Самое же постановление кончалось словами:
«Государственная дума считает необходимым выразить свое глубокое порицание и негодование всем революционным убийствам и насилиям, находя, что никакая работа правительства и Государственной думы не может быть плодотворною, пока в стране нет безопасности, царствует беспросветный террор и невинная кровь льется рекой».
Речь шла, следовательно, о выражении «порицания» и «негодования» для того, чтобы этим «снять с себя обвинение в покровительстве террору». Струве был прав, когда с места воскликнул: «Это оскорбление Думы», что вызвало грубую реплику Пуришкевича.
Текст заявления, таким образом, как будто показывал, что оно не исключало мотивов и «провокации». Но заявление было подписано 42 депутатами; большинство их не могло такой цели преследовать и такого текста одобрить. Заявление, очевидно, было подписано наспех, когда не только не было времени текст его пересматривать, но далее с ним познакомиться. Это было обычным явлением в Думе. У авторов предложения могли быть другие мотивы, чем у составителей текста.
Одним таким мотивом могла быть надежда, что осуждение Думы может террор лишить ореола и тем его сократить. На это указывали, например, оба епископа. Судя по содержанию и тону речи Столыпина 13 марта, он и сам как будто так на это смотрел. Но все они от революционных кругов стояли так далеко, что не понимали их психологии. У тех, которые знали партийные отношения, такой надежды быть не могло. У революционеров Дума авторитетом не пользовалась. Отнять почву у террора могло только укрепление конституционной идеи, усиление доверия к Думе, ощутимость достигнутых ею результатов. Одно словесное его осуждение могло бы быть даже в революционных кругах истолковано как «измена Думы народу» и усилить боевые их настроения. Но для тех, кто по наивности думал иначе, уклонение от «осуждения» казалось равносильным его одобрению и возбуждало недоумение[84].
Но главным мотивом, выдвигавшим этот вопрос, было желание заставить Думу свое настоящее лицо показать. Это было испытанием кадетской конституционной лояльности, серьезности и бесповоротности разрыва их с Революцией. Прошлое отношение кадетов к Революции не могло быть скоро забыто и на такое обращение к ним право давало. Это то, что не раз твердил мне Стахович. Он находил, что не может быть более законного пожелания от либерализма, как просьба об осуждении им революционного террора. Неужели это могло быть для кадетов слишком дорогою ценой за сохранение Думы? Если да, то не знаменовало ли это, что кадеты хитрят, держат камень за пазухой и выжидают момента, чтобы опять пойти по революционной дороге? Таково рассуждение, которое побуждало этот вопрос поставить перед Думой ребром.
Раз поставленный, он с очереди уже не сходил и все больше Думу нервировал. На нем больше всего нанизывались и те сцены, которые мы называли «скандалами». Попытка вопрос снять, от него отмолчаться только усиливала старания этого не допустить. Я это вкратце напомню.
Предложение было впервые внесено 13 марта в неприемлемой форме. Его тогда и не голосовали; оно было напечатано и роздано 15 марта.
В этот именно день стало известно об убийстве перводумца – кадета Поллоса правой партийной организацией. Кадеты хотели почтить его память вставанием; чтобы на этой почве не вышло «неловкости», мне было поручено позондировать правых. Бобринский принес их ответ: они все встанут, как один человек. Родичев свое предложение сделал, и все без исключения встали. Бобринский выражал мне надежду, что после их участия в такой демонстрации кадеты не будут им делать обструкции в осуждении всякого террора.
19 марта Пуришкевич напомнил об их предложении. Головин заявил, что оно будет поставлено в очередь. Но 26 марта несколько из подписавших его сами попросили обсуждение его отложить. Мы кое-кому указали, что в той оскорбительной форме, в которой было внесено предложение, оно не может быть принято. Они согласились и решили его внести в новой редакции. Для этого и была заявлена просьба отсрочить обсуждение под предлогом «собирания материала».
Когда дело, таким образом, оказалось отложенным, Пуришкевич решил не дожидаться. 29 марта он попросил у Головина слова не в очередь, к «порядку дня» и, получив его, напомнил Думе, что две недели назад правые почтили вставанием Ноллоса, павшего жертвой «злостного и отвратительного убийства». Теперь они просят почтить вставанием память тех незнакомых и безвестных людей, которые в последнее время пали жертвами убийств, – и начал перечислять ряд неизвестных фамилий, начиная с городовых. Председатель его перебил: Пуришкевич попросил у него слова не в очередь к порядку дня, а не для этого заявления. Это было формально правильным замечанием, но Пуришкевич занесся… и вызвал скандал. Он начал вопить: «Я хочу почтить вставанием память, а кадетский председатель мне не дает! Это русская Государственная дума!» Головин сначала был мягок; разъяснил ему ту «некорректность», при помощи которой он получил слово не в очередь; но, когда он продолжал кричать неистовым голосом, а Крупенский тоже стал его поддерживать криками, он предложил Думе исключить его на одно заседание. Так и было сделано.
«Крупенский (вскакивая с места). «Это невозможная вещь. Хотят почтить память убиенных, и председатель не дает. Это не Государственная дума… Я прошу меня тоже исключить на сегодняшний день. Я хочу почтить память вставанием, председатель не дает! (Голоса: «Вон!») Я прошу тоже голосовать. Позор! Позор России! (Голоса: «Вон!» Свист.) Исключайте! Голосуйте!»
Головин не потерял хладнокровия, объяснил спокойно, в чем дело, указал, что лишил Пуришкевича слова за некорректное получение слова не в очередь, а предложил его «исключить» только за отказ ему подчиниться.
Пуришкевич был формально не прав. Это все и признали. В протесте, поданном по этому поводу, сами правые нашли только, что «исключение» слишком жестокая мера, что предложение об этом последовало не сразу после обнаружившейся некорректности Пуришкевича по отношению к председателю, а после предложения почтить память убитых, что произвело «тяжелое впечатление». Это возможно. Мне потом говорил Пуришкевич, что справа его травили за то, что он почтил память убитого Поллоса без «эквивалента». Он надеялся, что его предложение проскочит без возражений, если взять Думу врасплох, и что это для всех будет полезно. Потому-то он и потерял власть над собой, когда в этом плане его прервал Головин. С его стороны такой расчет был легкомыслен. Но зато, если бы дело прошло так, как он надеялся, этот жест мог бы действительно Думу от этого острого вопроса избавить. И надо правым отдать справедливость, что, когда трюк Пуришкевича не удался, их фракция не стала этого инцидента ни раздувать, ни искажать. Когда же 17 мая Бобринский этого вопроса опять коснулся, произошел такой диалог:
«Гр. Бобринский. Когда убили Ноллоса, мы выразили свое почтение памяти покойного, следовательно, порицание убийцам. (Шум.) И вот, господа, дело вашей совести сказать, были ли вы правы или нет, когда вы, сославшись на формальные причины, отказались почтить память павших солдат и городовых.
Председательствующий. Дума вовсе не отказывалась почтить память павших. Этот вопрос был снят председателем, как внесенный без соблюдения должного порядка.
Гр. Бобринский. Совершенно верно, я так и сказал».
К вопросу скоро вернулись. 5 апреля была оглашена повестка на 6 апреля, где вопрос об осуждении террора был, наконец, поставлен под № 5. Но когда 6 апреля дошли до него, оказалось, что времени до конца заседания мало, и Кузьмин-Караваев предложил перейти к № 6 повестки, где был мелкий доклад о поверке выборов. Бобринский его поддержал, прося, чтобы для осуждения террора, ввиду важности вопроса, было посвящено целое специальное заседание. Такое решение осложнило дело. Когда 9 апреля правые подали новое заявление о постановке на повестку этого вопроса, депутат Березин стал возражать и доказывать, что осуждение террора вообще вовсе не спешно. Страсти немедленно вспыхнули. Пуришкевич опять стал неистовствовать:
«Господа народные представители. Когда я услышал здесь произнесенную сейчас речь, я весь был полон негодования. (Смех.)
Не далее как полчаса назад, или час, я получил телеграмму из Златоуста с известием о том, что там убит председатель Союза русского народа. (Смех слева.) Семья осталась без куска хлеба. (Голос справа: «Смейтесь! Стыдно! Стыдно!», смех слева.)»
Смех по этому поводу, конечно, был неприличен. Его мягко, но основательно осудил еп. Евлогий.
«Е п. Евлогий. Господа народные представители. Я не думал говорить в настоящую минуту, но когда при упоминании одного члена Думы об убийстве председателя одного из союзов русского народа раздалось шиканье и смех… (Голоса: «Не было этого…» «Это было» – справа.) Я был глубоко взволнован. Тайна жизни и смерти такая великая священная тайна, пред которой…»
Когда перешли к голосованию, то за немедленную постановку на повестку вопроса голосовали крайние правые и крайние левые, но против них встало 245 человек из центра. Бобринский горячо приветствовал согласие левых на обсуждение.
«Гр. Бобринский(с места). Это – с открытым забралом… Это можно… не прикрываясь… Это благородно. Молодцы…»
Так вопрос был отложен. Через неделю к нему возвращаются. 12 апреля просят поставить его на повестку на определенный день Фоминой недели. Говорят в пользу этого Бобринский и еп. Платон. В этом заседании Рейн негодует.
«Кто-то пустил мысль, – возмущается он, – и она была подхвачена прессой, что весь этот вопрос, о порицании политических убийств, есть не что иное, как провокация правых. (Голоса: «Верно»; аплодисменты.) Вот против этого я не нахожу слов, чтобы достаточно протестовать… Из прений будет ясно, что это не провокация, а дело чести и достоинства Государственной думы».
После пасхальных каникул вопрос возобновляется, но самый смысл предложения переменился. Во внутренней жизни Думы произошли большие события. Дума чуть не была взорвана на зурабовском инциденте