Да, печальную весть принес, нерадостную – сын стал изменником, влюбившись в польскую панночку, дочь дубненского воеводы. Но ведь принес, с риском для жизни принес! Тут, к слову, и Андрий воспринимает его как доверенное лицо своего отца – и не доносит, как на лазутчика (а кто ж еще Янкель, тайком пробравшийся в Дубно, как не лазутчик запорожский?):
«Дай бог ему здоровья, меня тотчас узнал; и когда я подошел к нему, тотчас сказал…
Он сказал… прежде кивнул пальцем, а потом уже сказал: “Янкель!” А я: “Пан Андрий!” – говорю. “Янкель! скажи отцу, скажи брату, скажи козакам, скажи запорожцам, скажи всем, что отец – теперь не отец мне, брат – не брат, товарищ – не товарищ, и что я с ними буду биться со всеми. Со всеми буду биться!”»[152].
К нему обращается Тарас, чтобы добраться до Варшавы и в последний раз увидеть другого сына – Остапа:
«Вези меня в Варшаву. Что бы ни было, а я хочу еще раз увидеть его, сказать ему хоть одно слово… Ему, Остапу, сыну моему.
– Разве пан не слышал, что уже…
– Знаю, знаю все: за мою голову дают две тысячи червонных. Знают же, они, дурни, цену ей! Я тебе пять тысяч дам. Вот тебе две тысячи сейчас, – Бульба высыпал из кожаного гамана две тысячи червонных, – а остальные – как ворочусь…»[153]
Интересно, что, при всей боязливости, о которой без конца говорит Гоголь, Янкель не боится весьма опасно иронизировать над Тарасом и его деньгами, добытыми обыкновенным грабежом – как, собственно, все богатство запорожское:
«– Ай, славная монета! Ай, добрая монета! – говорил он, вертя один червонец в руках и пробуя на зубах. – Я думаю, тот человек, у которого пан обобрал такие хорошие червонцы, и часу не прожил на свете, пошел тот же час в реку, да и утонул там после таких славных червонцев»[154].
Фактически Янкель открыто назвал Бульбу не героем-рыцарем, а обыкновенным грабителем с большой дороги. И тот молча проглотил завуалированное обвинение.
Мало того: Тарас, наконец, именно к Янкелю и его соплеменникам обращается с просьбой помочь освободить Остапа:
«– Слушайте, жиды! – сказал он, и в словах его было что-то восторженное. – Вы всё на свете можете сделать, выкопаете хоть из дна морского; и пословица давно уже говорит, что жид самого себя украдет, когда только захочет украсть. Освободите мне моего Остапа! Дайте случай убежать ему от дьявольских рук. Вот я этому человеку обещал двенадцать тысяч червонных, – я прибавляю еще двенадцать. Все, какие у меня есть, дорогие кубки и закопанное в земле золото, хату и последнюю одежду продам и заключу с вами контракт на всю жизнь, с тем чтобы все, что ни добуду на войне, делить с вами пополам»[155].
И те пробуют. Но – не получается. Бывает.
Тем не менее обращение Тараса к ним имело место.
Я бы добавил к этим эпизодам еще один, брошенный мельком:
«…Достал [Товкач] какую-то знающую жидовку, которая месяц поила его разными снадобьями, и наконец, Тарасу стало лучше»[156].
Мне подумалось почему-то, что тут речь идет о жене все того же вездесущего и всезнающего Янкеля. Правда, никаких подтверждений тому в тексте нет, речь может идти лишь о субъективном ощущении.
Так что – нельзя рассматривать образы евреев в повести как образы врагов в героическом эпосе, выписанные одной лишь черной краской, – в отличие от запорожцев, выписанных белой. Тут иное. Черной краской выписан, например, еврей Варрава у Кристофера Марло в трагедии «Мальтийский еврей» – монументальный злодей, сродни рыцарю-предателю Ганелону из «Песни о Роланде». До известной степени можно к таким негативным образам отнести шекспировского Шейлока, хотя тут в черной краске намечаются оттенки – еще не белые, но чуть светлее, серее, чем общий тон. Но Янкель…
Если бы он был изображен антагонистом, то должно было бы это выглядеть примерно так – например, в первой сцене, эпизоде еврейского погрома в предместье Сечи:
«Так нет же! – вскричал жид Янкель, свирепо вращая очами. – Не будет вам отныне ни жидовской водки, ни жидовских цехинов-злотых! Плюю я на вас, жестокосердые злодеи-запорожцы! – и со словами этими бросился он прямо в гущу козаков и через миг уже поднят был сразу четырьмя пиками и брошен в реку…»
Такое описание наверняка вызвало бы громкий смех читателя, а вовсе не потрясение могучим злодейством Янкеля. Притом что столь же пафосно выписанные эпизоды гибели Мосия Шило, Кукубенко или Бовдюга смеха не вызывают, хотя, что правда, то правда, у современного читателя могут вызвать чувство некоторой досады из-за чрезмерной высокопарности – как и хрестоматийное, трижды повторенное на одной странице: «Есть ли еще порох в пороховницах? Не иступились ли сабли? Не утомилась козацкая сила? Не погнулись ли козаки?»[157]
«Как же! – могут возразить мне. – Эпос! Героический эпос, ведь сказано же!» Эпос как бы предполагает подобную гиперболизацию чувств, образов… Полно, действительно ли «Тарас Бульба» – героический эпос и действительно ли Тарас Бульба – положительный герой?
Известный литературовед Михаил Вайскопф очень точно подметил главную черту этого произведения:
«У Гоголя воля к тотальному уничтожению жизни доминирует в “Тарасе Бульбе”, где автор ввел эту центральную для него тему в религиозно-патриотический поток, с годами менявший, однако, свое русло. Эволюция повести сместила сам объект ее восторженнонационалистической риторики с Украины (редакция “Миргорода”) к Руси. Не изменился зато культ гибели – единственно подлинная и всепоглощающая религия запорожцев. Ею пропитана здесь вся атмосфера православной освободительной войны, поданной как свирепое и радостное истребление всего плотского мира – людей, городов, хлебов – и, в конечном итоге, целеустремленное самоистребление казаков. Их “товарищество” – это братство смерти, одержимое пафосом эсхатологического избавления: “Но добро великое в таком широко и вольно разметавшемся смертном ночлеге!”…
…Месть за поруганные церкви и просфоры – только мотивировка этого гибельного порыва, принимающего отчетливо суицидальные формы. Ср. казацкие рассуждения в тексте “Миргорода”: “Притом жизнь такое дело, что если о ней жалеть, то уже не знаем, о чем не жалеть. Скоро будем жалеть, что бросили жен своих. Надо же попробовать, что такое смерть”. Тождественной установкой объясняется непримиримая вражда гоголевских крестоносцев к браку и женщинам, их презрение к “гречкосеям” и прочим “баболюбам”, которые взращивают новую жизнь»[158].
Справедливости ради отметим, что «гречкосеями» и «баболюбами» запорожцы называли вовсе не селян, как могло бы показаться, а таких же козаков-«зимчаков», имевших собственные земельные наделы, так называемые «зимовники»:
Очень тонкое и точное наблюдение. Но в таком случае возникает вопрос: можно ли произведение, пропитанное только и исключительно «гибельным восторгом», радостной мечтой о скорой смерти, относить к героическому эпосу? Ведь идеология героического эпоса, как мне кажется, другая.
«Илиада», «Песнь о Роланде», «Старшая Эдда», былины русские и прочее – где там упоение смертью и мечта о самоистреблении? При всей готовности героев к смерти – не смерть является главной ценностью, не мечта о смерти и непреодолимая тяга к ней заставляет Ахилла идти под Трою, хотя и знает он, что живым не вернется:
«Когда Ахиллесу исполнилось девять лет, Калхант предсказал, что Трою нельзя будет взять без его участия. Тогда Фетида, знавшая наперед, что если Ахиллес примет участие в войне, то он непременно погибнет, одела его в женскую одежду и привезла под видом девушки к Ликомеду…
<…>
Одиссей нашел Ахиллеса, затрубив в воинский рог. Так Ахиллес отправился в поход против Трои…»[159]
Не тяга к смерти влечет Роланда остаться в Ронсевальском ущелье, и призывать в «Олифан» помощь он готов, просто помощь запоздала:
Уста покрыты у Роланда кровью,
Висок с натуги непомерной лопнул.
Трубит он в Олифан с тоской и болью.
Карл и французы слушают в тревоге…[160]
Илья Муромец или Добрыня Никитич выходят сражаться с полчищами врагов не ради гибели, но ради победы. Не говоря уже о том, что примеры героического эпоса на столько веков старше повести Гоголя, – можно ли относить их к одному жанру? Можно ли вообще рассматривать повесть XIX века, написанную писателем-романтиком, в одном ряду с фольклорными творениями тысячелетней (ну, пусть даже полутысячелетней) давности? Ведь психология читателя «Старшей Эдды» или «Илиады» так отличается от психологии читателя «Миргорода», что вряд ли современники, скажем, «Песни о Роланде» восприняли бы «Тараса Бульбу».
У Тараса со товарищи мотивы принципиально отличаются от таковых у Ахилла или Роланда – как бы ни расцвечивал автор в поздних редакциях эти мотивы словами о вере и родине.
Это не полковник уманского (или какого там еще?) полка ведет своих козаков в бой – это Конь бледный, и на нем всадник, и имя ему Смерть, и Ад следует за ним.
«Подымите мне веки!»
Что мне давно казалось странным, почти таким же, как двусмысленное отношение автора к еврею Янкелю, так это стремление уже не автора, а читателей и критиков прочесть «Тараса Бульбу» отдельно от «Миргорода» – от книги, частью которой он является. Потому, видимо, что патриотические, «эпические» мотивы к «Тарасу Бульбе» привязать можно было – ко второй редакции хотя бы, – а вот к остальным трем повестям вроде бы и не привяжешь. Патриотизм – в страшной «готической» новелле «Вий»? Патриотизм – в «Старосветских помещиках» или «Повести о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем»? Ну что вы. Разве что укажут походя, что-де сцена из «Повести о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», в которой старуха-прислужница выносит во двор проветрить «старинное седло с оборванными стременами, с истертыми кожаными чехлами для пистолетов, с чепраком когда-то алого цвета, с золотым шитьем и медными бляхами», – что сцена эта как бы перекликается с «Тарасом Бульбой», что из «Тараса Бульбы» перенеслись сюда, к недостойным потомкам отважных козаков