Вторая Государственная дума. Политическая конфронтация с властью. 20 февраля – 2 июня 1907 г. — страница 48 из 60

ти администраторов, которые их допускали, и об амнистии самим погромщикам, и т. д. Левая часть съезда проводила тогда демаркационную линию между насилием «допустимым» и «недопустимым». Так, Е. де Роберти предложил политической амнистии не распространять на громил, но в успокоение левых, которые в его предложении усмотрели тотчас «классовый» характер, сказал такие характерные слова: «Я вовсе не думал о дворянских усадьбах: нашим усадьбам угрожает ничтожная опасность; если сгорело 5—20 усадеб, то это никакого значения не имеет. Я имею в виду массу усадеб и домов еврейских, сожженных и разграбленных черною сотней».

Не то важно, что это мог публично сказать либеральный Е. де Роберти, имевший репутацию ученого и умного человека: lapsus linguae[81] бывает co всяким; характернее, что это было без комментариев напечатано в «Праве». Это не стенограмма, из которой «слова не выкинешь»; отчеты о заседаниях печатались в «Праве» не без партийной цензуры. И если оно это напечатало, то, очевидно, и само «Право», и его читателей подобное заявление не шокировало. Можно ли тогда удивляться, что когда речь зашла об отмене смертной казни, то на том же съезде А.П. Гучков предложил одновременно с этим «осудить всякие насилия и убийства как средство политической борьбы»? Не следовало ли земскому съезду, представителю русского либерализма, предполагаемой опоре «правового порядка» в России, отмежеваться от тех, кто считал насилие и убийство допустимым приемом и погромы помещиков «не имевшими никакого значения»? Но тогдашнее настроение съезда, которым руководили кадеты, не допускало «осуждения Революции». Сам Муромцев, председатель съезда, пытался спрятаться за чисто формальный отвод; он заявил, что предложение Гучкова выходит за пределы компетенции съезда. В таком виде в первый раз прошел этот вопрос; господству и авторитету «права» наносился удар его же служителями.

Второй раз тот же вопрос был поставлен перед 1-й Государственной думой. И исходил он опять не от правых, а от такого искреннего и либерального человека, как М.А. Стахович. Для постановки его был исключительно благоприятный повод. Дума просила тогда общей амнистии. Просьбу эту Стахович предлагал Думе связать с категорическим осуждением в будущем всякого террора. Это было логично. Вводился в силу тот новый порядок, в котором не должно было быть ни места, ни надобности террористическим актам. Только в такой комбинации можно было бы и просить об амнистии. В защиту своего предложения Стахович сказал проникновенную речь. Его предложение кадеты отвергли; они остались стоять на точке зрения земского съезда ноября 1905 года. Конечно, поскольку они опять не хотели разрывать с Революцией, им и тогда ее было нельзя осуждать. Только тогда нельзя было ни просить об амнистии, ни вести переговоров о составлении кадетского министерства. Отношение Думы к предложению Стаховича было глубокой и характерной ошибкой. Кадеты осуждали Стаховича за бестактное предложение, за «провокацию». Если это и вышло как бы «провокацией», то только потому, что Дума оказалась неспособной сойти с пути Революции и подняться на высоту «правового порядка». Дума отвергла спасательную веревку, которую Стахович ей протянул, и усмотрела в ней «провокацию».

Эти прецеденты полезно помнить, чтобы оценить то, что произошло с этим вопросом во 2-й Гос. думе. Кадетская фракция к этому времени свою тактику переменила; она старалась идти исключительно конституционной дорогой и с попытками отступления от нее стала бороться. Начались конфликты с революционными «союзниками» ее на левых скамьях. Но для постановки самого вопроса об осуждении террора как будто уже не было повода. Помню, однако, как Стахович еще не раз повторял, что этот вопрос и теперь, наверное, будет поставлен и сделается испытанием Думы. Если 2-я Дума, как 1-я, от осуждения террора уклонится, она себя уничтожит. Ее не смогут после этого считать «государственным учреждением»; ее судьба этим решится. Когда и на чем ее распустят – не важно. Это будет вопросом лишь времени. Но приговор над нею будет произнесен не откладывая. Я тогда плохо верил Стаховичу; думал, что он преувеличивает важность вопроса, который им самим был в Думе поставлен. Революция была уже раздавлена физической силой; в словесном ее осуждении Думой надобности не было видно.

Когда в день декларации, 6 марта, несколько ораторов, в их числе оба епископа, говорили о терроре, нам в голову не приходило, что этим ими был выдвинут вопрос о его осуждении Думой; мы думали, что ораторы ограничиваются выражением своего личного мнения. Кроме того, в тот день уже был предрешен вопрос о принятии простой формулы перехода, которая голосуется первой и прочие устраняет. Если бы тогда и были предложены формулы с осуждением террора, ставить на голосование их не пришлось бы. Намеки на это в речах поэтому проскользнули бесследно.

Все это было естественно. Удивительнее, что мы не поняли, что через неделю, 13 марта, инициатором такого осуждения явился Столыпин. Это непонимание так удивительно, что ему было бы теперь трудно поверить, если бы мы не имели убедительного доказательства этого. Как я уже рассказывал в VIII главе, Столыпин отказался от внесения в Думу законопроекта о продолжении военно-полевого суда и обещал фактически его отменить. Но в его речи были такие слова: «Правительство пришло к заключению, что страна ждет от него не оказательства слабости, а оказательства веры. Мы хотим верить, господа, что от вас услышим слова умиротворения, что вы прекратите кровавое безумство, что вы скажете то слово, которое заставит нас всех стать не на разрушение исторического здания России, а на пересоздание, переустройство его и украшение».

И далее он продолжал: «В ожидании этого слова правительство примет меры» и т. д. Казалось, должно было быть ясно, на что он тогда намекал. Но мысль о том, что у этой левой Думы будут просить «осуждения террора», была от нас так далека, что под столыпинским выражением «слово» мы увидали не «формулу осуждения», а совокупность думской работы и ее достижений.

Понятно, почему Столыпин ограничился только туманным намеком. Инициатива осуждения террора Думой могла исходить только от Думы. У Столыпина хватило чутья это понять и с формальным предложением этого от себя не обращаться[82]. Но намека на это большинство Думы не поняло. Правые оказались догадливее или осведомленнее; они и внесли от себя формулу перехода с осуждением террора. Головин ее огласил в обычном порядке, прибавив, что она будет отпечатана и роздана депутатам. На это не было возражений. Но в конце заседания Кизеветтер неожиданно выступил с таким предложением: «Я предложил бы, прежде чем переходить к объяснениям по личным вопросам, в виде порядка дня попросить присутствующего здесь председателя Совета министров дать нам свое заключение: входит ли, по Учреждению о Государственной думе, в компетенцию Государственной думы принятие не законопроекта, не какого-нибудь запроса, имеющего в виду контроль над закономерностью действий правительства, а принятие общей резолюции, декларации общего этического характера? Я полагаю, что, по точному смыслу Учреждения о Государственной думе, Государственная дума делать этого не вправе. Я желал бы слышать по этому вопросу компетентное разъяснение председателя Совета министров».

Подобного предложения вообще нельзя ничем объяснить, кроме того, что с человеком случается «затмение разума». Но зато оно красноречиво доказывает, что слова в речи Столыпина действительно не были поняты как приглашение к «осуждению террора». Иначе, даже при полном затмении, было бы невозможно просить его заключения против этого. Потом все напали на Кизеветтера, который, как школьник, смутился, поняв, что он наделал. Но и его упрекали исключительно в том, что он «унизил» достоинство Думы, прося у Столыпина заключения, а не в том, что он его провоцировал выступить против нас. Так же к вопросу подошел Головин, который нас тогда выручил. Хотя Столыпин тотчас подал записку, он заявил, что вопрос, поставленный Кизеветтером, является совершенно излишним, так как «лицами компетентными в том, что подлежит обсуждению Думы, являются только председатель и Дума, и что слова председателю Совета министров по этому вопросу он не дает». Столыпин тут спорить не стал, но на другой день Головину написал, что он не имел права отказать ему в слове, повторяя этим знаменитое когда-то препирательство Бисмарка с прусским ландтагом. Но в данный момент он подчинился лишению слова и в думское разномыслие по такому вопросу вмешаться не захотел. Он, вероятно, был рад, что мог не давать «заключения», о котором его попросил Кизеветтер[83].

Как бы то ни было, в этот раз правые действительно внесли от себя предложение об осуждении террора. Было ли это сделано ими по соглашению со Столыпиным? Едва ли. Столыпин, очевидно, тогда не хотел «провоцировать» Думу; потому он не мог бы сочувствовать той вызывающей форме, которая была этому предложению придана и которая делала его для большинства Думы неприемлемым. Неудачная, а может быть, и умышленно злостная редакция предложения, вероятно, принадлежала кому-нибудь из ненавистников Думы; в ней или кавалерийский наскок Пуришкевича, или подслащенная язвительность Шульгина. Они у правых были лучшими «перьями».

Оно начиналось так:

«Стремящиеся отменить военно-полевые суды могут добиваться этого из двух соображений: или из высокогуманных теоретических побуждений, или из простого желания отдалить или уменьшить наказание революционерам. Для этого, чтобы снять обвинение с Государственной думы в том, что она покровительствует революционному террору, поощряя бомбометателей, и старается им предоставить возможно большую безнаказанность…

Струве (С.-Петербург). Это оскорбление Государственной думы.

Пуришкевич (Бессарабская губерния). Тише.

Председатель…Государственная дума обязана, говоря об отмене военно-полевых судов, одновременно высказать ясно, откровенно и категорично, как она смотрит на непрекращающиеся убийства слева. А потому мы предлагаем принять нижеследующее постановление».