Вторая книга — страница 92 из 146

ила дату под "первым посвящением", но предупреждаю, что найдутся экземпляры с 28 декабря. Она жалова-лась, что никто даты не замечает, и перенесла ее в заглавие "первого посвящения", чтобы она стала на самом видном месте. Найдутся экземпляры с датой-заглавием.

[440]

В "посвящении" поминаются ресницы. У Мандельштама они были невероятной длины. Еще в Киеве в первые дни нашей близости одна довольно милая опереточная дива долго разгляды-вала Мандельштама, а потом сказала: "Он совсем не похож на поэта - только ресницы". Муж дивы тоже был поэтом и сочинял эстрадные номера в стихах. Дива, конечно, предпочитала своего поэта, но ресницам все-таки позавидовала. Сам Мандельштам ощущал их как нечто тяжелое и нередко поминал в стихах. Я дразнила его, что он принадлежит к ресничным и потому ими интересуется ("мерцающих ресничек говорок"). Ахматова где-то раздобыла кучу стихов Ольги Ваксель Мандельштам даже не подозревал, что она пишет стихи. Среди них Ахматова облюбовала одно, где поминаются ресницы, и сказала: "Это, конечно, Осе". Я удивилась: "Разве у одного Оси были ресницы? Да и год не тот..." Стихи с ресницами были написаны после того, как Ольга приходила к нам в Царское. Мы тогда сразу уехали на юг и больше в Царское и в Ленинград не возвращались. Ахматова отвела вопрос о дате: стихи о любви часто появляются через много лет после окончания романа. А про ресницы: "Где вы еще такие видели!" Такие я видела только у детей на Кавказе - у взрослых они вылезают. Чьи же ресницы в "посвяще-нии"?

В Ташкенте, в первый раз услыхав "Поэму", я спросила, кому адресовано "первое посвяще-ние". Ахматова с досадой ответила: "На чьем черновике я могу писать!" Виленкину и еще кое-кому она прямо говорила, что "посвящение" написано Мандельштаму (Виленкин даже написал мне об этом письмо, и оно у меня в архиве). В "посвящении" есть снежинка, тающая на руке, и я сначала думала, что она где-нибудь поминается в стихах Ахматовой или Мандельштама. Ахма-това меня успокоила: "Ося знает". Разговор происходил чуть ли не в шестидесятых годах, когда Ахматова с необычайной силой стала беречь от меня свои "заветные заметки". Наконец, в "Поэме" на секунду звучит голос Мандельштама и его подлинные слова: "Я к смерти готов..." Эти слова Ахматова приводит в "Листках из дневника". Кстати, дневника никакого не было: попробовали бы мы писать дневник! Ничего, кроме этих "листков"...

У меня есть два экземпляра "Поэмы". На одном есть

[441]

инициалы Князева над "первым посвящением", но они зачеркнуты рукой Ахматовой. Она зачеркнула их при мне, сказав, что это опечатка. На другом экземпляре их нет. В печати "Поэма" появилась с именем Князева на "посвящении". На чьем же черновике она писала и чьи вспомнила ресницы? Если в "Поэме без героя" речь идет о двух погибших, из которых один отнял у себя жизнь перед началом нового века, а другой принял свой жребий и не попытался от него ускользнуть, поэма как-то углубляется. Внутренняя свобода привела Мандельштама к смерти "с гурьбой и гуртом", а "драгунский корнет со стихами и с бессмысленной смертью в груди" уклонился от судьбы и совершил величайший акт своеволия - самоубийство: "Сколько гибелей шло к поэту глупый мальчик, он выбрал эту - первых он не стерпел обид... Он не знал, на каком пороге он стоит и какой дороги перед ним откроется вид..." При таком понима-нии не случайной окажется реминисценция из "Бесов", воспроизводящая обстановку самоубий-ства величайшего своевольца Кириллова: "...кто-то снова между печкой и шкафом стоит".

В "Поэме без героя" Ахматова ведет всю линию на недосказанности и уклончивости, а ее сила как поэта в лобовой атаке и в прямоте. Статья о "Каменном госте" - самооправдание Ахматовой, хотевшей доказать, что биографические данные запрятаны в литературе, проходят своеобразную обработку: Пушкин обнаруживается и в Дон-Гуане, и в Командоре. Оба героя своеобразное воплощение самого Пушкина. Для фабульных вещей девятнадцатого века этот метод вполне оправдан. "Поэма без героя" - развернутое лирическое высказывание, поминаль-ный плач по ушедшему времени, в котором таились зародыши страшного будущего. В такой вещи "облитературивание сюжета" не "объективизация", а ложная уклончивость. Шкатулка с тройным дном имеет смысл, если в ней действительно можно что-нибудь спрятать, но во время обыска или после смерти все три дощечки вынимаются в один миг: что же там лежит?

Ахматова, видимо, решила под конец слить Князева и Мандельштама, пропустив обоих через литературную мясорубку, вот и вышло, что она пишет на черновике Князева, а у гусарско-го корнета, может, и не было черно

[442]

виков. Право на черновики надо еще заработать. Время покажет, было ли это право у Мандель-штама. Во всяком случае, еще в 19 году он сомневался в нем, а потом никогда о черновиках не заговаривал.

Еще печальнее, если Ахматова пыталась сделать из Князева и Мандельштама нечто вроде двойников: два лика одного лица, один рано ушел, другой остался до конца. Эти два человека слиться не могут, и на слова "Я к смерти готов" тоже надо заработать право. Моя обида, что ради литературной игры Ахматова злоупотребляла словами Мандельштама и датой его смерти.

Двойничество не только литературная игра, но психологическое свойство Ахматовой, результат ее отношения к людям. В зеркалах и в людях Ахматова искала свое отражение. Она и в людей гляделась, как в зеркала, ища сходства с собой, и все оказывались ее двойниками. Ольга Судейкина, по словам Ахматовой, - "один из моих двойников", Марина Цветаева - "невидим-ка, двойник, пересмешник", надпись на книге мне: "Мое второе я"... Сколько у человека может быть "я" и почему они между собой такие несхожие? Познакомившись с Петровых, Ахматова спрашивала меня и Мандельштама, узнаем ли мы ее в новой знакомой. На старости Ахматова вдруг узнала себя в дочери Ирины Пуниной, Ане Каминской, и даже заставила ее отрастить себе челку. Аня показалась мне абсолютно нелепой в ахматовской челке, и Ахматова отчаянно на меня обиделась. В старости Ахматова начала и всех мужчин считать двойниками, не своими, конечно, а друг друга. Все, живые и мертвые, объединялись тем, что влюблены в нее, Ахматову, и пишут ей стихи. В зрелые годы Ахматова была другая, и подобное отношение к людям харак-теризует ее старость и, пожалуй, как я подозреваю со слов Мандельштама, раннюю, еще ничем не омраченную молодость. В старости и в юности мы все эгоцентрики, а в игре в двойничество действовал механизм эгоцентризма. Правда, в оправдание Ахматовой я могу сказать, что кроме эгоцентризма в этом проявлялось еще свойство, присущее ей в самой высокой степени: она увлекалась каждым человеком, и от этого у нее возникала потребность покрепче его связать с собой, слиться с ним. Особенно остро это свойство про

[443]

являлось по отношению к женщинам, которых Ахматова производила в "красавицы", а их было бесконечно много.

Культ красавиц - специфика десятых годов, скорее петербургского, чем московского происхождения. К годам моей молодости "красавицам" было за сорок. Они перенесли голод и сильно полиняли. Мандельштам показывал мне одну за другой, и я только ахала, откуда взялись такие претензии! Мое поколение дало "подружек", и самые красивые из них - Люба Эренбург, Сусанна Map - красавиц не разыгрывали. В "Египетской марке" Мандельштам взбунтовался против нелепого культа: "Тоже, проклятые, завели Трианон... Иная лахудра, бабища, облезлая кошка..." К чести "красавиц", они отлично мыли полы, стирали, стояли в очередях новой жиз-ни... Ахматова осталась верна культу красавиц, с которыми дружила, - их она превозносила до небес, зато умела здорово разоблачить всех принадлежавших к чужим кланам. Я любила ругаю-щуюся Ахматову и ее грозные разоблачения "прекрасных дам" символистов. Живописность ее словесных портретов была головокружительной. Эта сила речи прорвалась в стихах, но все же недостаточно.

К десятым годам у Ахматовой двойственное отношение. С одной стороны: "До неистового цветенья оставалось лишь раз вздохнуть", с другой карнавальное беснование, разгул масок и личин, упивающихся своей безответственностью: "И ни в чем не повинен: ни в этом, ни в дру-гом и ни в третьем. Поэтам вообще не пристали грехи". В поэме Ахматова рассматривает деся-тые годы как порог, преддверье к будущему, где все понесут расплату. Многие из ее современ-ников слышали в десятых годах гул будущего: "И всегда в духоте морозной, предвоенной, блудной и грозной, жил какой-то будущий гул". Ахматова отчетливо видит связь времен: "Как в прошедшем грядущее зреет, так в грядущем прошлое тлеет - страшный праздник мертвой листвы". Это ответ тем, кто по-прежнему считает десятые годы блаженным "серебряным веком", а все последующее - случайностью, неожиданным вывихом, потому что век оступился. Теория вывиха - the time is out of joint - самоутешение, потому что кости можно вправить. Эмиграция придерживалась теории вы

[444]

виха и полвека прожила со сложенными чемоданами. Для Ахматовой вывод другой: колючая проволока лагерей и вторая мировая война (по мне - лишь бы не третья, но она в старческой самоуспокоенности об этом не думала). Карнавальное веселье, которое я видела в Киеве, - остаток десятых годов, как и некоторые явления двадцатых. Ими и сейчас козыряют легковес-ные старички, а они коренятся в десятых годах.

"Неистовое цветенье" и карнавал пустых масок, несущих смерть и разложение, может, не так противоречивы, как кажется на первый взгляд. Деревья не расцветают перед рубкой, а человеческое общество, наделенное мыслью и чувством, дает в истоме предчувствия пышное, хотя и ложное цветение. Все общество и каждый человек получили в дар от десятых годов крупицу своеволия, червоточину, которая взбаламутила его личную жизнь и определила общественную позицию. Я знаю эту крупицу в себе, в Ахматовой и даже в Мандельштаме. У него-то было противоядие, но он далеко не всегда умел вовремя его использовать. Дар десятых годов - снисходительность к себе, отсутствие критериев и не покидавшая никого жажда счастья. Мне кажется, ни одна эпоха не дала такого пафоса самоутверждения, как наша. Это болезнь времени, и она еще в полном разгаре.