Вторая половина книги — страница 38 из 61

Так что большая часть рукописей сгорела, а слова из них, как говорилось в старой-старой притче, вернулись к Богу…

А мы с вами вернемся к придуманной мною ситуации.

…Опубликованный историками документ, который я взялся переводить (весьма самонадеянно), был написан на иврите. Однако, действительно, в тексте иногда встречались слова, очевидно, «кнаанитского» происхождения. Автор (имя его осталось неизвестным – та часть документа, в которой хранились сведения о нем, до нас не дошла) скрупулезно разъяснял их, как и обещал во вступлении. Из чего можно сделать вывод, что он, хотя и уроженец германских земель, но бывал в украинских землях неоднократно и языком тамошних единоверцев владел хорошо. А кроме того, лишь последняя часть его поддавалась сколько-нибудь связному переводу.

Пояснив все это, я вновь приступаю к переводу.

«…Вылитый пан Дорош! И статью, и обличьем. Такой же дородный, как тот, даже еще крупнее, даже конь под ним проседал. И с ним два парубка».

Тут как раз впервые попалось выписанное еврейскими буквами нееврейское слово, и рядом – пояснение того, кто делал запись: мол, так на «кнааните» назывался молодой человек, парень – «פארובוק». Я не сразу догадался, что это было записанное еврейскими буквами украинское слово «парубок».

«Может, как раз сходство внешнее и притупило чувство тревоги, которое шевельнулось в сердце моем, едва тринадцать всадников-козаков сошли с парома в предместье Сечи. Впереди как раз и сошел тот, похожий на Дороша Бульбу младший брат его Тарас (как узнал я позже), а за ним, примерно на шаг отступая и вертя головами по сторонам, два юных парубка, схожих на него, так что сразу понятно становилось: сыновья. Коней своих вели они в поводу...

Ну и хорошо, что родственник Дорошу, ну и славно. Так думал я по наивности душевной. Ведь с паном Дорошем жили мы душа в душу – если можно такое сказать о казачьем полковнике и еврее-факторе. Когда пан Дорош попал в турецкий плен, кто как не я выкупил его? Восемьсот цехинов дал, восемьсот золотых польских злотых [195] ! Сами запорожцы (זאפורוז'צים) и не думали полковника выкупать на свои. Конечно, деньги, что я дал, были деньгами нашими с Дорошем общими. Сейчас-то, когда и его нет, да и других многих, можно сказать: были мы с ним компаньонами. Жил он, как и прочая старшина (סטארשינה) козацкая, на добычу, что доставалась ему в набегах – на что ж еще? Правда, был у него хутор где-то под Уманью, но он-то и не бывал там вовсе, разве что в год раз, потому хутор тот кормил только жену его, да и то не сладко. Дети Дороша в Кракове жили, шляхтичами. Так что пускал ту добычу пан Дорош в оборот и в рост – через меня, своего фактора. Так ведь и другие полковники делали, и атаманы куренные, и писари. Поэтому когда иной запорожец, пропив всю одежу свою через неделю после возвращения из набега, закладывал мне пищаль или пистоль, или люльку старую, он, бидолаха (בידולאכה), и не знал даже, что закладывает ту пистоль не жиду Янкелю, а полковнику своему Дорошу. А вернее, нам обоим. Хотя у меня доля была поменьше, а головная боль – больше, ох, больше. Словом, моих цехинов там было четыреста, и его самого – тоже четыреста, вынул я их из оборота. В рост пущенные, они за месяц-другой могли дать вдвое, но что делать-то оставалось? И собрался я, написал жене моей Злате письмо – чтоб староста наш Мордехай, в случае, не дай Бог, беды, которую называть не буду, отвез ей, – и поехал за Дорошем.

В спутники дали мне четырех запорожцев (זאפורוז'צים) – не столько меня защищать, сколько мешок с цехинами-злотыми. Ибо путь лежал по таким землям, что не то что девственница с мешком золота, как говорил некогда римский царь, – но и козак (קוזאק) с пустым кошелем вряд ли проехал бы безвредно. А называли эти земли и мы, и козаки, и паны польские, и московиты – Диким полем…»

Далее Янкель (вернее, тот, кто записывал его рассказ) многословно описывал Дикое поле, долгую дорогу и постоянное беспробудное пьянство сопровождающих козаков. Я пропустил все это, ухватив лишь смысл – как и нескольких последующих страниц.

Дорош, который содержался в неволе, был выкуплен. В манускрипте здесь имелись две обширные лакуны, так что точно определить, в каком именно городе находился запорожский полковник, был ли этот город в Турции или в Крыму, мне не удалось. Скорее все же в Крыму, например, в Феодосии-Кафе, потому что путешествие Янкель описывает только сухопутное. Но на свободе Дорош прожил не долго, ибо в плену заболел тяжелой болезнью, которую Янкель называет водянкой, и умер едва ли не сразу по возвращении в Сечь.

«…Не только по смерти пана Дороша, покровителя и компаньона моего, скорбел я, потому как благословен Судья Праведный. Если он решил, что полковник Дорош зажился на земле, так тому и быть. Хотя, пусть спится ему на том свете покойно, был он не хуже многих прочих, а пожалуй, что даже лучше. О смерти его я, конечно, печалился да и вспоминал его добрым словом – почему нет? В делах он был честным, добычу воинскую, разбойничью добычу всегда вкладывал в наше дело на хороших условиях. И защищал меня от иных козаков непутевых. И то сказать: имя его меня и того лучше защищало, ведь знали же запорожцы, что Янкель – фактор самого Дороша, а зачем же ссориться с ним? Ну, а от самого пана Дороша получить затрещину – то ж совсем другое дело, еврей привык терпеть, тем более от своего козака, не постороннего, от компаньона, почти как от родственника. Затрещина – с одной стороны, а с другой – деньги, цехины, злотые. Деньги – это ведь для еврея самое верное средство защиты, крепче даже, чем слово пана Дороша. Разве стал бы какой судья или гетман защищать обиженного каким разбойником еврея, если бы еврей тот не мог заплатить судье неподкупному или гетману справедливому столько, что сразу неподкупность судейская и справедливость гетманская видны становились? Еврей для всех этих панов был губкой, которую бросали они в воду, чтобы губка набухла. После выжимали ее досуха – себе в рот. А губку снова бросали в воду. И так – пока губка не отвердеет от старости так, что уже не сможет впитывать влагу. Тогда бросали ее в огонь, а сами новую находили, свежую, еще не отвердевшую, не окостеневшую.

Так что – опасался я после смерти Дороша, крепко опасался, потому как терял не только имя его защитное, но и деньги, еще более защитные. Кого теперь просить о защите? За какие гроши? И думал я, пусть простит меня Господь наш за неправедные мысли: ну что бы помереть ему еще там, в плену, ведь все равно – помер, какая же разница?! Четыреста цехинов уцелели бы, все моими были бы, четыреста весомых защитников бедного еврея. Хотя, с другой стороны, на помин души полковника могли козаки забрать и вдвое против тех цехинов. Но коль не умер он в неволе, так ведь зря умер он сразу по освобождении, ох зря! Пожить на воле не успел…

И грустил я о том. Горевал я. Горевал и о нем, но и о своих деньгах тоже. Ведь никто не стал бы мне возвращать ни гроша, как и другим евреям, собиравшим на выкуп деньги. Но, как бывало уже не раз, будь полковник жив, я, его доверенный фактор, мог рассчитывать хотя бы возместить потерю. А так, еще и…»

Далее в манускрипте вновь следовала большая лакуна, содержание которой публикатору восстановить не удалось. Думаю, утраченный текст содержал сетования Янкеля на денежные потери, перемежавшиеся сетованиями о смерти полковника Дороша. Кроме того, в тексте не хватало страницы две, а сколько-нибудь разборчивый рассказ начинался с полуслова, и несколько фраз были, хотя и связаны между собой, но обрывались на полуслове:

«…и славился я всегда чутьем на неприятности. А тут – не учуял. Ну, пошли по Сечи разговоры про скорый поход. И ладно. Не будет похода – все по-старому будет, будет поход – так еще лучше. Всегда нам становилось тревожно перед Песахом, потому что непременно шли разговоры о христианской крови, добавлявшейся евреями в мацу, о том, что жиды воруют православных младенцев, чтобы их зарезать перед своим праздником. Счастье еще, что в Сечи не жили семьи козаков, а значит, малых детей не было. Но Песах прошел, а с ним и чувство тревоги оставило нас. И зря…

<…> видел я их. Были они здешние, из Сечи. И никуда не уходили – где-то, видать, пьянствовали неподалеку, а паром, на котором они пристали к берегу, пристал вскоре после того, как несколько козаков зачем-то переправились на другой берег. Вот эти несколько и появились полуголыми, и клялись, и божились, что чудом сбежали от ляхов, которые всю власть передали жидам, ложью разжигая страсть к убийствам. Ей-же-ей, те же самые были, я хорошо запомнил, ярмулкой своей поклянусь, хитрые их физиономии…

<…> сказать этой пьяной толпе, жаждавшей бить евреев, громить еврейские лавки, но и желавшей признания своего права на это, справедливости избиений и убийств? Не мог же я сказать, что все, о чем

говорили эти, неизвестно откуда явившиеся побитые и ограбленные, – что все это такая же ложь, как рассказы о христианской крови, которую мы кладем в мацу! Что ни один еврей-арендатор никогда не распоряжался их церквями! Что никаких священников мы не убивали и не избивали, и никогда никто не шил женские платья из риз! Что брешут, лгут эти подставные козаки, как собаки – прости меня, Боже, за такие слова!..»

Я не сразу понял слово «брешут», потому что написано оно было, опять-таки, по-«кнаански», по-славянски, то есть: «בראשות». Я даже подумал, что это – «Берешит», название первой книги Пятикнижия, но, увидев рядом слово «лгут» (משקרים), понял, что это – «брешут».

«…А наши кричат: Янкель! Скажи, ты же умеешь! Скажи!

А запорожцы уже кого-то побили, а с кого-то и одежду сорвали, а в кого-то уже и пистоль тычут. Вытолкнули меня вперед наши, но меня страх большой охватил. И понес я околесицу, что, мол, все, сказанное лжецами с парома, – правда, но что все это не про нас, а про польских евреев, к которым мы-де не имеем отношения. Что есть, то есть – польские евреи, у них и язык-то другой, как они его называют, тайч, идиш-тайч, немецко-жидовский, да и живут они по-другому. Но и на