неправды. В том, как она произносила "нет!", был настоящий подвиг неприятия*.
Несостоявшийся спор с Ахматовой по поводу, который не стоит выеденного яйца, мучит меня, потому что и во мне прорвалась на старости женщина, считающая себя непогрешимой. И поэтому я не могу не изложить доводов, которые Ахматова не пожелала выслушать, заткнув мне рот своей "несравненной правотой". Ахматова написала, что в 1924 году Мандельштам привел к ней свою молодую жену. Я считаю, что до нашего переезда в Ленинград мы были у нее дважды - в первый раз в 23-м, а во второй - в 24 году в двух разных квартирах, на Неве и, кажется, на Казанской, но и там она еще жила с Ольгой Судейкиной, которая потом уехала во Францию. На которой квартире состоялась первая встреча, я поручиться не могу - Ахматова постаралась меня запутать, чтобы я не узнала, где она жила раньше, где потом, а может, она и сама не помни-ла. Мне помнится, что сначала мы были на Казанской (или возле Казанского собора) и она вышла к нам в темноватую переднюю. В следующий раз - через
-------------------------------------------------------
* Далее следовало: Трудно поверить, но в юности и в старости все люди больше похожи на себя, чем в зрелые годы, когда по самым разным причинам ради приспособления, а иногда ради взятой на себя роли, что всегда очень противно, - они подвергают каждый свой поступок самоконтролю и не позволяют себе быть теми, кем они по сути своей являются.
[451]
год - мы заявились на Неву. Мандельштам узнал квартиру, которую мы смотрели в прошлый приезд, уже готовясь к переезду в Ленинград, но не решились снять из-за ремонта, который стоил бы кучу денег. Мандельштам думал, что расходы на ремонт взяла Ольга: "Откуда у Анны Андреевны деньги..." Впоследствии Ахматова сказала мне, что деньги были у нее - она прода-ла книжку в частное издательство в Ленинграде и в "Петрополис". (На ремонт не хватило бы десяти книг.) У Ольги, по ее словам, не было ничего, и она спасалась при ней. Про Ольгу я точно не знаю, но вот я действительно спасалась при Ахматовой в Ташкенте. Пока мы жили врозь, она всегда мне припрятывала кусок хлеба или кучку макарон со своего обеда, а потом, поселившись вместе, мы жили на ее паек. Я служила, но моих заработков и выдач хватило бы только на голодную смерть. Спасали не деньги, а пайки, то есть выдачи нормированных продуктов по государственным, а не рыночным ценам.
Кто бы ни платил за ремонт, они поселились на Неве. По Ахматовой выходит, что мы были у нее весной и летом на двух разных квартирах, а осенью, переехав в Ленинград, узнали, что она переселилась и живет в пустых комнатах Шилейки в Мраморном дворце. Добывание квартир, даже в Ленинграде, дело очень трудное. Думаю, что Ольга продала квартиру на Неве на свой отъезд, но все это лишь предположения. Единственное реально - если бы мы были в одно лето у Ахматовой на двух квартирах, мы бы запомнили, что она только и делает, что скачет с одного места на другое...
Вторую встречу датировать легко. В Ленинград мы переехали ранней осенью или в конце лета 1924 года, и в самые первые дни Ахматова пришла ко мне на Морскую. Ольга Глебова-Судейкина уже отправилась во Францию, Ахматова же поселилась в Мраморном дворце. Она объяснила, что не решилась остаться одна без Ольги на Неве. Как я знаю, прислуг она боялась, подруги исчезли, а печек топить она не умела. (Трудно представить, как прожили Ахматова и Шилейко в голодные годы - оба абсолютно беспомощные.) В Мраморном дворце размещалось общежитие Цекубу и всегда можно было подцепить какую-нибудь уборщицу, чтобы прибрала и вытопила. К
[452]
несчастью, Ахматова не умела с ними дружить и всегда нуждалась в посреднице - подруге или читательнице стихов, которая, живя с ней, брала на себя все хозяйственные заботы. Неспособ-ность ладить с прислугой - верный признак того, что Ахматова выросла в растрепанном доме. Андрей Андреевич Горенко говорил, что ничего беспорядочнее и неуютнее их дома представить себе нельзя. Ахматова объясняла все добротой и растерянностью матери. Жесткие черты харак-тера Ахматова унаследовала, вероятно, от отца. Он чуждался детей, Анну с ужасом называл "декадентской поэтессой" еще в дни, когда она бьша девочкой и о стихах не помышляла, сер-дился на беспорядок и порой изрекал сентенции, которые запомнились ей на всю жизнь. Вот его вечная присказка: "По вашим грехам и то хорошо..." Не застав дочь в Царском - она осталась ночевать у Вали Срезневской, - он на следующее утро позвонил по телефону и сказал: "Так вы, женщины, всегда попадаетесь..." Женщина, к которой он ушел, бросив семью, была Ахматовой непонятна - "чуть ли не горбунья" (слух о горбе я приписываю пристрастию). Дети относились к ней с подчеркнутой вежливостью - Ахматова всегда это вспоминала в связи с грубостью Иры Пуниной. Объясняла Ахматова выбор отца по-своему: "Она, наверное, умела слушать". Нетер-пеливая молодая Ахматова, видимо, не дружила ни с матерью, ни с отцом, ни с братьями, а неспособность наладить быт унаследовала от матери. Она всегда была в зависимости от очеред-ной подруги или от семьи, в которой раскинула палатку. Из Мраморного дворца Пунин перевез ее вещи на Фонтанку, когда она жила с нами в Царском. В Мраморном я раза два была, но не у нее, а у уже брошенного Шилейки.
Два летних месяца 1924 года мы провели в Апрелевке, доме отдыха Госиздата, расположен-ном в бывшей помещичьей усадьбе. Датировать эти месяцы легко - земляничный сезон. Я собирала землянику быстрее всех деревенских девок. В Ленинград мы ездили до Апрелевки. Поездку тоже можно датировать по мелким деталям. Мы отправились в Мраморный дворец к Шилейке и по дороге встретили его. Мы были легко одеты - скорее всего, без пальто, потому что единственное в моей жизни летнее
[453]
пальто у меня появилось только в Воронеже и было сшито из материи, купленной в Торгсине (валютный магазин того времени, куда у меня была сотня за страховой полис отца). Шилейко, высокий, худой, диковатый, шел в шубе. Мандельштам спросил, почему он так тепло одет. Шилейко объяснил, что из-за проклятого туберкулеза его всегда знобит. У Шилейки были две смежные комнаты. Нас встретил Тапка, сенбернар. Шилейко сказал, что у него всегда найдется приют для бродячих собак, - "так было и с Аничкой", - прибавил он. Мы промолчали.
Шилейко долго дразнил собаку принесенной булкой. Пес страдал, становился на задние лапы во весь свой громадный рост и клал передние на плечи Шилейке, а тот показывал булку, но брать не позволял. Мандельштам возмутился: "Что вы мучите собаку? Отдайте Тапке булку - он ее давно заслужил... А с Аничкой вы тоже так обращались?" Шилейко ответил, что не отдаст булку: чем больше пес будет стараться из-за куска, тем кусок покажется сладостней. Нашим властям это хорошо известно. Они заставляют нас (или он сказал: вас?) долго скулить, пока не бросят кусок. (Я заметила, что булка была французская, крохотная - так же мало для сенбер-нара, как тех жалких получек, которые бросаются скулящим людям...) Изложив теорию воспи-тания граждан и собак, Шилейко без перехода спросил Мандельштама: "Я слышал, что вы написали стихи "низко кланяюсь". Правда ли?" По смутным признакам, приведенным Шилей-кой, стало ясно, что доброжелатели так расценили "1 января 1924".
Тапка получил свой кусок, проглотил, улегся на полу и довольно улыбнулся. Мы сели за стол, и Мандельштам прочел "1 января" и спросил: "Ну что - низко кланяюсь?" "Нет, - ответил Шилейко, - но может, есть что другое, где "низко кланяюсь"..." Мандельштам подряд прочел все стихи после "Тристий" и каждый раз спрашивал: "Ну что - низко кланяюсь?" Шилейко отвечал "нет". Раз читалось "1 января", значит, встреча произошла в 1924 году - весной. Осенью мы уже жили в Ленинграде, а Шилейко - в Москве. Шуба на плечах Шилейки по контрасту с нашей одеждой указывает на весну.
Шилейко пожаловался, что Аничка совсем бросила его и даже не хочет носить его фамилию. "Если не Ши
[454]
лейко, как же она будет называться? Не Гумилевой же?" Мандельштам ответил, что Ахматова и есть Ахматова. Шилейко остался недоволен: разве это настоящая фамилия?.. Впоследствии я узнала, что Ахматова болезненно относилась к "кличке" ("Татарское, дремучее, пришло из никуда, к любой беде липучее, само оно беда") и действительно оставила бы фамилию Шилей-ки, если бы они с Шилейкой были зарегистрированы. Но Шилейко в первый раз был женат цер-ковным браком и не решился на развод. Поэтому он сводил Аничку просто в домоуправление. Никто не понимал тогда, как полагается жениться, и Ахматова считала брак зарегистрирован-ным. Только расходясь с Шилейкой, она поняла разницу между загсом и домоуправлением. Смешно, что она обиделась на своего трусливого друга и жаловалась мне на кличку и обман еще в Ташкенте. Мы жили вместе, когда Гаршин овдовел и прислал ей письмо с официальным пред-ложением. Он ставил условие, что она будет носить его фамилию. У меня письмо вызвало взрыв хохота, но она отнеслась иначе. Ей понравилась мысль о настоящей, "законной" фамилии: "Вы же носите Осину фамилию!" Я бы с удовольствием носила бы свою, но никто не хотел ее запо-минать - я ведь не Ахматова... Ей надоела "кличка", и она хотела от нее укрыться. Как Ман-дельштаму, ей надоело "фигурять Ахматовой". Из этого ничего не вышло ей не удалось стать ни Гумилевой, ни Шилейко, ни Гаршиной. Пуниной она и не помышляла быть - ею была Анна Евгеньевна, в девичестве Арене. Документы на Ахматову ей оформил, кстати, Пунин, когда мы жили в царскосельском пансиончике. Куда она, бедная, могла укрыться от Ахматовой? Кличка прилипла так плотно, что разделить их было невозможно.
В хрущевские дни с ней был забавный казус, связанный с "кличкой". Она приехала в Моск-ву на съезд писателей. (Зачем она это сделала? Чтобы ощутить свою реальность на этом нереаль-ном съезде? Не пойму.) Ей отвели комнату в "Метрополе", где каждый вечер собиралась толпа друзей. Раз, когда я там была, пришла скромная женщина с Кавказа, тоже участница съезда и тоже Ахматова. Она специально явилась, чтобы извиниться: ей было совестно называться Ахма-товой, да еще писать стихи