Вечерами снег летел по осинам, по елям, застилал белизной поля и небо. Низко садилось тихое солнце, вело во тьму. Василиса брала кота на колени, чесала шерсть. По рукам расходились тёплые волны, а Веня принимался порой на кошачьем языке такие сказки рассказывать, что куда там Тенесло́ву батюшкиному. В нём все сказы тревожными были: про Край-Болото, про убитых птиц, про хитрых русалок, про потерянных лебедей. А Веня светлые сказки баял: звёздные, цветочные, будто матушка о Солони напевала. Особенно запомнилась Василисе та, что под вьюгу пелась: тоскливо было и холодно, далеко в полях горели печальные огоньки. Засиделись они до утра, и в тёмный час перед самой зорькой матушка, баюкая, рассказывала дивную сказку о яге и её ученицах…
Но всё проходит – и зима миновала. Оттаяло всё кругом, и позвали наружу – звонко, неудержимо – веснянки[59], пробудившаяся земля, каменный дух, тонкий, влажный. Василиса выбежала на башню, забыв батюшкины слова, навстречу ветру в одной рубахе. Продрогла вмиг, радостно закричала в ожившие небеса:
– Приходи, весна! Приходи скорей!
Вот тогда-то ворвался на башню батюшка. Закричал страшно, холодные пальцы впились в плечи, стальные руки подхватили, поволокли назад, во тьму горниц.
– Ясно ведь сказывал: не ходи сюда!
Василиса вырвалась, побежала. Кощей глухо гремел позади, но она не слушала, летела быстрей птицы, плача от грубости, от напрасной обиды. Веня, шипя, вился под ногами. Никогда, никогда не говорил с ней так батюшка, не хватал за руки, не волок прочь…
Вбежала в горницу. Матушка подняла голову, отложила книгу.
– Васенька! Что такое?
– Матушка! Батюшка запретил выходить на башню! Уволок оттуда, дверь запечатал… Что я такого сделала? Матушка! Почему нельзя?..
Матушка поднялась, Василиса бросилась к ней, укрылась у неё на груди.
– Отчего? Отчего он так?
– Тише, тише, Вася. Тревожится за тебя батюшка. Если не велит – не нужно туда ходить.
– Почему, матушка? Почему?!
– Я тебе потом расскажу, позже… А пока поверь ему, не серчай.
Грозно шипел Веня, тянул лапой за подол. Матушка отвела с Василисиного лица пряди, пригладила волосы. Отёрла щёки.
– Да как же без звёзд, матушка? – прошептала Василиса. Измождённая слезами, закрыла глаза.
Матушка села, усадила её на колени.
– Не горюй. Батюшка придумает. Не горюй, Вася.
Батюшка и вправду придумал: вечером, заглянув к себе в горницу, Василиса встала, обомлев. Увидела над постелью звёздный свод: совсем как в небе, светились огненные шары, сияли искры. Свод звенел, будто шумел в лесной листве ветер. Искры заиграли у Василисы в глазах, легли на волосы. Матушка улыбнулась, ведя рукой по её косам:
– Золотой сад.
Василиса потянулась вверх, обожглась о звёздочку. Прижала кулак к губам, дивясь на зарево, на то, что совсем как настоящие звёзды, на то, что можно наконец дотронуться и до Луковки, и до Мышиных троп[60].
– Ну? Не печалишься больше? Звёздочки для тебя батюшка с неба достал. Не серчай на него. Тяжела его доля, Вася. Не станем его расстраивать.
Звенел ветер, напевала матушка, перебирая пряди. Дрожала растревоженная Солонь.
Глава 4. Суженая царского сына
Возвращался Иван к Крапиве-Граду ни печален, ни весел, словно выстыло всё внутри. Как начало инеем покрываться после смерти матушки, так теперь, по пути к болоту, заперлась последняя дверка, замкнулась последняя трещинка в скорлупе. Расстегнул кафтан, вынул из-за пазухи лягушку:
– Ну, глазей, зелёная. Свет хотела поглядеть – гляди.
Лягушка, моргая, зевнула. Квакнула:
– Повыше меня подними, царевич.
Иван поднял.
– Ещё выше, сын царский.
Ещё выше поднял – руки вытянул вверх; лягушка на ладонях покачивается, тяжёлая, а сухая. Когда обсохнуть успела?
– Да назад глазами повороти.
– Назад-то тебе зачем? Крапива-Град вон, за лесом впереди лежит.
Лягушка вздрогнула. Быстро повторила:
– Назад, говорю, повороти, сын царский.
Иван пожал плечами, повернул лягушку лицом к лесу. Если бы смог взглянуть её глазами – увидел бы, как опустила она на мгновенье веки, вновь подняла и глянула в самые чащи, в самые гущи, за топи да тропы, за чёрные облака. Если бы смог проникнуть в её мысли – услышал бы: век вековала в болоте, сотню лет батюшкиного дворца не видела – а стои́т, как ни в чём не бывало, шелестят тени, белые свечи горят в окнах с полуночи до зари. Если бы почуял её холод, её думы – сжало бы сердце ледяной рукой, полыхнуло бы в памяти самым тёплым, окатило бы самым горьким.
Лягушка съёжилась в Ивановых ладонях. Шепнула:
– Унеси меня отсюда, царевич. Унеси как можешь подальше, беги как можешь поскорей. Береги от дворца того чёрного, береги, как зеницу ока. А я тебе, царский сын, пригожусь ещё.
– Ишь, какие лягушки пошли, – молвил Иван. Обернул её в тряпицу, сунул за пазуху. – Ты смотри, не спи там, зелёная.
Вынул из кармана сухарик, вышел, пожёвывая, из леса. У опушки ждал рассёдланный Сметко. Иван оседлал его, подтянул подпругу, взобрался на спину, придерживая осторожно лягушку. Раздавишь – что будет батюшке показать? Потрепал Сметка по холке, тронул поводья.
– Застоялся, конь мой огонь? Долго я ходил, долго. Ну, поскакали домой. Дорогу-то, чай, не забыл, пока травы щипал?
– Забыл, – квакнула из-за пазухи лягушка. – Семьдесят семь седмиц ты по тропам колдовским хаживал.
Иван поперхнулся. Вынул лягушку снова. Посмотрел в громадный блестящий глаз.
– Какие семьдесят семь седмиц? Что говоришь такое? Откуда знаешь это, зелёная?
– Я много чего знаю, чего б и знать не хотела, – вздохнула лягушка. – Но не знала бы – не вывела б тебя из болота. Так и блуждал бы да плутал без клубочка, без ниточки, без надежды. Так бы и помер с холоду да с голоду. Ты оглядись: зима уж давно встала.
Иван огляделся – и вправду будто пелену сорвали. И снег, и грязную оторочку по рукавам заметил; и Сметко отощал совсем… А есть так захотелось, что спасу нет. Достал другой сухарь и в один укус проглотил.
– Доскачешь до дворца – накормит тебя батюшка да обласкает, – с тоской протянула лягушка. – Доедешь до дворца… Доедешь… Авось хватит времени…
– На что? – хмуро, тревожно спросил Иван. – На что времени хватит, зелёная?
– Спать… Спать я хочу, царский сын, спасу нет от Кощеева колдовства. Довезёшь до дворца – разбуди во что бы то ни стало. А сейчас скачи скорей, ночь лесная следом летит.
Сам над собой смеясь («Лягушачьим словам поверил! Лягушачьим страхом испугался!»), пришпорил Иван Сметка и помчался по снежному лесу, по белому царству мимо ледяных озёр, по серебряным рекам, по небесным звёздам. Ни разу не заплутал, за ночь глаз не сомкнул; голод прошёл, и конь не споткнулся, а под рассвет, под рудыми[61] шелко́выми облаками, подлетели к каменным стенам Крапивы-Града. Сами отворились перед Сметком ворота. Иван проскакал сонными коулками, спящим торжищем[62] – даже собаки ещё не лаяли, только нищие жались у изб, бродили ратники калечные да кликуши.
На царском дворе как раз тесто начали заводить, возились у крыльца с вениками чернавки. Влетел Сметко на двор – тихо, пусто кругом, белизна, алоцвет да нарождающаяся синь, – а у Ивана сердце вскачь, вперестук, будто радостью огромной окатило пополам с чёрным горем. Прижал руку к груди, прислушался: колотится, будто втрое. Одно-то понятно: своё. Второе – Сметка, Иван лошадиное сердце всегда слышал, от матушки досталось чутьё. А третье… Неужто лягушачье? Вот ведь сыскал суженую, вернулся на двор с невестой… Да и к лучшему: ещё пуще чудным величать станут.
Соскочил с коня. Крепче прижал руку к сердцу. Мерно вздымалась и опускалась грудь; грело ладонь через кафтан, грело грудь через рубаху лягушачье тельце.
Прошёл Иван выметенной дорожкой к крыльцу. А там ни царя, ни царицы, ни братьев, только серебряный да медный венцы висят, украшенные медовыми маками, пряничными птахами: сыграли уже, видать, и Ратибора свадьбу, и Драгомира. А его, Ивана, выходит, не дождались.
«Семьдесят семь седмиц ты по тропам колдовским хаживал».
– Эй, – тихонько позвал Иван в ворот кафтана. – Зелёная… Правда, что ли, что я год целый плутал и более?
– Ты по сторонам оглядись, не видишь разве? – сонно квакнула лягушка. – Всё правда. А сейчас коня в стойло заведи да иди к себе как ни в чём не бывало.
Иван пошёл по знакомой лестнице: та вроде и не та. Су́кна узорные откуда? Цветы серебряные по точёным балясинам[63] – когда появились? Потолки под арками заморской клюквой расписаны, птицами, облаками. Из палат тепло несётся, золотым пламенем веет…
Только в старой его светёлке всё по-прежнему оказалось. Иван опустился на лавку, бросил мешок в угол. Тот раскрылся; выпали зачерствевшие сухари, плесневелая дичь, что взял в дорогу с пылу-жару. Сморщенным ожерельем упали ягоды, раскатились по полу. Одна ли, две ли угодили в щель.
– Дальше-то что?
– Печь растопи, дай согреться, – квакнула лягушка едва слышно. – Век мёрзла.
– Да кто ж ты такая? – спросил Иван.
Развёл огонь, опустился у печи на колени, лягушку протянул к пламени. Кожица её – тёмная, грязная – обратилась золотистой; открылись глаза.
– Посиди со мною. Дай силы набраться.
Трудно стало дышать, и сырость вокруг чудилась, и мрак. Иван схватил ртом воздух, да тщетно: будто стрелу в сердце вогнали. И увидалось сквозь морок, сквозь тёмные тени, как не то жар-птица плеснула перьями перед взором, не то девица невиданной красоты поднялась под потолок в тихой светёлке. Склонилась над ним, коснулась щеки рукой.
– Прости, царский сын, много у тебя сил отняла. Сейчас полегчает.
И вправду полегчало. Отпустило сердце. Угас золотой свет, опять стало в светёлке предрассветно-бело, ни огненных перьев, ни янтарных звёзд. А вместо девицы сидела перед Иваном лягушка, сморщенная, черноглазая. Иван опёрся о колено, поднялся. Снова почувствовал стылую пустоту: легко стало на сердце, холодно, почти весело. Что батюшке скажет? Придумает. Где год хаживал? Да кому какое дело. Дальше как быть? Поживём – увидим.