[83]
Аппарат выдержал испытание временем и существует по нынешний день, хотя винтики неоднократно заменялись более усовершенствованными, а старые пропадали без вести, обернувшись лагерной или провинциальной пылью.
У нас была игра - входить в новый город. Мы входили в Москву, в Ростов, в Баку, в Батум и в Тифлис, а на обратном пути - в Новороссийск, в Ростов и в Харьков. Мы всю жизнь входили в другие города, и без Мандельштама я продолжала это занятие, но оно перестало быть игрой. В те ранние годы поезда иногда останавливались на вокзалах, но чаще их задерживали черт знает где. Тогда вещи взваливались на плечи, и мы вступали в город по проселочным дорогам или по шоссе и по улицам. Первая улица уже вызывала вздох облегчения. Иногда попадался извозчик или телега, но это было редкой удачей. Я вижу вокзальную площадь холодного Киева, но не помню, как мы добрались до родительского дома. Может, уже изредка ходили трамваи. Только слышу стук в дверь и как она открылась. Родители встретили нас, будто мы явились с того света. Уехать значило кануть в вечность. Ни одно письмо, ни одна весточка не дошли до них. Из Москвы, где жил мой брат, письма изредка доходили. К этому времени отъезд в Москву уже не отрывал уехавших от тех, кто остался на месте.
Киев оказался самым чужим городом, таким же иностранным, как Грузия. Украина обособлялась от русского языка с удвоенной силой, потому что, близкородственный, он всем понятен, как и украинский. Потом я нашла точный критерий, по которому научилась отличать украинцев от русских. Я спрашивала: где ваша столица - Киев или Москва?.. Всюду - по всей громадной территории страны слышны отзвуки южнорусской и украинской речи, но называют своей столицей Киев только настоящие, щирые украинцы с неповторимо широким "и" и с особой хитринкой. То, в чем Мандельштам слышал отзвук древнерусской речи, для них - родной, отдельный, резко отличный от русского язык. Для меня всегда было загадкой, почему этот волевой, энергичный, во многом жестокий народ, вольнолюбивый, музыкальный, своеобычный и дружный, не создал своей государствен
[84]
ности, в то время как добрый, рассеянный на огромных пространствах, по-своему антисоциальный русский народ выработал невероятные и действенные формы государственности, всегда по сути своей одинаковые - от московской Руси до нынешнего дня. (Суть в полной оторванности правителей и народа, при которой одни делают что им вздумается, а другие терпят и слегка ворчат.) Нельзя объяснить это одним географическим положением Украины - между Польшей и Россией. Я привыкла верить Ключевскому, что разгром татарами Киевской Руси, развивавшейся как блистательное европейское государство с Мономахом и Ярославом Мудрым, с киевской Софией и дивным городом на высоком берегу Днепра, был горчайшим поворотным пунктом русской истории. Мандельштам об этом не думал. Он просто любил пестрый и живой город на Днепре, чтил Ключевского, читал "Завещание" и "Русскую правду" и никогда не перечитывал "Полтаву". Своих мыслей без него я не додумывала и так и осталась со своим удивлением. Но все же я рада, что моя столица не Киев, а Москва: ведь мой родной язык - русский. И если там и здесь будут открыто резать жидов, я предпочитаю, чтобы это случилось со мной в Москве. В московской толпе обязательно найдется сердобольная баба, которая попробует остановить погромщиков привычным и ласковым матом: эту не троньте, так вас и так, сукины дети. Под российский мат и умирать-то приятнее.
Из Киева мы поехали в Москву. Чтобы попасть в какой-то особый, но уже не штабной вагон, нам пришлось сбегать в загс. Бумажку о браке мы потеряли моментально, чуть успев доехать до Москвы. Я даже не уверена, что в загс мы пошли в этот приезд. Как будто это случилось позже и произошло потому, что комендант будущего поезда сказал, что ему надоело возить с собой баб, которые жены на недельку в поезде и баста: "Без удостоверения не повезу". Значения регистрации брака мы не придавали никакого, да и не стоил этот акт ничего. А в самом деле - в загсе мы были весной, а в тот год уезжали из Киева в холодные, лютые дни, и с нами поехал в Москву мой отец. В загс же с нами ходил Бенедикт Лившиц. Один раз мы явились слишком поздно - барышня уже собирала ма
[85]
натки и красила губы, готовясь смотаться. Бен со свойственным ему дурацким остроумием, которое он в душе считал раблезианским, уговаривал барышню повременить и совершить "бракосочетание", потому что "молодым не терпится". Она посмотрела на нас опытным, холодным взглядом и сказала: "знаем мы" и "подождут до завтра"... Лишь на следующий день мы получили бумажку для коменданта поезда, а в середине пятидесятых годов я через суд была оформлена в законные жены. Людям моего поколения суд давал это постановление в один миг: все либо забыли "оформиться", либо потеряли бумажку. Она не была нужна ни на что...
В конце марта (по какому стилю?) мы очутились в Москве. О Петербурге не было и речи. Мандельштам не поехал туда, даже чтобы повидать отца. У него не было сил возвращаться в "мрак небытия". Мы осели в Москве - чужом и чуждом для него городе. Ведь он уже успел сказать: "Все чуждо нам в столице непотребной". (Думаю, что здесь "мы" - петербуржцы.) Там ему было легче начинать новую жизнь, чем в родном, но опустошенном Петербурге. Если Москва тоже была опустошена - и в огромной степени, то все же не так, как Петербург. И заметно опустошение было гораздо меньше: город непрерывно пополнялся новыми толпами. Москва росла не по дням, а по часам, но не вверх - домами и пристройками - ничего не строилось, только ветшало и разваливалось, а людьми, со всех краев земли стремившимися в Москву. Кое-как налаживался городской транспорт, но еще по огромному городу ходили главным образом пешком да еще ездили на "ваньках". Извозчики стоили непомерно дорого, и мы уже не имели благодетеля, которому могли бы сдавать извозчичьи расписки.
Настоящие москвичи растворялись в огромных чужих толпах. Они стали маленькой горсточкой в новом городе. Скрипучий московский говор почти не слышался. Мы обрадовались однажды, услыхав в москательной лавке, куда мы зашли узнать, как найти какую-то улицу, отличный совет: выйти "на площадь", а потом свернуть и пойти, куда следует. Дворники еще помнили исконную речь, но нигде и никогда ни один из них не говорил на том языке, которым его заставил говорить Пастернак в
[86]
своем романе. Такого языка не существовало, как и сказов сибирской просвирни... Сам Пастернак говорил на чудесном языке, но чисто пастернаковском - он пел, мычал, шумел и гремел... Он был москвичом и с детства собирал "грыбы". Еврейские дети, выросшие в Москве, особенно остро воспринимали городской говор, но у Пастернака действовала еще врожденная музыкальность, превращавшая его речь в оркестр. Мандельштам мне говорил, что Ахматова "работает одним голосом", то есть непрерывно вслушивается в него. Это верно и по отношению к Пастернаку, отчасти и к Мандельштаму, который слышал и голос, и звучавшие в уме звуки.
Мы не были москвичами, а только пришельцами, и с трудом осваивали чужой город, еще голодный, еще пайковый, еще дикий и наводненный безмерными людскими разноголосыми толпами. И все же мы чувствовали себя дома и привыкали к непотребной и шумной столице с молодой легкостью...
Современники
Впереди еще много трудного и мрачного. Прежде чем переходить к нему, я скажу несколько слов, легких и неогорчительных, про поэтов, встретившихся на пути Мандельштама. Он ни разу в жизни не припомнил, что говорил про стихи Вячеслав Иванов, Сологуб, Волошин и другие поэты старших поколений. К ним у него было смешное отношение - внешняя почтительность и скрытое озорство. Не случайно этих людей, живших в атмосфере настоящего культа, раздражал нахальный школяр. Учителем своим Мандельштам считал Анненского и очень любил его стихи. Впрочем, форма его ученичества была более широкой: "Я учусь у всех - даже у Бенедикта Лившица", - сказал Мандельштам, написав стихи о певице с низким голосом. Я уже говорила, что, читая поэтов, он выискивал у них удачи, оставляя остальное без внимания. Он научил меня, что в русскую поэзию вошли поэты, написавшие несколько - два-три - настоящих
[87]
стихотворения (например, Мей), и занимают в ней свое законное и почетное место. Только у Майкова и Брюсова он, сколько ни искал, ничего не нашел. При мне он как-то перелистал Волошина - книгу и тетради - и со вздохом отложил в сторону. Роскошь ему претила. В странноприимный дом он не поверил - чересчур выигрышная позиция. У Сологуба он искал легкофактурные стихи - дыханье... Но я собираюсь говорить не про оценки и влияния, а просто про несколько встреч...
Мальчиком он был у Анненского. Тот принял его очень дружественно и внимательно и посоветовал заняться переводами, чтобы получить навыки. Из этого ничего не вышло - однажды Мандельштам вспомнил совет Анненского и попробовал перевести Малларме. У него получилось: "Молодая мать, кормящая со сна (сосна)", и он со смехом об этом рассказывал. К Анненскому он прикатил на велосипеде и считал это мальчишеством и хамством. Почему - не знаю.
О Сологубе он рассказывал, что тот продавал стихи по разным ценам если получше, то подороже, - разделив их на три, что ли, сорта. Мандельштаму это страшно нравилось, но пока он сам торговал стихами, он требовал себе высшую ставку за любое. Но это было не потому, что считал их одинаково хорошими, а просто у него не хватало энергии поделить их на сорта, да и товару всегда оказывалось слишком мало. Один раз Мандельштам водил меня к Сологубу, и тот при встрече сказал: "На вас уже виден зуб времени". Когда мы жили в Царском в пансиончике вместе с Ахматовой (ранняя весна - с марта 1925 года), к ней часто заходил Сологуб, отдыхавший у каких-то друзей. Мандельштаму он кивал головой, а на меня раз долго кричал за то, что у входной двери был неисправный звонок. Я побежала к нему на помощь, заметив, что он нажимает бездействующую кнопку, и он принял меня, вероятно, за горняшку... Это была славная порода бабенок, и я не обиделась. Старик был полон причуд и воркотни.