Вторая книга — страница 71 из 146

[336]

не литературных позиций и переходам из одной школы в другую. Он видел изломы во всех становящихся при нем биографиях, но объяснил их не тем, чем они были вызваны. Не знаю, решился ли он признаться самому себе в том, как он и его друзья ломали свои биографии из чувства самого примитивного самосохранения. Им облегчало ломку то, что к началу катастрофы все они были молоды и не обладали сколько-нибудь устоявшимся мировоззрением. Большин-ство из них выросло в семьях, живших неопределенно-гуманистическими, расплывчатыми тенденциями. Им не пришлось ничего искать или укреплять, потому что эпоха не способство-вала исканиям.

Для Тынянова поэт не личность. Его интересует только место поэта в "эволюционном ряду". Он свободно пользуется словом "эволюция" в применении к поэзии и литературе. "Эволюция", "прогресс", "развитие" - понятия одного ряда. Что с ними делать в истории поэзии, литерату-ры и общества в целом?

Тынянов - сын рационалистической эпохи с ее верой, что можно все сознательно и хорошо построить: историческую формацию, социальный строй, литературу, собственную биографию. Он был одним из немногих, кто со всей искренностью искал в биографиях Кюхельбекера, Грибоедова, Пушкина, героев его романов, те черты, которые он обнаружил в своих современ-никах. Он верил в незыблемость своих теорий, потому что они проверялись, как советовали марксисты, практикой. Характерно, что для него основным в писателе было не его миропонима-ние, а стиль и приемы, которыми он пользовался.

Я могу только пожалеть, что вовремя не послушалась Тынянова и не заставила Мандельшта-ма (его заставишь!) сменить маску, биографию и лирического героя. Еще лучше бы, надев маску и купив колоду и колодки, стать сапожником: муж при деле и жена обута. Говорят, Зощенко после постановления о нем и об Ахматовой попытался сделать такой излом в своей биографии и стать сапожником. Мечты у советских людей иногда совпадают, но действительность упряма и не дает им осуществиться. Наиболее частый излом наших биографий - превращение в каторж-ника, то есть лагерника. Мы с Мандельшта

[337]

мом пробовали быть нищими. От этого ни он, ни стихи ничуть не менялись. Причиной перемены биографий была отнюдь не смена "лирического героя", потому что никаких героев у Мандель-штама не было и в помине.

Теория "лирического героя" оказалась живучей и долго пользовалась тайным признанием, потому что только она одна противостояла "классовому подходу" с его статьями-доносами. Иногда даже удавалось отвести удар от автора, возложив ответственность за какой-нибудь неподходящий оттенок мысли на "лирического героя". Люди, подобно актерам, жили двойной жизнью, но у актеров двойственность и маска, в которую превращается лицо, являются условием их искусства, а у современников Тынянова они были защитным сооружением. "Лирический герой" равносилен роли, которую взял бы на себя поэт, но из этого ничего бы не вышло, потому что у поэта нет ничего общего с актером. Актеру тоже не пошло бы впрок, если б он попробовал уподобиться поэту. Это разные виды деятельности - в маске и без маски.

V. Признанный поэт

На этой земле слишком многое не поддается определению, в том числе и поэзия. Как ни ломают голову, определения поэзии нет и не будет. Нет также критериев, чтобы отличить подлинную поэзию от мнимой, суррогатной. Любители поэзии играют как на скачках, ставя то на ту, то на другую лошадь, но, в отличие от игроков, они так и не узнают, которая из них доскакала. Говорят, что время покажет, но и оно часто ошибается, сохраняя предрассудки и кривотолки современников. Неизвестно и какой нужен срок, чтобы все устоялось. Сейчас вышла вперед четверка, четыре поэта - Ахматова, Пастернак, Цветаева, Мандельштам. Навсегда ли?.. Никто не знает. Между прочим, сейчас почти не читают Пушкина. Невольно возникает вопрос, как укладываются в сознании стихи четырех поэтов, которых сейчас называют вместе, если читатели настолько оторвались от поэзии, что за

[338]

были Пушкина. Возникает предположение, что вообще никто ничего не читает, а на поверхность выплыло четыре имени, четыре смутные легенды, которые в случае удачи могут оформиться, но они постепенно растают и исчезнут. Ничего предсказать нельзя: может, люди вообще разучатся читать и книги рассыпятся в прах. Может, они перестанут говорить друг с другом, а станут обмениваться лишь призывными или угрожающими воплями. Иногда мне кажется, что к этому идет. Научились ведь мы говорить на условном и лживом языке, который только прятал наши мысли. За такое расплачиваются потомки, которые вообще лишатся языка и будут только вопить, как болельщики на футбольном состязании. Хватит ли у них на это сил? Ведь сил становится все меньше.

К числу доблестей Ахматовой относится то, что она не придавала ни малейшего значения своему успеху десятых и двадцатых годов. Она говорила: "Так бывает, но это еще ничего не значит". Мандельштам ни на секунду не задумался о своем посмертном будущем. Он просто занимался делом. Мне кажется, что такой была и Цветаева. Так, очевидно, и следует поступать, раз никаких объективных измерителей не найти. Пастернак пробовал нащупать какие-то измерители. Он однажды сказал мне, что "Ахматова и Мандельштам лучше выразили себя", чем он. Это было еще при жизни Мандельштама, и я передала ему слова Пастернака. Он рассмеялся: "Пастернак этого не думает, он это так сказал - чтобы приятно было..." Ахматова же произнес-ла свою любимую формулу: "Тоже красиво..." Больше мы об этом не говорили.

У Пастернака есть прелестное определение поэзии, которое отнюдь не является измерите-лем: "Это - круто налившийся свист. Это - щелканье сдавленных льдинок. Это - ночь, леденящая лист. Это - двух соловьев поединок". И цель есть у поэзии: "...звезду донести до садка на трепещущих мокрых ладонях..." В этом весь Пастернак, удивленный отблеском неба на мокрой после ночного купания ладони. Его рассуждение о том, кто лучше выразил себя в стихах, связано с другой строчкой, которая на мой слух звучит как официальный отчет: "Цель творчества - самоотдача". Я помню, что "творчество" - запретное слово. Хорош был бы художник, который бы под

[339]

вечер сказал: "Я сегодня много сотворил..." Или: "Хорошо после творчества отдохнуть..." Самоотдача или самовыражение как будто целью не могут быть. В них есть скрытое - да какое там скрытое, самое что ни на есть явное! - самоутверждение. Не лучше ли раз навсегда отказаться от измерителей, целей, определений, а главное, от разбухания самости. Удивление, что ты живешь в этом мире и получил таинственный дар речи, лучшее, что есть у человека, в этом как будто зерно поэзии и ее основа. Не этим ли поражает "Сестра моя - жизнь", книга миропознания, благодарности и радости...

Даже великие поэты не знали, как назвать отличительную черту поэзии. Гётевское "чуть-чуть" содержит в себе очень много, но столь же неуловимо, как сама поэзия. В поэзию и в того или иного поэта остается только верить. Я никогда не теряла веры, хотя знала, что женщины, в особенности жены, ошибаются чаще всех. Впрочем, присяжные судьи литературы ошибаются чаще женщин и жен, и их ошибки гораздо вреднее. Сколько на моей памяти было мнимых величин, раздутых общественным мнением и знатоками. От них остался только пепел и прах. Что по сравнению с знатоками бедные женщины, которые иногда верят в дар своего мужа, друга или любовника...

Вместо того чтобы думать о своей литературной судьбе, Мандельштам и Ахматова искали людей, которые в стихах хоть как-то приблизились к поэзии, потому что им не хотелось оставаться в пустоте. Увлекающийся Мандельштам то и дело "открывал" поэтов среди тех, кто не подражал акмеистам и не употреблял "мнимо акмеистических слов". Вместе с Ахматовой он выдумал игру: у каждого из них есть кучка талонов на признание поэтов, но она - жмот, сквалыга - свои талоны бережет, а он истратил последний на старика Звенигородского и просит взаймы хоть один, хоть половинку... Она действительно свои талоны берегла, а в старости стала раздавать их без оглядки - направо и налево. Боюсь, что среди розданных ею за последние годы талонов есть много липовых. Настоящих хватить бы не могло. Пусть уж люди разбирают-ся, у кого талон - настоящий, у кого - нет. Мне это все равно, да и существуют ли талоны?..

[340]

В одном я уверена - последний талон Мандельштама не пропал впустую. Быть может, именно он спас старика Звенигородского. Он пришел к нам в начале тридцатых годов и прочел милые, старомодные и очень чистые стихи. Мандельштам почуял, что старику живется очень туго, и бурно признал его. Затем он побежал ко всем, кто мог и не мог помочь бедняге, и заварил хлопоты о пенсии, а пока суд да дело, раздобыл ему пропуск в писательскую столовую, где кормили по казенным ценам и довольно сносно - по нашим убогим требованиям. Время было голодное, и все кормились по столовым. Пенсию старик получил, когда мы уже были в Вороне-же. Доделал это дело, кажется, Пастернак, то есть человек без власти и вполне беспомощный. У нас помогали друг другу, и довольно эффективно, только вполне беспомощные люди.

Так или иначе, Звенигородский стал полноправным членом общества и даже заседал в каких-то комиссиях, вроде пушкинских, в Союзе писателей и очень этим гордился. С его голубой кровью он даже надеяться не смел на такой благополучный исход. Кровь у него действительно была голубая - он подробно объяснил нам, что Звенигородские несравненно старше Романовых и род такой древний, что у него, последнего потомка, сердце не с левой, как у людей, а с правой стороны. От длительного голода кожа у него тоже просвечивала синевой, и она не прошла даже после получения пропуска в столовую и пенсии.

Князь Андрей, хотя какой-то самодур лишил, кажется, титула его ветвь, а потом князей и вовсе отменили, приходил к нам иногда с внучатым племянником, хорошеньким цыганенком. Мальчишка не носил фамилию Звенигородских - он был потомком по женской линии, внуком сестры князя Андрея, с которой он вместе жил. Зато сердце цыганенка было отличное и с подобающей стороны. Звенигородского не смущало, что его кровь смешалась с цыганской, - чего только не случалось с князьями за последние триста-четыреста лет!.. Беда была в другом - мать-цыганка сбежала из погибающей семьи