
– Тише, тише. Тише, Иванушка… Возвращайся. Иди… плыви… на голос мой.
Василиса прислонилась к брёвнам. Закрыла глаза. Нащупала Иванову руку, задремала, дыша тяжело, часто, чутко прислушиваясь сквозь дрёму. Очнулась от чужого взгляда. Вздрогнула: батюшка глядит!
Распахнула глаза – и опустились плечи, вздох вырвался из груди, страх разнял когти. В сумрачной светёлке глядел на неё Иван, бледный до синевы, молчаливый, статный. Звёзды путались в его мокрых кудрях, брови хмурились, глаза сверкали.
– Что со мной? Что со мной было, Василиса?
– Тише, тише… Плыви… на голос мой… Всё хорошо будет. Всё ладно.
А за переходами да коулками прислушивалась к дворцовой суете Гнева. Вот лекари у светёлки топочут… Вот бабка слепая из Сахарной слободы… Шепчутся, гадают… Услышала наконец: ровно бьётся сердце Ивана. Оклемался. А у самой до сих пор мушки вились перед глазами. Пронеслись, разгоняя мельтешенье, царская свита, берег, овраг, Милонегов фарь. Иван верхом на Сметке в Русалочьем ручье… Вспомнилось, как бывала там, у заводи, в прежние времена: хаживала вечером, до свадьбы ещё, потом – с сыновьями. Ни разу они русалок не встретили, хотя мо́лодцы её – что Милонег, что Ратибор, что Драгомир – загляденье да и только.
А когда Ратибор и Драгомир малы были – ходили туда с няньками, с сенными девушками, а то и вовсе одни втихомолку.
С няньками садились в теньке у ручья, раскладывали на траве льняные полотна, выставляли морсы, кулебяку, пастилу, яблоки. Гнева глядела, как делили сыновья клюкву да смокву – светлая голова да тёмная, – и теплело внутри, радостно кололо, будто глотнула кваса, будто золотую птицу взяла в руки. Светлая голова да тёмная, золотое пшено да лесной мох, ясные глазки да тёмные очи. Клала ладони на головы сыновьям, привлекала к себе, пела Златины песни, рассказывала об Осинном ручье, о Сизой речке и о Дверь-Море. Девки затихали, няньки возиться переставали с утиральниками да с плошками – слушали…
А когда втроём с сыновьями хаживали к Русалочьему ручью – учила Гнева Драгомира и Ратибора собирать травы.
– Не всякий цвет обычному человеку покажется. Бывают такие, что только чародеям, лекарям да зелейникам дадутся.
Ратибор рассматривал листья, перебирал стебли.
– А ещё такие бывают, что по земле ходят, кричат, плачут али смеются тихонько, говорят меж собой и вид меняют.
Драгомир с мечом деревянным возился, рубил репей.
– Белый таленец найдёшь – зверей да птиц понимать сможешь. Адамова голова храбрым сделает и раны вылечит. Расковник[193] любые замки отомкнёт, от дурного глаза защитит. На старых селищах[194] растут эти травы и на заповедных лугах.
Сыновья вглядывались в дальний лес, ёжились, жались к матери.
– А вон в жимолости дрозд стучит. Головка у него красная, горло белое, перо чёрное, а косточки поведать могут о прошлом и о грядущем.
Испуганно глядел Ратибор, а у Драгомира глаза блестели:
– Как, матушка? Расскажи!
– Незачем такие страсти, матушка! Покажи лучше, как оберег из одолень-травы сплести!
Показывала Гнева Драгомиру гадания, Ратибору обереги плела, Тенные веснянки пела, кормила ягодами, вышивала обоим обережных птиц по рукавам, по подолу.
Кощей. Тьма
С полуночи не спала Василиса. Обессилела Горицвета, тревожился Кощей, тени истомились от детского плача. Цыба качала колыбель, ворчала, серебряные пуговицы подкладывала под подушку. А Вася плакала, захлёбываясь, горше и горше – как проснулась в полночь, так не могла успокоиться. Под самый рассвет только затихла – обхватив материн палец, когда положили в колыбель алый цветок.
– Ишь как горько ревела, – прошелестела Цыба, – словно – будущее видала.
Застыла Горицвета. Замер Кощей. Уснула наконец Вася.
Былое. Амбар
По правую руку остывали улочки Крапивы-Града, по левую сосной и смородиной дышал лес. Чуть поглубже зайти – и совсем другие запахи будут, сырые, тёмные, но здесь, у городских стен, добрый ещё лес, тихий. Матушка об этом рассказывала да учила: если берёшь в лесу какую траву али цветок, не рви: аккуратно срежь или выкопай, а на полянке потревоженной оставь взамен или сахару кусок, или крошек.
– Позабыли об этом люди, – говорила матушка, – вот и осерчал лес, злым стал, дремучим.
– А почему позабыли? – спрашивал Иван. Забега́л вперёд, выглядывал заячьи следы, дикую землянику.
– Зла много стало, потемнели мысли, – тихо отвечала матушка, беря его за руку. – Не уходи далеко, Ванюша.
…Вот и берёзка, мимо которой хаживали вместе, на которую повязывала матушка цветные ленты в праздник. Совсем была крохотной берёза, ниже Ивана. А теперь под небеса рвётся, с подлеском шумит.
Заколыхались кусты, и выскочил на тропу мальчишка в мятой рубахе, полон подол яблок. Так прытко бежал, что не заметил сук, растянулся, яблоки рассы́пались по траве.
– Куда тебе столько? – усмехнулся Иван, протягивая руку.
– Амбарник[195] распоясался, – ответил мальчишка. Поднялся, подул на зашибленный локоть, встал на колени, принялся яблоки собирать. – Мышей привёл, муку попортил, тятьку тележным колесом зашибил. Задобрить надо. Мамка велела в лесу яблок набрать – садовые-то наши амбарник сгноил под лавкой. Да только толку-то!
Мальчишка махнул рукой, ловко вытащил из-под куста зелёное яблочко.
– Почему это? – спросил Иван, подавая ещё одно.
– Да потому, что не у нас первых амбарник колобродит. Уж в скольких деревнях так было, яблоком его не задобришь. Вот в Сусо́ловке-то девку в амбаре заперли на ночь, амбарник и отступил. И в Журавли́хе то же, и в Лисьей Горе.
– А с девкой что стало? – нахмурился Иван.
– Так задушил амбарник. Косой и задушил.
Говорил мальчишка деловито, весело, будто вовсе не было ему жалко девок ни в Сусоловке, ни в Журавлихе, ни в Лисьего́рье.
Иван укусил яблоко – крепкое, кислое, аж скулы свело. Спросил невзначай:
– И что же? Сами тоже девку в амбар запрёте, если яблоки не помогут?
– Запрём, – задорно ответил мальчишка. – Мы уж с Проку́дой вызнали, где щёлочка есть, посмотрим, что там за амбарник такой! Завтра ночью и поглядим.
– Откуда будешь-то, малец? – с нехорошим предчувствием спросил Иван.
– Из Больших Тетёр.
Завтра ночью… Что ж, раз случилась такая встреча, придётся наведаться завтра в Большие Тетёры к вечеру. Посмотреть, что за амбарник такой. Наверняка никакой не амбарник, а мужик хитрый: нагонит на село страху, нашепчет, чтоб девку в амбар заперли, а сам там схоронится накануне, поглумится да задушит. Развелось таких хитрецов видимо-невидимо, ещё матушка о таком батюшке сказывала.
Большие Тетёры стояли недалеко: три версты лесом, родничок, поле перейти – вот и околица. Иван явился в сумерках, чтоб лишние глаза не приметили. Подошёл задами к амбару: там уж собрался люд, кто с вилами, кто с топором. На амбарника ль с топорами пойдут? Или против девки вилы схватили?
А девка уже билась, голосила в крепких руках: наряженная, в белой рубахе, в вышитом сарафане. Сироту, поди, взяли да отправили на погибель. Толпа свистела, ругалась. Плакали с краю бабки.
Догорало солнце, злой краской ложилось на тот амбар. А у стены, в тени, уж примостились мальчишки: Иван прищурился, узнал среди них давешнего знакомца. Проверил топор за пояском, огниво в кармане; отступил в густую дубовую сень. Тоскливо вздохнул: хорошо бы оставили девку в амбаре да разошлись. Да куда там… Когда втолкнули плачущую девицу внутрь, подпёрли двери тяжёлой бочкой, – только прибыло толпы. Правда, притихли: вслушивались, что там, внутри. Но одни всхлипы доносились, ничего больше. Хитрец