Вторая книга — страница 25 из 146

Рукопись статьи Мандельштам отдал Каблукову. Вернувшись из Грузии после второй поездки (со мной), он узнал, что Каблуков умер, а его архив передан в Публичную библиотеку: наследников у Каблукова, кажется, не было. Несколько раз Мандельштам обращался в библиотеку, чтобы найти статью, но она пропала. Потеря очень его огорчала. "Мне не везет, - говорил он, - это основная моя статья". В 23 году заболел отец Мандельштама. Он лежал в больнице, а мы без него отвезли вещи к сыну, Евгению Эмильевичу. Старик уже не мог жить один. Я была против перевозки к черствому и недоброму младшему сыну, и будущее показало, что я была права, - он отвратительно относился к старику. Но тогда он настаивал, и это было самым легким выходом. Оставалось только перетащить барахло.

Я разбирала сундуки старика. Между грудами рухляди, обесцененных и аннулированных денег, керенок и царских рублей, заплесневевших корок хлеба, ржавых ножей, тюлевых занавесок и обрывков пыльных бархатных скатертей я нашла кучку бумаг, исписанных знакомым почерком. Там были стихи раннего периода, записанные, вероятно, когда собирался "Камень", еще кое-что и разрозненные страницы статьи о Скрябине. Мандельштам обрадовался, просмотрел все странички, сказал, что это приблизительно половина того, что находилось у Каблукова, и попросил меня сохранить. Больше он к статье не возвращался, потому что напечатать ее было абсолютно невозможно. Рукопись и сейчас у меня, но кто-то (увы! я знаю кто) стащил первый лист. Их было два - совершенно одинаковых, но с различными заглавиями. На одном листке стоит "Пушкин и Скрябин", на другом - "Скрябин и христианство". Исчез первый, но после моей смерти он найдется: это уже работа коллекционеров...

[113]

Два слова о сундуках деда: вдовцы, у которых не было дочерей, все оказались беспризорными, с точно таким барахлом, как у деда. В тяжкие дни выявилась организующая роль женщины, которая притворялась дамой и птичкой, а на самом деле была домостроительницей и главным стержнем семьи. Богатые женщины, как и крестьянские бабы, строили дом. Чем богаче, тем энергичнее. Правда, именно обеспеченные в прошлом оказались более слабыми в борьбе с голодом и разрухой, но все же и они держались крепче мужчин. Сейчас это ясно всем: "Кто ему портки постирает, если он останется один?" Это общая формула для всех слоев населения.

Я не слишком аккуратно обшарила сундуки, и после смерти старика там еще нашлась кучка бумаг, попавшая в руки младшего брата Мандельштама, того самого, которому в письмах Мандельштам запретил называть себя братом (посылая эти письма, Мандельштам сам снял с них копии, зная, что Евгений Эмильевич их уничтожит). Сейчас, когда стало безопасно поминать Мандельштама, а Евгений Эмильевич заметил, что некоторые ученые, узнав, что он брат поэта, охотно дают ему консультации для его научно-популярных фильмов, он завел специальный "альбом" для "семейных бумаг". Я надеюсь, что "семейные бумаги" попадут в конце концов в архив. Их немного, только то, что старик отец трогательно подобрал за своим блудным сыном.

Статья на смерть Скрябина, даже в том виде, как она сохранилась, настоящий спутник "Тристий", начиная с Федры и кончая стихами о закромах, где сохранилось "зерно глубокой, полной веры". Самое существенное в статье - в ней сказано, как понимал Мандельштам основной грех эпохи, за который все мы несем расплату: вся новейшая история "со страшной силой повернула от христианства к буддизму и теософии". Петербург, где прошли детство и молодость Мандельштама, всеми течениями десятых годов демонстрировал различные виды отпадения от христианства, а сам город своею судьбой показал, что именно ему первому суждено расплатиться за ход истории. В этой же статье четко названо, как Мандельштам понимал христианское искусство. Оно не жертва и не искупление, потому что искупление

[114]

уже совершилось, а радостное Богообщение, игра Отца с детьми. Быть может, именно таким сознанием объясняется легкая радость, которая никогда не покидала Мандельштама. Впрочем, это неточно: в нечеловеческих условиях человек теряет сам себя, а в таких случаях радость иссякает. Поэту ее не сохранить - он раним и слишком открыт для внешних впечатлений. Я слышала, что те испытания выдерживали только глубоко религиозные люди среди священников и сектантов. Они радовались мученической смерти, потому что были готовы к ней.

Мандельштам, человек предельной эмоциональности, всегда остро чувствовал смерть - она как бы всегда присутствовала в его жизни. И это неудивительно - поэзия в еще большей степени, чем философия, есть подготовка к смерти. Только так понятая смерть вмещает в себе всю полноту жизни, ее сущность и реальную насыщенность. Смерть - венец жизни. Стоя на пороге дней своих, я поняла, что в смерти есть торжество, как сказал мне когда-то Мандельштам. Раньше я понимала ее только как освобождение. Не заглушает ли физическое страдание смысл нашего последнего акта на земле? Я думаю о себе, но в тысячу раз больше о Мандельштаме, потому что на опыте доказано, что люди научились создавать такие условия, когда человек перестает быть человеком. На кострах инквизиции сжигаемая жертва имела немало шансов, что хоть кто-нибудь в толпе, пришедшей полюбоваться языками пламени и зрелищем страшной смерти, услышит ее брань и проклятия мучителям. Костры потому и потухли, что крики так называемых ведьм дошли до ушей тех, кто согласился их услышать. В огромных одичалых толпах, обреченных на медленную гибель от непосильного труда, когда из каждого выжималась последняя унция "общественной пользы", никто друг друга не видел и не слышал. При медленном вымирании всех и каждого люди теряют способность контакта и замыкаются каждый в себе. Не случайно из миллионов нашлись единицы, заговорившие о лагерях. И то один из них прошел лагерные сроки после войны и не знал лагерей конца тридцатых годов, а женщина могла сохранить память, потому что, как все свидетельствуют, прошла через жен

[115]

ский лагерь, где было чудовищно, но все же легче, чем в мужских. Как там умирают? Есть ли в той смерти хоть что-нибудь, кроме боли раздавленного зверя и, быть может, радости освобождения?

Лагеря, где из обреченных выжимали "последнюю унцию пользы", наверное, разорительны для страны, потому что для превращения человека в палача, тюремщика, истязателя, лагерного начальника или опера надо закармливать его до полного одурения, да еще строить систему запугивания и обыдиочивания, что обходится, конечно, немало, а производительность труда, как в лагерях, так и на воле, неизбежно падает. На что способна тварь дрожащая? Меньше всего меня беспокоит производительность труда, о которой кричат в течение полувека организаторы нашей жизни, или экономические основы каторжного труда, но и в этом наши хозяева безнадежно просчитались.

В мире осталось слишком мало людей, способных понять мысль о торжестве смерти. Все охвачены таким яростным страхом конца, что теряют даже жизнелюбие и верят только в медицину и геронтологов. Они "подготовляют себя лечением к переходу в потусторонний мир", в который давно уже утратили веру. Я предпочитаю, чтобы берегли стариков, как повелось с недавних пор после длительного периода вымаривания бесполезных членов общества, но сама не стремлюсь ни к заботе, ни к уничтожению. Хочу только остаться человеком и в минуту последнего страдания.

Мне кажется, что только напряженное отношение к смерти заставило Мандельштама придать особое значение несвоевременной и почти случайной смерти Скрябина, а главное - ее вселенскому характеру и отношению к ней народа. Вряд ли в менее приподнятом состоянии он бы поставил в один ряд Пушкина и Скрябина. Смерть Пушкина все же была осознана людьми, а Федра-Россия и не подумала полюбить Скрябина по той простой причине, что ни греховной, ни чистой любовью еще не снизошла ни к одному из своих сыновей. Для этой Федры существуют пока одни только пасынки, которых, как заправская мачеха, она умеет только мордовать. Народ у нас любит начальство, а начальство - только себя.

[116]

Высшая честь, которую могут оказать художнику, - это выкрасть его тело, как поступили с Пушкиным, или бросить его в яму. Народ, рубивший на щепки иконы, чтобы растапливать ими печь, сам подтвердил свою невероятную безлюбость. А ведь свое великое искусство - иконопись - он любил, не переставал любить и любит и сейчас. Многострадальная страна пасынков, добрых и незлобивых, полна ненависти и злобы, а потому никого не любит и просыпается только по призыву мачехи, чтобы растерзать кого-нибудь из избранников. Откуда только берутся эти избранники и почему они продолжают возникать с метками своего времени и неизгладимой святой чистотой и наивностью?.. А я не могу забыть одного: крестьяне, жившие поблизости к лагерям, подрабатывали ловлей беглых, так как за голову полагалась какая-то часть мешка муки. Мука - дело доброе.

Статья о смерти Скрябина разъясняет первое стихотворение, открывающее вторую книгу Мандельштама ("Тристии" или "Вторую книгу"). Федра - мать, родина, она же мачеха, полюбившая пасынка грешной любовью. Художник всегда пасынок. Несмотря на эмоциональный подъем, вызванный смертью, на этот раз Скрябина, Мандельштам увидел его вину перед эпохой: отпадение от христианского искусства. Скрябин - соблазнитель, соединивший дионисийское начало с безумием русских сектантов, сжигавших себя в гробах. Мандельштам говорит о Скрябине как о безумствующем эллине, соблазнявшем людей "сиреной пианизма", в то время как организующее начало музыки в голосе, в хоре. (Здесь, несомненно, есть полемика с Вячеславом Ивановым-Ницше с его дионисийским пониманием искусства.) Голос и хор в какой-то степени отождествляли для Мандельштама соборное начало в музыке: "Все причащаются, играют и поют" и "хрусталь высоких нот" и безмерная радость, когда он слушал одноголосые хоры в Армении. Он мне рассказывал и про одноголосые католические хоры, которые когда-то потрясли его. Где он их слышал, не знаю. Скорее всего, за границей, может, даже в любител