до ж было мне назвать запорожцев братьями! Я-то ведь только и хотел сказать, что говорим мы на одном языке с ними, да куда там… Слово «братья» из уст подлого еврея запалило толпу…»
<…>
…И кинулся я ему в ноги, Тарасу, брату Дорошеву. Стоял он тогда на берегу, и сыны его рядом стояли. Смотрел со спокойным, даже веселым лицом, как разгоряченные еврейскою горилкою и козацкими лживыми словами запорожцы метали избитых и покалеченных евреев в волны. И не всякий из тех волн вернулся. Были и мученики, которых поглотила река навечно, да будет благословенна память о мучениках.
Но, правду сказать, сам он, Тарас тот, рук своих не марал и сынов от того удержал – хотя по лицам их видно было, что и они не прочь были развлечься этой веселой забавой – бить жидов.
И понял я в тот момент, с ужасом – но и невольным смертным восхищением его хитростью звериной, – что это же он всё и устроил! Это же он подбивал запорожцев пойти в поход и тем нарушить мирные договоры! Так что кровавые небылицы про евреев придумал он, чтобы случился поход, набег кровавый, чтобы повести в него сыновей своих, за славою и добычей.
Но самое страшное, от чего я тот же миг едва не лишился чувств, понял я это, уже бросившись к нему в ноги за спасением.
И по лицу моему он увидел, что я понял всё – и что именно я понял. Ах, как я боялся! Ведь и меня могли бы убить – так вот просто, походя, даже не думая обо мне, как о человеке. И жена моя Златка, которую я, по счастью, не взял сюда, на Сечь, осталась бы вдовою. Да не просто вдовою – агуной[196], «соломенной вдовой». Только и смог я тут пролепетать, что, дескать, знал брата его.
И, услыхав про Дороша, Тарас вдруг усмехнулся мне хитро, даже подмигнул и велел лезть под его телегу. Остальных запорожцы побили – хорошо, если не до смерти. Но таких счастливцев немного было.
Так стал я фактором у этого страшного человека, так заменил он мне умершего Дороша».
Тут вновь несколько лакун, а из фраз сохранившихся, приводимых в публикации, можно понять лишь, что здесь автор излагал историю встречи с Андрием в осажденном Дубно и историю гибели молодого козака.
«…И услыхал я, прячась в кустах и напрягая слух свой, как говорит он своему старшему сыну, Остапу:
«Погребут его и без нас! Будут у него плакальщики и утешницы!»[197]
И не было сказано им: «Авшалом! Сын мой, сын мой, Авшалом!» И не разодрал он на себе одежду. Которая, впрочем, и без того была разодрана в нескольких местах и обильно забрызгана кровью, чужой и своей. Нет, ничего этого не сделал он, этот могучий воин, словно не сына убил, а просто врага. Или даже не врага, а случайную жертву разбойного нападения, каких в его жизни много было. Только не успел снять с убитого дорогие доспехи – бросить пришлось…
Но ожидал ли я от него слов, сказанных царем Давидом над телом убитого сына? Ах, не знаю, слишком многого вы хотите от бедного польского еврея, господин и учитель мой… Может, и ждал, а может, и нет. Ведь иной раз казался он мне совсем человеком, почти таким же жидом, как и я сам. А иной раз – чистым зверем, кровожадным чудовищем, бессердечным варваром, в котором ни души, ни разума нет вовсе, а есть лишь хитрость звериная да чутье особое, тонкое, чутье к крови. Зверь, конечно, своего детеныша не тронет, но ведь это пока детеныш его мал, а зверь не голоден. А как вырастет или окажется без добычи – так и не хуже, чем такой вот Тарас, готов бывшего своего детеныша разорвать и сожрать даже, коли обуяет его жажда крови, или встанет тот детеныш на его пути, или ухватится за ту же добычу.
Все это я подумал после. А тогда сидел я в кустах, ни жив, ни мертв от страха, сжимал свой кошель с цехинами, будь они прокляты, и молил Бога нашего, чтобы не заметил меня обезумевший от ярости полковник казачий. Ежели сына родного убил, так уж бедного жида просто растоптал бы конем, не задумываясь. Или снес бы саблею своею жидовскую башку, да еще посмеялся бы.
К счастью, не увидел он меня, а я не вышел из своего убежища, не успел сотворить этакую глупость – ни тогда, когда Тарас разговаривал со своим старшим сыном, ни после, когда наскакали на него гусары дубновского полка, с их перьями и пиками, в сверкающих панцирях.
И словно бы небеса послали наказание старому Бульбе – страшное наказание для отца. Едва-едва замарал он руки свои кровью одного сына, – как тотчас потерял и второго, которым гордился и которого (подметил я это) считал истинным своим наследником и продолжателем. А следом и он сам рухнул на землю от удара польской сабли…»
И вновь лакуна – о путешествии в Варшаву, с Тарасом, переодевшимся в польского графа, а после – о пленении и страшной смерти Тараса Бульбы. Вот оно – окончание страшной истории:
«…Сторож, один из вартовых гайдуков коронного гетмана графа Потоцкого, заломил невообразимую цену. Три злотых.
Целых три злотых за обгоревшие кости?! Это было неслыханно! Я едва не задохнулся от возмущения. За три злотых я мог скупить целый воз костей. Может быть, даже два. И это были бы отборные белые кости, а не сожженное непонятно что!
Но, скажу я вам, если б я задыхался от каждого предложения не только польского, но даже и еврейского плута, я бы уже умер тысячу раз и еще сто раз после. Поэтому я перевел дух и начал торговаться. О, как я торговался! Я торговался по всем правилам, я кричал, что это же кости, что это же тьфу, чепуха, ничто, что никто ему ничего не даст за них, ну
право же, кому они нужны, эти дурацкие вонючие кости, кому, кроме глупого жида?!
О, как азартно я кричал на гайдука из варты пана Потоцкого, как умолял его сбавить цену, как доказывал, что у меня нет ничего кроме каких-то двенадцати грошей! Ну, может, тринадцати. Ей-богу, он испугался, этот гайдук графа Потоцкого, у него аж лицо сперва покраснело, а потом побелело, а потом аж позеленело. Вот тут-то, когда стало лицо гайдука цвета жухлой травы, мы и сошлись на пятнадцати грошах. Тут-то я ему и отсчитал пятнадцать медных монет, а он мне вытряхнул из мешка черные кости, еще несколько дней тому назад бывшие остовом казачьего полковника. И ускакал прочь, то и дело оглядываясь на чокнутого жида, стоящего над странной и страшной покупкой.
Зачем я выкупил эти обгорелые кости? Для чего мне вдруг понадобились они? Ах, если бы я мог ответить на этот вопрос! Наверное, тогда бы называли меня не Янкель-Везунчик, а уважаемый господин и наставник рабби Яаков бен-Шломо, Светоч поколения. Но я не Светоч поколения, я всего лишь Янкель, фактор и шинкарь, которого Всевышний для чего-то хранил очень долго. Очень. Иной раз казалось мне, что махнул Он на меня рукою Своею, мышцею крепкой, разжал пальцы и предоставил меня самому себе. И что лечу я, словно камень, в какую-то бездонную пропасть.
А потом вдруг подхватит Он меня, и вновь я уже и не падаю, а поднимаюсь. Ибо Он удерживает меня.
Но для чего?
И подумалось мне вдруг: кто знает, может быть, и для того тоже, чтобы похоронил я кости этого странного и страшного человека, варвара и дикаря, который зачем-то попался на моем пути, зачем-то связал мою жизнь со своею, или свою – с моею, зачем-то ужасной, мучительной смертью погрузил меня в невообразимую тоску – от которой не избавиться мне уже до самого конца жизни.
И еще вспомнил я вдруг удивительную сказку, слышанную некогда от рабби нашего Шимона из Тростянца, что, мол, иным грешникам, вот такой огненной мукой предсмертной искупившим самые страшные свои грехи, – что дадут им вместо Рая вечное видение. Будут души их спать непробудно. И будут они видеть бесконечный сон, что не умерли они, а живут прежней жизнью. И подумал я: но как же? неужто душа его и на том свете будет находить счастье и успокоение в войне и разбое?..
А ежели нет – то в чем? Ведь не в Райском же Саду, но, может, и не в адском пламени…
И, подумав так, похоронил я те жалкие черные кости, а после помолился Господу нашему над тем могильным холмиком, положил на него три простых круглых камешка – за пана Андрия, пана Остапа и пана Тараса. Постоял, помолчал да и ушел прочь, понимая, что на той Земле, Эрец-Кнаан Мизрохи, Восточной Ханаанской Земле, нет мне более ни места, ни судьбы…»
Так, такими словами закончил бы Яаков бен-Шломо, Янкл, Янкель свой рассказ, записанный каким-то регенсбургским купцом для рабби Меира бен Баруха из Фустата. Словно еврейский комментарий к тексту повести «Тарас Бульба» великого русского писателя Н. В. Гоголя получился бы, возможно, у этого персонажа, если бы все они жили на самом деле, в XVII веке: и Янкель, и р. Меир – и, конечно же, Тарас и его сыновья.
Да они и живут где-то, не в нашей Вселенной. Живут, существуют. Так же мчится на своем могучем коне бесшабашно-жестокий, безумный, отважный и хитрый Тарас, и так же пробирается в осажденный город влюбленный Андрий, и так же идет на муку послушный Остап. Так же, один за другим принимают смерть ляхи, жиды, козаки. Так же белеют по зеленым полям бесчисленные кости, так же чернеют по обезлюдевшим городам сожженные дома…
И всё так же глядит, глядит, глядит на них и на бессмысленнокровавые дела рук их еврей-шинкарь, еврей-фактор Яаков бен-Шломо, Янкл, Янкель, глядит в безмерном, непреходящем удивлении, изумлении даже, не понимая – что это? зачем? для чего?
Для кого всё это?..
АЛЬФА И ОМЕГА, ОМЕГА И АЛЬФА
В 1978 году, во время съемок «Места встречи изменить нельзя», Владимиру Семеновичу Высоцкому было сорок лет. А когда фильм вышел – в ноябре 1979 года, – соответственно, сорок один. Именно так, сорокалетним, и выглядит его герой – сыщик Глеб Жеглов. Даже чуть старше.
Этот факт – главная причина расхождения в восприятии фильма «Место встречи изменить нельзя» и романа «Эра милосердия», бывшего его основой. Потому что в романе о Жеглове говорится следующее:
«…Жеглов комсомолец? – удивился я.